Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 80 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
И опять как по писаному! Заслушиваясь Шанским, Соснин не переставал поражаться его речевому дару.
– Только и слышно: художник протестует, предупреждает, зовёт к бдительности. Субъективно это возможно и так. Хотя скрытая цель протеста иная. Развернув в зримую реальность воображаемые угрозы, художник исподволь к ним готовит, внушает – такое вполне вероятно… человек свыкается-обезоруживается, его уже этим не удивить. Вот, – Шанский уселся поудобнее, осмотрелся, – славно выпиваем за компанию с живописными символами футурошока. А едва разомкнул уста Головчинер, Шанский уже вторил ему замогильным голосом. – На непроглядный ужас жизни открой глаза, открой глаза…
Стопы старых холстов еле умещались на шкафах; высунулся портрет молодца в красной рубахе, с торчавшими из зрачков шляпками гвоздей. У матраса к стене прислонилась «Дверь»: сколько лет наплывал на зрителя пухлой грудью, распирая раму кверху, большеголовый улыбчивый монстр, чьи сиреневатые ноги, ступни… кончики пальцев нащупывали точку опоры за горизонтом.
– Символы чересчур тёмные, темнит твой агент!
– А символы не бывают светлыми.
картины
Соснин заскользил по холстам, оцепившим комнату.
К портрету жены Художника – скуластое смугловатое лицо под тёмно-зелёным плюшевым беретом заливал тёплый спокойный свет – примыкал брызжущий яркостью натюрморт: горшок с горящей геранью, яблоки, помидоры, присобранные, точь-в‑точь такие, как на белом блюде в центре стола, за которым сидели гости, листья салата; и кисточки красной смородины – полупрозрачная мякоть ягод, косточки на просвет. Слева – окно, распахнутое в лиственное кипение, справа, в приоткрытой двери, темнела анфилада комнат с золотистыми отблесками рубленых стен.
– В искусстве неистовые побеждают разумных. Р-р-раз! И – мир изменился.
Головчинер поджал губы, обиженно перевёл глазки с Шанского на огромный, чуть наклонённый холст, молчал.
В углу, за натюрмортом, другая анфилада клубилась коричневатым сумраком, заставлявшим вспомнить о любви Художника к умбристо-зеленоватой, с примесями терракоты, гамме Джорджоне, – анфиладу заселяли вязкие, как повидло, тела. Слипшиеся в мерзкий полип, они похотливо тянулись к лежавшей на переднем плане обнажённой рыжеволосой… тёмные, плешивые, морщинисто-узколобые, с каннибальской плотоядностью тянулись к ней и пустыми маслянистыми зрачками, и заскорузлыми, с грязными ногтями, кривыми пальцами; тянулись растерзать, разорвать на куски. Сглатывая слюну, застыли на мгновение в предвкушении кровавой трапезы, а рыжеволосая Венера не ведала об опасности, глядела с блаженной улыбкой мимо, и в оконце над головой её плавала багряно-желтоватая пестрота, и атласное небо сквозило в иероглифы могучих чёрных ветвей, которые взметнулись над цветистостью осенних осин.
картина сбоку
Повернулся к чуть наклонённому холсту на мольберте: поле холста сжималось, фигуры срастались… потусторонне-страшные, равнодушно-обыденные, застылые… и – распростёртый над асфальтом, пронзающий взором.
Когда столкнётся с мессией в больничном саду, отпрянет – пронзающее безумие, будто у картины заимствованное. Присматривался потом, привыкал к безумному горению взора. Один из многих, простое, случайное лицо из толпы. Как ему достался взор жертвы?
напоминания уводили в будущее
– Помните гениальную догадку о Боге, напяливающем маску дьявола? – прорезался голос Шанского, – и ещё гениальное, помните? – из одного глаза глядят небо и любовь, из другого – ад ледяного отрицания и уничтожающего равнодушия. Но у двух глаз… один только взор, взор искусства.
Соснин встретился опять со взглядом распростёртого, бледного, высвобождавшегося из складок материи…
– А другое, Анатолий Львович, помните? – откликался радостно Головчинер, – агония Христа будет длиться вечно, в это время нельзя спать.
Но почему мирный, возомнивший себя мессией псих, обитатель больничного сада, криво ухмылялся, раскрывая день за днём объятия, вроде бы не касавшиеся людей нормальных, притягивал внимание и – отталкивал? Соснин косил глаза в его сторону, что-то записывал и – косил: сквозь полусон, сквозь исчирканную ресницами щёлку; мессия никого, ничего не замечал – заведённый, обнимал воздух…
Двое больных, прячась в кустах сирени, бросали и бросали в самозванца-Спасителя скатанными из хлебного мякиша шариками.
приступ, занудные вопросы и бесхитростные размышления взгляда (опять картины)
И тут пробил Соснина озноб, зуб на зуб не попадал, ладони вспотели, и – бух-бух-бух – заколотилось сердце. Но это не был приступ простуды – вирус живописи разносила кровь? И комната медленно плыла, хотя выпил немного. Люстра вздрагивала. Как при землетрясении.
«Зевающие», «Кричащие»…
Все, все картины – интровертные?!
Всматривались в себя, опрокидывали изображения в тёмную глубину… сконцентрированностью на своём внутреннем мире и выделялись эти холсты на шумных, с фотовспышками, выставках нонконформистов, те акриловой яркостью и размашистостью спешили ублажить зрителя, а…
Сконцентрированность, сосредоточенность, напряжённость. А в начале-начал – спокойная и простая операция; естественно, как повелось со времён дотошно-наивного Карпаччо или, допустим, мастеровитого Снайдерса, привычное бытовое окружение дробилось и выборочно затем вживлялось в холст замышлявшим, искавшим взором – дробилось и, само того не замечая, оставалось нетронутым, словно сраставшимся мгновенно наново, словно отбиравший взор на него и не покушался. Художник без всяких судорог, ничего не боясь разрушить, чудесно изымал из своей комнаты приглянувшиеся предметы, чтобы поселить их, деформированными ли, точно воспроизведёнными, в иной, слепленной из мазков реальности. Придвинутая к окну спинка ложа, на которую закинула руку рыжеволосая, вот она, в комнате, торчит из-за платяного шкафа. И белое блюдо, натюрмортное, то же, что на столе, и тарелка с волнистыми краями, полная вишен, – вот она, и посуда та же, что на столе, за стеклом буфета… и выставлены на буфете серебряные подстаканники, скоро подадут чай. Но когда-нибудь картины покинут комнату, рассыпавшись по коллекциям, сама эта комната исчезнет, дом перестроят или снесут, осколки комнатного быта, разлучённые, преображённые кистью, продолжат где-то долгую холстяную жизнь.
Жена Художника расставляла по столу подстаканники.
Холсты впитывали, вбирали… Взгляд побродил у шкафного пилона, соскользнул в пустой обойный простенок, провалился в забранное латунной рамкой зеркало, встроенное по оси симметрии горизонтального холста между давними знакомцами – попарно сгруппированными, лысыми, мертвенно-бледными. Фронтально рассевшиеся за длинным столом, они сжимали в скрюченных цепких пальцах маленькие, в одинаковых ободках, зеркальца с тщательно выписанными отражениями: белизна льняной скатерти, серебряные подстаканники. Но заметался взгляд в зеркальной пропасти не затем, чтобы наново окунаться в старые треволнения, а затем, чтобы подивиться нездоровому лихорадочному блеску глаз. Зеркало не ослепло? В глубине картинного зеркала Соснин, однако, увидел лишь себя самого.
– Искусство не прогрессирует, меняется… со временем для меня его утраты становятся ценнее, чем приобретения.
– Загрунтовал, развёл краски. С чего начинаешь? – Головчинер, клоня голову к плечу, вышагивал взад-вперёд между углом шкафа и мольбертом с холстом.
– С чего? – сухо хохотнул Художник, – сначала я забываю о том, что мир уже создан; незаметно для Головчинера положил под язык горошинку нитроглицерина.
– Эта картина, последняя, нравится больше прежних?
– Пока не остыл! Формой, композицией почти удовлетворён, а самой цветовой поверхностью – нет, тонкослойной живописи мешал крупнозернистый холст.
– Формой, композицией? – домогаясь окончательной ясности, задумчиво промокал губы бумажной салфеткой, – хотелось бы поточнее. Даниил Бенедиктович видел нечто вполне реальное – руки, ноги, облупившиеся стены двора-колодца, но мозг почему-то должен был овладеть ещё чем-то нереальным и притягательным, менявшим реальность, чем-то, где число не помощник. Картина донимала фантастической точностью – наказание для ума, не иначе, она, эта точность, улавливалась, но стиховед не находил её формулы. – Удовлетворён формой и композицией? Как понять? – в тягучей задумчивости повторял, комкая салфетку.
– Почти удовлетворён картинным пространством – соотношениями и движениями фигур, промежутками между ними, воронкообразной глубиной… и контрастом композиционной экспрессии с изобразительной неподвижностью.
– Какое живописное направление ближе? – понадеявшись на подсказку какой-нибудь аналогии, посмотрел почему-то на натюрморт, прикрыл глаза, зашептал. – Зелень лавра, доходящая до дрожи, дверь распахнутая, пыльное оконце… – понадеялся, что ритмика поэтического слова поможет?
Художник растерянно пожимал плечами.
– Ткань, впитавшая полуденное солнце… – дошептал, повернулся к холсту, недоверчиво потрогал драпировку, из складок которой высвобождался распростёртый над асфальтом, бледный… Соснину привиделся чёрнобородый Савл-Павел под ногами стражников, копытами лошадей. Головчинер кольнул Художника маленькими зрачками, с нервозностью спросил громко, строго. – В собственном соку варишься, нет дорогих предтеч?
– Из колористов – ранние венецианцы, пожалуй.
Вернувшись через силу на обойный простенок, взгляд беспомощно заплескался в стекле книжного шкафа с окаменелыми отражениями обтянутых тесными штанами задниц громил, их могучих, вспухших мышцами спин, плеч, торчавших из холста рельефных ног жертвы. Картинные фрагменты плавали по тёмной обложке анатомического атласа, огненной суперобложке Дали, серийным корешкам Джорджоне, Босха, Вермеера, не унявшей дрожь люстре, карикатурно жующим лицам; да ещё влезало в стекло шкафа косо срезанное наклонной картиной окно с потемнелыми, подсвеченными закатом кирпичными стенами, которые заросли по границе с небом вентиляционными трубами; их скопище походило на семейство опят.
– Изображение в раме обретает глубину, длительность отнюдь не благодаря иллюзиям перспективы, в картину, в это живописное окно, взгляд вживляет время.
– А композиция, – Шанский напомнил афоризм Бочарникова, – задаёт смысловое движение от показа к рассказу.
зевающие
Безжизненные лица.
Сиреневато-бледные, холодные.
Профили на продолговатом горизонтальном холсте зевают в бритые затылки один другому. Растянутые зевками губы, кляксовидные темноты открытых ртов.
– И вдруг выскакивает безударная гласная! – объяснял Гошке подоплёку поэтического волшебства Головчинер.
кричащие
Небольшой квадратный рисунок.
Насупленные, расширенно-утяжелённые к низу брыльями, словно колокола, физиономии – продырявленные ноздрями, глазками, взрезанные разинутыми ртами, которые исторгают, не обещая облегчения, нескончаемый крик.
из-за шкафа
– Цветовое пятно, контур, узор, сочленение абстрактных ли, реалистических форм лишь организуют видимое в композицию, она-то и включает воображение.
вплотную к картине
Наслоения красок.
Будто под инфракрасным микроскопом мазок просвечивал сквозь мазок, цвет сквозь цвет. И формы дворовых флигелей, тел заменялись формами цветов. – В цветовом, сколь угодно малом фрагменте, в каждой условной клеточке записанного холста зашифрован… – уверял Шанский Бызова, – Кювье восстанавливал по косточке скелет динозавра, правда? Так и по мазку, по этой клеточке живописи, опытный глаз распознаёт шедевр.
картина-шарада
Что это?
Запутанный многофигурный сюжет, остановленный в кульминации, провоцирующий мысленные возвраты действия назад и перебрасывания его вперёд для связного прочтения всего происшествия? Нет, жанровой картины не получалось. И попытки пересказа, которые соблазнялись гибкостью слова, быстро выдыхались; да, с давних пор удостоверился, что видимое не переводилось в вербальное, как особый, состоящий из одних идиом, язык.
И всё же.
Итак, последовательность логично сменяемых фаз события не наблюдалась, не выявлялась, изображение – без явного сюрреального сдвига. Всё – просто, буднично, хотя гиперболизировано. И не понять, что было – или могло быть – до изображённой сцены, что будет после: пространство сжато, время длится внутри изображения.
Где же, если не видно явного сдвига, прятался тайный?
Спор дополнительных цветов не выпячен, колористика спокойная, краски проступают, набирая яркость, сквозь монохромную пелену и – будто уходят в тень. Почти гризайль. Нет даже столкновений тёплых и холодных оттенков. И нет быстрых измельчённых мазков, заставляющих вибрировать картинное поле. Прочь мимолётные волнения-впечатления! – мазков не видно. А видимое – взвинченный динамизм композиции, напряжённость каждой фигуры – отвлекающий финт.
свой свет
Сгустки таинственно светящейся сумеречности стекали по стенам, буграм мышц, морщинам одежды, кожи.
Лунное свечение? Или – солнечное, словно изливаемое в момент затмения?
И вдруг слепил встречный луч – взор человека, распростёртого над асфальтом.
Взор прожигал, хотя выпуклые, бело-голубые глаза оставались холодными.
В подробно выписанном событии спрессовались не разные его фазы, но разные к нему отношения: от фигуры к фигуре блуждало множество взглядов, ищущих точку зрения, хотя бы – взгляды Художника, пишущего картину, посматривающего на холст извне – он наклонял голову, прищуривался – или ловящего реакции зрителей из глубины картины: вон там, справа, вдали, его маленькая, с втянутой в плечи головкой, фигурка у дощатого забора; словно назначил встречу кому-то, ждал на ветру.
Но был и подвижный обобщающий взгляд, следивший за всем сразу с высокой, лишь ему доступной позиции, взгляд, пронзавший первопричинную темень, скреплявший видимое и скрытое; странные сгустки света били из тьмы, растекались, как лучи фонариков, по лаковой плёнке, защищавшей изображение.
Частное дворовое происшествие, смешавшее обыденность и загадочность, преображалось этим неверным светом в постоянный, тянущийся из прошлого в будущее конфликт, и когда пробежал по коже морозец, когда кольнули детали-подсказки, детали-предчувствия, пьянящим покоем вечности повеяло от серой сырости стен, разъярённых, злобных, туповатых громил, коричнево-пыльных, будто выдернутые из земли корнеплоды; от распростёртого, но сосредоточенного, со страстным сожалением пронзающего взором даль, бледного человека.
Невещественное струение?
Шанский заговорил о вермееровской сакрализации окна, из которого льётся свет вовсе не солнечный, неведомый.
Не о нём ли, неведомом волнующем свете, когда-то толковал и Бочарников, беспомощно взывая к вниманию? Или всё же – излучение тьмы? Из двора-колодца, откуда-то с асфальтового дна его, неслись детские крики: за луну или за солнце? Жёлтую стену заливало жаркое солнце. За советскую страну? За горбатого японца?
По лицу распростёртого, по ступеням, расчертившим двор, гладкошёрстной собачьей спине скользил лунный свет?
кобальт в крови и неизвестность
– Бледный? Голубая кровь? Бросьте выдумывать! – весело отбивался Художник, – холст-то крупнозернистый, я грунтовал, грунтовал, зашлифовывал наждачной шкуркой, а на палитре кобальт оставался, засох бы, пропал, вот и пустил, не думая, на грунтовку, синева засветилась.
– А почему себя таким малюсеньким и поодаль, там, под козырьком деревянного забора, нарисовал, из скромности? – не отставала Милка: высоченная, она, ссутулясь, трясла за плечи усмехавшегося Художника, окончание картины освободило его на время, он смеялся, шутил; настырная Милка трясла и трясла за плечи, телепалась длинная бордовая бархатная юбка с мокрым краем подола.
– Места на большую фигуру не оставалось.
– Вовсе б не рисовал!
– Композиция бы хуже была.
– Почему сюда, на нас, смотришь?
– Интересно, наверное.
– Наверное?! Нет, скажи, чего ради ты из-под покосившегося забора смотришь?
– Пока не знаю.
– Пока? Когда узнаешь?
– В своё время.
– И скромность у тебя ложная! Признайся, бледнолице-кобальтового страдальца с себя писал?
– Раза два в зеркало глянул.
– Художники собою отравлены, до чего себя любят! – встряхивала рыжими патлами Милка; веснушки старательно припудрены, яркий рот…
– Брось, я только мармелад люблю.
соло с домыслами
– В элитарной субкультуре и впрямь раздут культ художника, этакого небожителя, сосланного на землю, – подоспел Шанский, – но это, Милочка, как убеждает многострадальная отечественная история, не самый опасный культ. Я бы сказал – совсем безопасный, нас, смертных, даже облагораживающий, возвышающий. Разве есть более достойные, чем Бог и его тайный соперник, художник, фигуры для поклонения? А художник ведь из нашей, человечьей породы. Но! Фантастически восприимчивый, художник флиртует с нечистой силой, дышит космическим холодом, жертвует бытовыми радостями, кровоточит иронией и так далее – всё по канве манновской, интеллектуально-непревзойдённой схемы. И можно ли вообразить художника-человека, который не был бы лишним в социуме? Кому встречался теплокровный гибрид демона с рохлей, такой, чтобы правая рука ощетинилась кистями, а левая качала люльку? Одно из двух, – затрясся Шанский в беззвучном смехе, – Художник, осторожно держа обеими руками блюдо, торжественно вносил в комнату пирог с капустой.
– Нет, скажи чего ради раздувают и раздувают культ? – Милка простодушно свернула крашеные губы трубочкой и, звякнув браслетами, обвила худыми руками шею Шанского, – всё знаешь, понимаешь, ну-ка, выкладывай. И – со страшной гримасой. – Ну-у, попался в объятия фурии, говори, а то задушу.
– Извечное человеческое любопытство к устройству мира и смыслу жизни меняет формы удовлетворения в разные исторические периоды, – притворно захрипел, будто раскалываясь под пыткой, Шанский. – Когда-то человека вела по жизненному пути и всё объясняла ему религия, вера в божеский промысел. Потом веру заколебала наука, грозившаяся раскрыть все мировые тайны. Ну а по мере увядания надежд на проникающе-спасительную мощь научного знания, смысл жизни, творя параллельную реальность, пытается добывать искусство. Удивительно ли, что в сознании экзальтированно-благодарных его потребителей художник замещает самого Бога?
– Слишком просто, – Милка разочарованно высвободила шею Шанского, шагнула к столу с роскошным глянцевым пирогом.
убегающий
(с галеры – в галерею)
– Да-да, в новейшей культурной мифологии он – мученик, каторжанин, прикованный к галере творчества, на него сыплются удары, он гоним, да-да, согласно популярному мифу общество теснит, мучит художника, хотя он, обречённый жить под гнётом таланта, сам взваливает на себя духовную ношу, симулируя чей-то гнев, чьи-то удары, – по инерции молол Шанский, – нет-нет, соцреалисты, лижущие властные задницы, не в счёт. И трепливая фронда с фигами в дырявых карманах, которая пьяно плачась, что не выставляют и не печатают, выпрашивает признание, как милостыню на паперти, тоже дерьмо порядочное. Зато свободный художник – баловень, победитель, счастливый беглец из материального плена, хотя в обыденности он частенько выглядит ущемлённым. Каждому, однако, своё, ха-ха-ха, кому – жизненные блага, а кому – посмертная слава.
– Не догадывался, что счастлив, – бормотал Художник, раскладывая по тарелкам, никого не обделяя, ломти пирога.
– Если художник к творческой галере прикован, то, как же и куда убегает? – капризно спросила Милка.
– Убегает аллегорически… куда? В галерею будущего! – нашёлся Шанский, сверкнув глазами.
Его поощрили смех, сухой аплодисмент Головчинера.
– Художник творит вкупе с произведением и свою судьбу: рвёт путы, устремляется бог весть куда и, рискованно приближая кульминацию, сливается-таки с судьбоносным своим назначением в смертной точке. В отважном бегстве навстречу неминуемому концу Шанский усматривал нравственное испытание творчеством, если угодно – трагическую иронию; как несение креста, на котором непременно распнут.
Стало тихо.
Художник заинтересованно посмотрел на Шанского.
– И вот он, вопрос вопросов – если земной путь итожит могила, а душа бессмертна, то ради чего переливается жизнь в художественные формы, которые остаются здесь? Резонно ли их вымучивать-отделывать, репетируя болезненное прощание с этим миром, если там ждёт другая жизнь? О, художник, как философ, бесстрашно упражняется в смерти, – токовал Шанский, Гошка слушал, разинув рот, – художник пленён не только собственным подсознанием, но и своей эпохой; он раб её пустяков, о да, о да, однако он ещё и маниакальный путешественник по времени, повелитель всей его протяжённости, отнюдь не линейной; о да, художник в путешествиях своих уходит за край, ему никак не избавиться от соблазна увидеть себя в посмертном свете, там он заведомо значительнее, ибо творчество больше и долговечнее человека. Вот почему произвольно бросая вспять ли, вперёд события и мысли о них, художник ломает хроноструктуру произведения, компенсируется за реальное всевластие времени воображённым разрушением традиционного, необратимого порядка вещей. Он ищет драмы, конца всего… его счастливая стихия – возбуждающий канун катастрофы, хотя он, разгневанно-благодарный, остаётся пытливым летописцем выпавших дней, лет, какими бы они ни были.
– И нынешних дней и лет? – удивилась Людочка.
– Ну да! – не оставлял сомнений Шанский, – всякое произведение обращено к потомкам, опусы советского искусства – и официозного, и нонконформистского – суть репортажи из тупиковой цивилизации.
Головчинер поглаживал пальцем ямку на подбородке.
– Гордыня? Да, искусство посягает на глубины жизни, тщится ухватить, удержать что-то невидимое в ней, что-то, что после неё… картина пробивает в материи брешь, окно в потусторонний мир, и он, холодный мир, сквозит, смотрит в новоявленное окно на нас; Художник напряжённо прислушивался.
И Соснин, зачарованный, не смел шелохнуться – заразительные Толькины соображения смешивались с дневными внушениями Валерки. Но сегодня Толька был поконкретнее, набросал красивую, хоть по пунктам воплощай, схему. Каково! Художник погружается в свою затейливо выстроенную интровертную композицию, углубляет изображение и углубляется в себя, пока ненароком не проткнёт кистью мистическую преграду; очутившись по ту сторону, оглядывается.
– О да, о да, собиратель подробностей и взломщик хроноструктуры выпадает из бесконечно-вечного пространства-времени за грань непостижимости и – воодушевлённый, возбуждённый – убегает, убегает невесть куда… и оттуда… о да, именно художник смотрит и на изображённое им на холсте, и на нас, зрителей, из того окна! Вот хотя бы, – повинуясь жесту Шанского, все повернулись к картине, – двор, фигуры вылеплены удивлением.
– Ага, ага, – закивала, вскинула руку с браслетами Милка, – исчадия высунулись из ада в жизнь.
смертельный номер
– Манихейство на новый лад, зло с ленцой, заносящее, нехотя, кулаки. А можно ли выстроить вселенную красоты без злобы, вероломства, тупости и отчаяния?
– Если красота приятно-успокоительная, то декоративная вещь получается, можно в спальне повесить, – отмахнулся Художник.
– Но Матиссу-то удалось, в зажигательном «Танце…»
– Нет, «Танец» – не оргия радости, пляшут не люди, языки адского пламени.
– Легчайших эльфов пляска, – глухо прошептал Головчинер.
Шанский добавил, что из идеальной вселенной красоты пришлось бы изгонять человека, вечного носителя безнадёжной схватки добра и зла, меняющего роли, маски, органичного в любом, самом жестоком веке.
– Постой, постой, навыдумывал нам про маски дьявола, но произведение-то искусства сродни божественному творению, – раскричался Гошка, – эстетизация зла развенчивает человека, клевещет на него.
– Добро и зло уживаются в одном человеке, в одной душе? – Людочка, нахохлившись, жаловалась на супругов-блокадников, соседей по коммуналке, – тихие, гостеприимные оба, старательно в передничках стряпали, лепили пельмени, потом чисто переодевались, выпив, за столом с гостями про синий платочек пели, и вдруг… как куль, кто-то за стенкой валился на пол, и с трёхэтажной руганью душили, били. Неделю потом кровь отмывали, хорошо хоть топор не попадался под руку, на куски могли разрубить.
– О, топор не только заострённое орудие быта, но и спасительное орудие русской истории, орудие социального отмщения, о-о-о, гуманистический миф развенчивался естественным ходом событий, – посмеивался Шанский, узревший в картине зловеще-безостановочный, меланхолический танец ударов; если бы добро победило зло, круговерть бы жизни остановилась. И не спроста Художник, танцор от бога, виртуозно вживил танцевальную ритмику в композицию, Шанский и название для неё припас: «Жизнь как пляска смерти».
между тем (острословие против остроумия?)
– Уколы алоэ такие болезненные, – жаловалась Людочке Таточка, а Шанский подбадривал. – Тяжело в лечении – легко в гробу.
воскресение?
Мускулистые громилы рвут не одежды, простыню.
Торопливая бригада, вывозящая трупы, запеленала покойника, а он…
Он внезапно ожил – забыл что-то важное на земле и теперь, обременённый потусторонним видением, неумением применить-передать его, с болью смотрит на знакомый, но уже другой мир.
А что? Слуги смерти спешили. Расстелили на полу простыню, схватили за холодные руки-ноги, уложили, накрыли ещё одной простынёй, завернули, завязав узлами углы. Потащили через сумеречный двор к тупорылой грязно-жёлтенькой труповозке, а он…
Их ужас взорвался злобой.
Затем – растерянностью.
Дух вернулся, воспарило над растрескавшимся асфальтом тело?
двуликий спаситель
Взлетели брови, от непроизвольной гримасы скулы заострились, кожа на щеках натянулась, лицевые плоскости, бледные, лоснящиеся от бесцветного крема, и линии их пересечений резко обозначились; да ещё твёрдый воротничок-стойка, этакий высокий ошейник, подпирал подбородок – эффектно ожил портрет кубиста… Людочке, которой довелось быть подругой многих художников, осточертела заносчивость самозванных спасителей, их – по её выстраданному разумению – заряжали эгоизм, безразличие к близким, чёрствость. Вокруг мельтешили жалкие, очумевшие от забот людишки, а они – гении, ранимые, гонимые, убегающие во благо других прочь от них…
– Увы, дорогая, в художнике человеческое вторично, это признавали даже гуманисты из гуманистов, художник – бессердечный спаситель.
– Но что для него первично?
– Повторюсь, божественное енд дьявольское. И не зря, не зря, обожествляя художника, в нём боятся опознать дьявола. Шанский спелся бы с Петром Викентьичем Тирцем, царство ему небесное, полагавшим художника порождением запредельного соития бога и дьявола… да, бойко развивал тирцевские разглагольствования, как если бы вычитал их из дядиного письма… или вычитал в том же, что и Тирц, ноосферном источнике? Впрочем, давняя оригинальность тирцевских суждений померкла, почему бы теперь наново не блеснуть. Не пора ли, кстати, поведать Тольке об отце Инны Петровны? Что-то удерживало Соснина, пока ничем не хотел делиться, как если бы ещё что-то, возможно, главное, предстояло ему узнать; промолчал.
А Милка – ушки на макушке – по наводке Шанского с недоверием изучала Художника, мол, ни крылышек за спиной, ни копыт, которые бы вместо ботинок поблескивали из-под штанин.
Головчинер скептически перевёл взгляд с Художника на картину; флигель справа жался к краю холста, словно норовил спрятаться за рамой, уступить видимое изобразительное пространство, не дожидаясь пока его, пространство это, отнимет и заполнит раздвигающийся руинный провал. Всё обычно, две точки схода – на линии горизонта, но перспектива разваливалась, изображение словно охватывало некую сферу, чтобы вместить побольше пространства, позволить зрителю заглянуть за край.
Гошка дулся на адвоката дьявола.
Однако Шанский невозмутимо растолковывал Милке, что неземное, перво-наперво дьявольское, демаскирует физиология в процессе творения. Кого не отталкивали случайно подсмотренные корчи, злобные гримасы живописца, смешивающего краски? А как мерзко перекашивается, заглатывая воздух ли, благодать, пасть вокалиста, из коей чарующие звуки вылетают на волю… творческое усилие плоти ужасно, как родовые судороги. Что? – переспросил Шанский, – да-да, хотя это из другой оперы, свои физические изъяны художник горазд компенсировать в произведении – Бетховен не слышал музыки и переусердствовал с громкостью.
– Божественное, дьявольское… слишком расплывчатые понятия, вычислением не проверить, – морщился Головчинер, – от подобной расплывчатости божественное в вашем изложении и перетекает в дьявольское, знаете ли, философы декартовской школы обоснованно обвиняли нестрогую мысль в том, что её носителем манипулирует дьявол; Головчинер нудно увещевал…
– Что для вас Бог, Даниил Бенедиктович?
– Мой Бог – число! – горделиво вскинулся Головчинер.
– Скучно, наверное, жить, обходясь без магии.
– Если б вы знали, какой магией обладают числа! Знаете ли, к примеру, что единица есть число истины?! Единицу естественно представить сомножителем любого числа, единица незримо присутствует в любом числе… и истина повсюду, во всём, хотя невидима. Числовая магия конструктивна, помогает приподымать покровы.
Соснин смотрел на Художника.
Смыкались залысины, выпуклый лоб вырастал, нависал над тёмными и горячими, колкими глазами; линия щёк смягчалась, нос заострялся.
Когда Художник лежал в гробу, нос и вовсе торчал клинком.
разные взгляды
– Художник обычно самоустраняется, лишь изредка, вроде бы невзначай, говорящим взглядом персонажа картины подаёт немаловажную реплику. Вспомните хотя бы как младенец в «Мадонне Литта» косит на зрителя глазом. А тут прямые наглые взгляды, смотрите, смотрите, ещё один, высунувшись, поднимает взор!
– Ах ты наш пьяненький чародей слова, объясни тогда… – выхлестнув из-за шкафа, шею Шанского снова обвила длиннющая рука, окольцованная тонкими серебряными браслетами.
– Что с того, что искусствовед, не всё могу объяснить… Важно принципиальное различение. Усатые головы знатных фламандцев, покоящиеся на белых круглых гофрированных воротниках, спокойно смотрят в вечность сквозь зрителя. Его реакции их не волнуют. Блестящие, конечно, художники, но менее блестящие, чем… – блеял с минуту-другую Шанский, потом скакнул, ублажая дам, к анекдотам. – Ха-ха-ха, – захлёбывался, облокотясь на аквариум, – ну-ка, угадайте, почему шампанское дорожает, а ноги у девушек всё длиннее?
В густо-зелёной мути взблескивали золотой канителью спинки. Присосалась к стеклу толстыми бледно-жёлтыми губами печальная рыбка; устало шевеля кисейным плавником, взирала на чужой мир.
откровения долгого портретирования
Прыгала, металась кисточка! Плясали точки-мазки… запечатлённое возбуждение, видимый темперамент.
Вспомнился «Автопортрет с патефоном».
Куда подевалась скоропись?
Застылая обстоятельность. Оцепенели тела, предметы, лепившие их мазки. В пространстве, где закупорено время, движение неуместно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?