Текст книги "Приключения сомнамбулы. Том 2"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 80 страниц) [доступный отрывок для чтения: 26 страниц]
– Ну, так и не завершал бы, творил бы и творил, отодвигая от себя смерть, – неловко пошутил я.
– А смутный спор порывистости сознания с вязкостью подсознания? Подсознание с сознанием словно перечат сами себе. Подсознание, не боящееся времени, застойно, хотя терзает, насылает, выталкивая наверх, в сознание, демонов нетерпения, с ними не совладать! Сознанию, где демоны теребят и торопят «Я», а «Я», покоряя жизнь, самоутверждается – подавай скорей результат! Порыв к несбыточному и – жажда результата. Не мне вам, Илья Маркович, втолковывать сколь скрытна, но трагична прежде всего в архитектуре, назначенной сращивать порывы чувств с материальной устойчивостью, святыни с низменным бытом, так ли, иначе свойственная всем искусствам противоречивость художнических желаний и состояний. В барочную эпоху, в сеиченто особенно, она, эта болезненная противоречивость, обострилась настолько, что стала видимой. Как, как вы сказали недавно – животворная агония? Метко! Страсть, страсть… только как, умирая за красоту, удержать красоту в камне? И как в себе её удерживать те месяцы, а то и годы, – издевательски глянул, – как в себе её удерживать и поддерживать, изнемогая, десять ли, одиннадцать лет, пока чертежи готовятся, идёт не-шатко-не-валко стройка? Живописец может бросить мазок на холст в тот самый миг, когда его душит страсть, но зодчему-то, обуреваемому страстями, приходится годами с собой бороться, годами управляться с медлительными и непонятливыми каменщиками. Да будь они и сноровистыми, семи пядей во лбу, год за годом – невидимые миру слёзы и содрогания. Зодчий в долгом оргическом одиночестве, в тихих или буйных своих истериках годами испытывает страсть и бессилие, одержимость образом и неверие в него.
– В оргическом одиночестве Борромини себе перерезал горло?
– Борромини не в пример большинству зодчих не умел скрывать свои треволнения, он был ещё и барочным актёром-трагиком, убившим себя на сцене Рима. Экзальтированный, ранимый, мечтал о пророчестве… увы, в камне так трудно высказаться, внутренняя жизнь образа несказанно ярче, подвижнее, чем воплощение её в камне. Ум и сердце Борромини, возжелавшего всколыхнуть душевными метаниями самою неподвижность, разорвались этим противоречием.
– Мы ощущаем его метания, когда смотрим…
– Ошибаетесь! – прервал на полуслове. – Не всё, далеко не всё ощущаем, нам, и ценителям, и обывателям, никак не впасть в замешательство от перепадов внутренней жизни образа, не передёрнуться от ослепительной яркости, изводящей мысленный взор; мы, конечно, горазды восторгаться увиденным, но видим-то мы только застывший тусклый итог творения, для художника, пребывающего в вечно-беспокойном поиске, как правило, безотрадный. Разве Рим, совокупность всех его художественных, приводящих нас в священный трепет окаменелостей, – не являет нам собирательный образ отчуждённой от своих творцов красоты? Любой из римских памятников помнит, как счастье своих создателей, так и их обязательные итоговые трагедии, да, да, и не подумайте спорить, настаиваю: готовое, отданное на суд публики произведение, своего творца предательски отвергает, он дал жизнь ему и больше не нужен. Я измучился в базилике Сан-Пьетро-ин-Винколи, вживался в трагическую коллизию – Микеланджело не мог не помнить о Боге как о скульпторе, сотворившем человека, вдохнувшем в него жизнь, вот и он изваял своего Моисея и, разгорячённый ещё, потрясённый совершенством собственного творения, будто бы ударил по коленке Моисея, приказал – а теперь, говори!
Это предание и я недавно услышал от соседей-сотрапезников, которые закармливали меня достоверными римскими чудесами.
– В чём же истинный трагизм? – силился перекричать ресторанный шум Тирц, – да в том, что Микеланджело на самом-то деле уже давно беседовал с Моисеем, они беседовали непрерывно и напряжённо, пока длилось ваяние, пока Микеланджело, окрылённый, нёсся к творческому блаженству. И вдруг Моисей, совершенный, застывший в мраморе, умолк навеки – вышел из подчинения художнику.
кара искусства, синхронизированная с карой органов
Шанского душил хохот: век скоро кончится, но раньше… – взвывал он, сотрясаясь, картавым голосом Головчинера.
Оборвал декламацию, затих. – Ил, у тебя, конечно, от вылаканного по случаю явления Холста народу башка раскалывается, но я утешу, бывает хуже – на Головчинера, едва покинул пиршество у Художника, шпана в потёмках двора напала!
Сорвали шикарное аглицкое пальто до пят и вдобавок голову проломили; не хватайся за сердце, драгоценный мозг учёного не задет, Головчинер, перебинтованный, хоть в гайдаевскую кинокомедию, не в чреватую нейрохирургию, а в вульгарную травматологию под серое байковое одеяло уложен! Гошка Забель из больничного вестибюля по автомату оглушил меня только что этой ободряюще-печальной сенсацией, он уже из врачей, сестёр души вытряс, сиделку нанял.
И опять захохотал Шанский. – Мозг Головчинера вне опасности, слава богам! Однако вот она, кара кабинетному стиховеду, разгадывателю поэтических тайн, за неверие в жизненную прозорливость искусства! Бормотал, качаясь, – так не бывает, так не бывает. Ан нет, бывает!
А спасателю-Гошке, слава богам, заслуженно улыбнулась удача. Хвастал, что достал талон на двадцать пять килограммов макулатуры, сейчас со службы отпросился, наверное, уже в Доме Книги.
У меня, правда, всё не слава богу, смешно до жути!
Хохот.
Шанский умолк, Соснин слушал как торопливо сглатывал он слюну… жевал язык.
Сглотнул, дожевал, снова похохотал.
– Утречком, еле разлепил веки, позвонили, откуда следует и, оскорбляя мои эстетические запросы, не в конспиративном плюшевом люксе интуристовского отеля, а в райвоенкомате свидание назначили, я только что оттуда. Угнетающе-противные стены. Стенд гражданской обороны, огнетушитель. Двое без отличительных признаков, для затравки полюбезничали: долго верили, надеялись, что одумаюсь, укорочу язык, но я не оправдал, капнул последней каплей в чашу профилактического терпения, мол, сами понимаете. Потом, как по команде, нахмурились: идейно вредные лекции в открытом режиме – это ни в какие ворота, вот и заслуженно занесли вас в списочек подрывных, нежелательных для неумолимо надвигающегося праздничка элементов… и заулыбались, попеняли ласково – про юбилей забыли? Короче – выпихивают. – Откажетесь, – грозили дуэтом, – свободно на Запад ехать, в другую сторону повязанным повезём за компанию с уголовниками. Хотелось, конечно, смазать по упитанно-гладким ряшкам, но я им и благодарен был за избавление от последних гамлетовских сомнений, всё подписал. Да, по еврейской визе: выдвинули из стола ящик с бланками, демонстративно заполнили родственный вызов от фиктивного Рабиновича из Бершевы. С того исторического мига, как я усёк, что органы озаботились натурально показать мне священные камни Европы, с час уже хохочу – вчера трепался о влечении к перемене мест, но, получилось, под нашёптывания судьбы каркал. Органы на высоте, Ил! Оцени оперативность! Вечером клиент вслух загадывает желание, а утром, пожалуйста, – пинок под зад.
Уедет?! Столько лет вместе, вчетвером… не верилось.
Захотелось перебить Шанского так же, как перебивал Тирца дядя, когда накапливал необъяснимое раздражение, терял самообладание. Почему бы не ошарашить Тольку чем-нибудь… хотя бы чудесным появлением из небытия этой итальянской, исписанной в стародавние времена тетради, тирцевской историей и судьбой, не пора ли… нет, какое-то собственнническое чувство одёрнуло, не желал расставаться со своим, не известно куда ещё ведущим сюжетом. Нет, рано, рано новостями делиться, сам не дочитал ещё.
– Как Гошка-то про ночную беду с Головчинером сумел разузнать? – спросил невпопад Соснин.
– Случайный мужик собаку выгуливал во дворе и «Скорую» вызвал к окровавленному учёному, ну а врач Головчинерскую телефонную книжку открыл на Забеле! – хохотал и хохотал Шанский.
фразы, плававшие в дыму
– Да, да, всё вас спросить хотел, улавливали ли вы ещё одну тонкость, издавна усугублявшую именно зодческие терзания, к ним свой безутешный повод есть, свой… и неожиданно – комичный повод. Всякий художник, порождение Бога и дьявола, трансцендентность выражает в своём искусстве, не так ли? Так, так, договорились, и мы, грешные, ценим художника за проникновение внутрь вещей, покорно ищем тайны в глубинах произведения, за вещной оболочкой его, за изображениями или словами, но что мы за архитектурой найдём, хотя бы за любой фасадной стеной с окошками? Растерялись вы, вижу, что растерялись, если не ужаснулись, – смеялся Тирц, по-ребячьи радуясь своей незамысловатой шуточке и, не глядя, тыча вилкой в тарелку, – ну не обидно ли, обезумев, за красоту умирать, когда за фасадом вовсе не Бог и дьявол притаились с ворохами своих духовно-бездуховных секретов, а посапывает скучненько телесная жизнь, не помышляющая о транцендентности – спят-храпят, чай пьют, ха-ха-ха, ха-ха-ха, мучительно выводить на фасаде небывалые волнистые профили, чтобы за волшебным фасадом тем копошились гнусные-прегнусные Барберини, пчеловоды, – смеялся, трясся, возбуждённо приглаживал волосы; как увлечённо, нахально фальшивил он, ему бы, такому страстному, брызжущему эмоциями, самому родиться в барочный век. – Жаль, – отсмеявшись, вспомнил, – ризотто вы не попробовали, здесь чудесно готовят ризотто, но поздно уже. Да, – поменял тему, тон, – да, вы всё о готике спрашивали, упрямо спрашивали, а что нового я могу сказать? Да, внезапность самого рождения готики так и не разгадана, – отмахнулся от мухи, – готические соборы соотносились с образами небесного Иерусалима, многие века многим хотелось верить, что шифры для формовки и пропорционирования столь быстро потянувшихся к Богу каменных сталагмитов добыли в Святой Земле, в соломоновых руинах, бескорыстные рыцари-крестоносцы, которые охраняли Храмовую Гору, однако, – дожёвывал пряный, переперченный колбасный лепесток «паперони» Тирц, брезгливыми взмахами руки отгоняя клубы едкого, словно насланного нечистым голубого дыма, он отлично чувствовал себя в сгустившейся атмосфере пиршества, – однако объяснение чудесного рождения готики тайными знаньями Тамплиеров, хотя приятно щекочет мистическим дуновением, объяснением навряд ли является, рекомендую на сей счёт лучше почитать прелюбопытную книжицу-догадку высокообразованного остроумца из Нового Света, некоего Генри Адамса – «От Сент-Мишеля – к Шартру», всё-всё там сказано о том, как и почему сразу…
Над глубокими мисками с похлёбкой из требухи, осторожно поставленными перед нами, поднимался пар. Я опьянел, но к требухе подали ещё и графинчик граппы.
Тут-то Тирц и вспомнил об обещании снабдить меня рекомендательным письмом, аккуратно сложил лист бумаги вдвое, вывел: синьору Паоло Мальдини, адрес… – вы сколько будете во Флоренции, дня три-четыре? За такой срок до всего дойти своим умом трудно, не отказывайтесь.
Соснин посмотрел на часы.
Забегая вперёд, листал, читал по диагонали.
Флоренция, 2 апреля 1914 года
Кто спорит, Рим – ристалище эпох, поле впечатляющей плодотворной битвы. Однако переживший многовековую битву ландшафт его умиротворяет, вселяет, пусть и свербящий зримой работой времени, но ясный и высокий покой – на то Рим и Вечный город. А в ожиданиях радостей умиротворения от флорентийских гармоний, как ни странно, я обманулся.
Какой-никакой покой в каменной лаборатории Ренессанса внушало лишь жёлтое струение Арно, да – с видовой площадки на парковом холме, куда я залез-таки, задыхаясь, беспомощно глотая горячий воздух, – мёртвая зыбь черепицы, над которой парил чешуйчатый купол Санта-Марии…
сквозь каменные мгновения
Мой взор, испытанный самыми разными картинами Рима, искал сначала во Флоренции нечто сравнимое с идеальной стилевой чистотой палаццо Канчеллерия, но на каждом шагу ловил неожиданные для меня сдвиги, противоборства, не желавшие забывать давние страсти и злодеяния, вроде бы длившиеся в сопряжениях и наслоениях камней по сию пору. И ещё…
Меня обступали затвердевшие для хрестоматий, устойчивые и тяжёлые, навсегда разлинованные исполинской рустовкой фасады, такие серьёзные в своей покорности схеме, а я делался свидетелем врастания сейчас, на моих глазах, готического стиля в романский, ренессанса в готику.
………………………………………………………………………………………………………
Да, наученный, возможно, что и развращённый, римскими вольностями, я быстро отказался от поисков непорочной чистоты, захотел увидеть и во флорентийских формах, порождённых традицией и своими художественными законами, прежде всего подвижную мозаику формальных мотивов. Забавно, но для меня, фотографа, межстилевая борьба внутри коричневатых, песочно-дымчатых флорентийских окаменелостей вспыхивала заново при взгляде в оконце камеры; давным-давно остановленные мгновения оживали. С азартом, дрожью естествоиспытателя, приникшего к микроскопу, я въяве рассматривал срезы каменных тканей, следил за волшебной подвижностью стилевых частиц. Донимали меня казусы и чисто фотографические. Даты строительства дворца ли, церкви были известны, а чудилось, что пластические сюжеты, снятые в разных столетиях, совмещались по чьей-то провидчески-гениальной ошибке в этом вот, единственном в своём роде, кадре. Опьянённый, смотрел, смотрел, не отрываясь, в засветившиеся друг сквозь друга века.
испытание сомнениями, предположениями, надеждами (по ходу обзорного знакомства)
Стоило мне, однако, оторваться от оконца камеры, поднять голову, как передо мной были уже самоуверенные, словно надутые, палаццо. Флоренция, думал я, доверялась разве что фотоглазу, да и то с подозрением, неохотно. Вот она, простиралась, красуясь, передо мной, а ключа к ней я подобрать не мог – не мог вступить в контакт с тем, что видел; мой римский опыт взывал к терпению, мои отношения с Римом вызревали в многократных обхаживаниях того ли, иного памятника, во внезапных – не только для него, памятника, или улицы, площади, но и для меня самого – возвратах. Флоренция куда как меньше Рима, куда меньше, почти сутки уже я измерял её шагами, домогаясь взаимности, но, вопреки настойчивости моих запросов, не очень-то, признаюсь, ясных мне самому, она угрюмо отмалчивалась. Воистину этот город, казалось бы созданный для восторгов и объяснений в любви, настороженностью своей, боязнью проникающих взглядов, провоцировал ответную недоверчивую болезненность; возможно, думал я, Флоренция навсегда устыдилась своего быстрого угасания. Рим, пёстрый и многослойный, при любом выражении своего сильного изменчивого лица подкупал открытостью. Здесь от моих взоров уклонялось замкнутое, неброское и в чём-то, хотя я не понимал в чём, лишь чувствовал – чуждое, едва ли не отталкивающее, сонливо-сумеречное великолепие.
Только краски, как и в Риме, если не чаще, менялись, улавливая невнятную для меня неравномерную пульсацию света – Флоренция уже вовсе не была умбристо-дымчатой, как с час назад, не была она и зеленовато-охристой, какой я только что её видел; защитный эффект хамелеона? Флоренция оставалась погружённой в себя, к моим притязаниям – равнодушной.
У всякого города свой норов?
Спокойнее, спокойнее, – говорил я себе, направляясь от палаццо Строцци к площади Синьории, – вот знакомые зубцы, змеиная, с коронкой, головка сторожевой башни… по блекло-серым камням сползла тень облака – стена потеплела, а лоджия Ланци – коричневато-охристою была в тени… солнечное пятно с арочным закруглением проникло в лоджию сбоку, тесня пьедестал челлиниевского Персея. Как удачно сместилась сторожевая башня с центральной оси палаццо Веккио, смещение тонко увязывалось с асимметрией площади. Ай-я-яй, как посмел Бандинелли обидеть Микеланджело? Геракл, действительно, на вершок был выше Давида.
За выставочной шеренгой скульптур – пышно-мраморный фонтан Нептуна, ещё левее, спиной к плоскому серовато-жёлтому фасаду торгового суда – всадник Джамболоньи, Козимо 1.
Я приехал из Рима, вместившего, будто перемешавшего в себе, все эпохи, а время Флоренции, во всяком случае, время видимой мной Флоренции, удивляющей разнообразием внутри своей однородности, вполне определённо – вспышка кватроченто и отсветы смежных со славным веком десятилетий, исключительно, как кажется, сосредоточенных на искусстве, властвуют над её прошлым и будущим. Не по себе. Мне не хватает барокко? После Рима мне неуютно в закупоренном времени? Но как же Петербург, ему всего-то два века… А так! – обрываю себя, Петербург – уникум, изобразительная иллюзия вечности, образ Рима.
Сколько пожухлых оттенков коричневого и охристо-жёлтого, болотно-зелёного на одной площади, какие глубокие тени и как ровно, с гуашевой плотностью, наложены краски… палитра менялась.
В торце узкого темноватого курдонера Уффици светилась арка, замечательная арка Вазари! Выйти к Арно? Отдышаться бы… я обернулся – за позеленело-чёрным Козимо 1 на тяжёлом коне, левее по-барочному сочно прорисованного палаццо Угоччони – неужто прикоснулся Микеланджело? – жёлто-серо-коричневые, рассечённые солнцем и тенями фасады ласково придавливал купол.
Il Cupolone… был какой-то одомашненный, свойский; прервал свой заплыв над крышами, чтобы передохнуть на подведённом ненароком карнизе.
Испытание, которое мне учиняла Флоренция своей напускной, как я надеялся, скрытностью, даже враждебностью, лишь распаляло интерес: тотчас и прямиком по via Calzaiuoli, хотя я столько раз уже успел пройти её из конца в конец, я вновь захотел отправиться к собору и баптистерию, но… когда я налюбовался безупречной аркой Вазари, моё внимание в затенённом курдонере Уффици привлёк почтовый ящик.
Заклеенный конверт с письмом Тирца синьору Мальдини лежал в кармане, название моей гостиницы – «Liliana» – я благоразумно указал в нижнем углу конверта заранее.
на подступах к Собору, (Duomo) вокруг Собора, вплотную к Собору (днём и ночью, при вспышках молний)
Я прохаживался вокруг Санта-Марии-дель-Фьёре; один долгий и неправильный, вытянутый в угловато-неправильный овал, круг, другой. Прохаживался! Город небольшой, но обойти главный флорентийский Собор – это слово я машинально написал с большой буквы – всё равно, что совершить увлекательнейшее, с множеством неожиданностей, путешествие. Собор Святого Петра встречал объятиями колоннады – обхватив, колоннада направляла к довольно плоскому портику, который почему-то желал выглядеть меньше, чем был в действительности; Собор Святого Петра вовсе не предназначался для обхода сбоку, сзади, к его лицевому фасаду следовало лишь приближаться с нараставшим благоговением, чтобы затем, войдя вовнутрь… А тут… издали – не посмотреть, неоткуда, ибо улицы, обтекающие собор, – узкие, уличные фасады подступились почти вплотную, издали, в случайных уличных створах, или – над карнизными тенями, крышами, как, к примеру, с площади Синьории, – можно увидеть только купол, что же вблизи? Я прижался к стене – маленький магазинчик, какие-то пожелтевшие гравюры над высоким прилавком красного дерева, старинный печатный станок, развёрнутое тусклое знамя с лилиями, а в запылённом стекле витрины, поверх гравюр, знамени… поражала причудливая пластическая мощь Собора, нагромождения его меняющихся изукрашенных масс. Очередная кривая усмешка? – попробуй-ка, рассмотри. И, чувствуя, что принцип мозаичности чужд каменным картинам Флоренции, я тем не менее воспользовался своим римским опытом, отнюдь не всегда удачным, но неотвязным, комбинируя и наслаивая разные ракурсы, попробовал рассматривать сам Собор как рельефную мозаику, как испещрённый узорами и тенями необозримый ландшафт; от этого и разноразмерные фрагменты его заражались какой-то удалью, едва ли не барочной страстью к изменчивости, толкавшей преображаться и всю громадину. Собор можно было беспрепятственно обойти, однако с любой новой точки зрения уже выглядел он иным, совсем иным. Мгновенно перестроившись, поменяв только что вспухавшие формы, на… нет, я решительно не поспевал за метаморфозами, Собор неуловимо видоизменялся, цельное грузное тело, которое я пытался, если не рассмотреть, то хотя бы смутно себе представить, будто бы до сих пор не было удовлетворено своими частями, будто бы потягивалось, напрягало тот или этот мускул, а я – беспомощность сродни той, что я не раз испытывал в Риме – не мог унять скачку взглядов и мыслей, не мог подобрать слова, чтобы самому себе объяснить то, что я видел.
И это днём, при солнечном свете!
Но сначала я обошёл Собор ночью, едва приехав; таинственность первого впечатления и днём давила на восприятие?
Что за блажь, во тьме искать дорогу к Собору? Портье в гостинице, хорошо говоривший по-французски, ориентировал меня с какой-то осторожной неопределённостью; когда дойдёте до конца сквера, направо – означал один его не очень-то уверенный для коренного, чем он не преминул прихвастнуть, флорентийца жест, потом – налево… и с площади, – пропел он, – piazza… Santissima Annunziata – увидите… С подчёркнутой гордостью переспросил по-итальянски. – Il Cupolone? – мол, да-а, есть у нас одних такой куполище, есть на что посмотреть. Ему льстило моё нетерпение, но он вспомнил о роли отца постояльцев и своих служебных обязанностях, покачал головой. – Поздно, что удастся вам в темноте увидеть? И, до конца исполняя свой долг, предупредил. – Собирается гроза.
Я был непреклонен, он, вздохнув, снабдил меня зонтиком.
Случайный прохожий на via della Colonna, как ни странно, легко понял, куда меня влекло, кивком подтвердил точность маршрута.
Эту ничем, по-моему, не примечательную улицу накрыла массивная арка, из-под неё я вынырнул на пустынную еле освещённую редкими фонарями и луной площадь. Табличка, вот она, piazza Santissima Annunziata, значит, сейчас налево. Слева я различил терявшийся в полутьме воспитательный дом Брунеллески, из-под призрачной аркады его долетали беззаботные голоса, смех – бродяги в лохмотьях, хозяева флорентийской ночи, распивали вино; впереди угадывался силуэт конного памятника… тускло поблескивали камни мощения, в перспективе узкой улицы, куда указывал рукой всадник, угадывался на фоне неба, зеленоватого от лунного света, купол.
Via de Servi – повезло, фонарь был как раз напротив таблички.
Не только купол, вся масса Собора была темней неба.
По главному фасаду, смотревшему на баптистерий, правда, стекали жиденькие лучи луны, но стоило обойти кампанилу, свернуть, как впадины и выступы бокового фасада, по-византийски выпуклые апсиды, сообщавшие могучую объёмность плану-кресту, снова окутала густая тьма, когда же я надумал обойти Собор повторно, чтобы, если достанется, поймать какой-нибудь случайный отсвет, потемнело и небо, луну затянуло грязной рваной пеленой, зарокотал гром.
Вспышка молнии!
Испуганно заржала лошадь – за баптистерием, кажется, дожидался загулявшего седока извозчик.
Романтическое озарение нереально-густых рельефов Собора лишь добавило ему тайной значительности, теперь и мне не грешно было возгордиться – фантастическая картина, жившая мгновение, досталась мне, только мне! В Риме я часто ощущал счастливое одиночество в толпе, но сейчас я был действительно один в засыпавшем под раскатами грома городе, я был один перед Собором, один; снова полыхнули и угасли бледно-зелёные узоры.
Суховатое воспроизведение моих ощущений постфактум не способно передать мистический экстаз, меня охвативший.
Экстаз возбуждающего непонимания не отпускал меня и назавтра, днём; весь день я напряжённо смотрел, смотрел.
Обошёл Собор ещё раз, примерялся к съёмке.
Я плохо подготовился к неожиданностям. Недаром, наверное, нигде, никогда так, как во Флоренции, где не было у меня времени на раскачку, я прежде не уставал – силуэты и узоры истории для меня ещё не сложились, потаённое зрелище длящегося творения оборачивалось участием, высасывало без остатка душевные силы; ко всему измучивала жара – тяжёлая, липкая после ночного дождя.
не переводя дыхания, в обгон времени
Не удавалось отдышаться не только на набережной Арно, но и в прохладе Уффици – на холстах художественные баталии кипели едва ль не откровенней, чем в камне.
Голова кругом.
Умопомрачительные скачки из плоскостной живописи в объёмность – поразительна отвага Филиппино Липпи! – и дальше, в опережающие свой век умения; затекания красок за контуры, разрывы изображений, размывания-растворения фигур в фоне, других предметах, других фигурах. А поиск идеала красоты вольной боттичеллиевской кистью, её метания между Венерой и Мадонной предвещали трепет импрессионистских мазков.
надуманные вопросы и соблазны для глаза-скульптора, сулившие неожиданное прозрение
Неумелая искренность?
Или – тончайший замысел?
Вспомнил, что такие же вопросы задавал себе в Орвието. И не раз уже задавался ими во Флоренции, особенно у прелестных раннехристианских её церквей. Мне неловко, но и перед махиной Собора я, пожирая его глазами, раздумываю о том же – неумелая искренность? Тончайший замысел?
Орнаментальная цветистость мраморных массивов притемнялась вдруг там и сям набегами на солнце полупрозрачных сияющих облачков… Собор дышал.
Подкупающая наивность?! – кампанила Джотто, поставленная вровень с фронтонной – лицевой – гранью фасада; и первоначальный конфуз с попыткой возведения купола, неверие в безумную идею Брунеллески, боязнь обрушения странной конструкции – не выбросить из головы, хотя вот он, il Cupolone, красночерепичный, с белыми рёбрами, на зло всем напастям возведённый и вознесённый в небо. Но я опять о своём. Собор, ядро города, его гордость, простодушен, как сельский храмик?
Нет-нет, никакого простодушия. Собор-исполин знал себе цену!
Такого я точно не ожидал!
Нескладное и неохватное взглядом тело Собора стиснуто было со всех сторон. Если бы исполин пошевельнулся, домовые стены, близко-близко к нему подступавшие, покорно разлетелись бы на куски, но Собор, воплощение отнюдь не разрушительной силы, застыл в величавой и гордой неподвижности, он перестраивал в тайных движениях свои формы лишь тогда, когда я сам сбрасывал оцепенение, передвигался с места на место; множество занимательных закоулков я безуспешно обследовал, выбирая точки для съёмки! – прицеливался даже из окошка цветочной лавки, опрокинул ведёрце с ирисами.
Охромел за день хождений вокруг да около, но и лицом к лицу лица было не увидать. Фасад с порталом никак не умещался в рамке, я пятился к баптистерию, пятился, пока под хохот мальчишек, торговавших водой со льдом, не упёрся…
Да, меня угораздило упереться мягким местом во «Врата Рая», в золочёные рельефы Гиберти на бронзовых дверных створках.
И коли не удавалось избежать фрагментарности при съёмке, я взялся её, фрагментарность эту, усугублять, сгущать, мало мне было прихотливых, если не путаных наложений соборных форм, так я ещё стал накладывать на них фрагменты гранёного баптистерия… строгие, по-разному освещённые-затенённые плоскости и детали бело-зелёного мраморного восьмиугольника оказывались на переднем плане, за ними, в загадочных сочетаниях… я увлёкся лепкой кадров, тем более, что вволю запасся фотопластинками.
Сколько снимков я сделал на via de Pecori? Отходил, подходил, бросался от баптистерия к лоджии Бигало, обратно.
Как тесно в рамке!
Справа – тёмные уличные фасады с чёрными карнизными козырьками, слева – под углом – освещённые грани баптистерия, в промежутке – затенённые кампанила, уступ лицевого фасада Собора, в щели меж ним и срезанной по высоте кампанилой – ускользавшие в перспективу наслоения кружевных бело-зелёно-розовых деталей бокового фасада, красно-черепичные куполки апсид, треугольные контрфорсы и, сжимая небо у верха рамки, – два упруго раздутых паруса купола с изогнутой тенью от разделительного белокаменного ребра… я вздохнул с облегчением, в рамке всё уместилось… только бы получился рефлекс, который отбрасывал освещённый боковой фасад Собора на затенённые охристо-коричневые уличные фасады.
Обойдя баптистерий, я выискивал точки для съёмки уже на via de Cerretani, это было сложнее – в обе стороны проезжали повозки, коляски, но всё же: справа – затенённая грань баптистерия, слева – освещённые уличные фасады, в промежутке… я рисковал, что меня собьёт какая-нибудь резвая копытная тварь, ловил рамкой, которую на беду мою не мог раздвинуть… помимо дальних планов Собора, разрезанных упавшей тенью, спереди я хотел уместить ещё и колонну с крестом, поставленную в память о святом, одном из первых епископов. Мне пришлось ждать, пока рассеется группка говорливых немцев, они высыпали из баптистерия, толпились у колонны… а-а-а, на этом самом месте, когда-то, когда проносили мимо гроб с усопшим епископом, зацвёл зимой вяз…
Я отступил на шаг, и не зря отступил, нашёл. Срезав рамкою низ, захватил все видимые верхушки – три по разному освещённых грани баптистерия с пологой пирамидальной крышей, фронтон Собора, последний ярус кампанилы, а слева – расползшиеся, утрировано-широкие у основания паруса купола.
Когда я вернулся на via de Pecori, освещение изменилось.
Боковые, заскользившие справа налево лучи вылепили детали рельефов, скульптур на лицевом фасаде, кампаниле, обрели объёмность и разделённые по высоте карнизами, охватывавшие углы пилястры-пилоны; между Собором и кампанилой, чуть правее от контурной дуги купола, поблескивая, таяло облачко… многое я хотел затолкать в пространство снимка, тут ещё – облачко.
Едва я нажал на спуск – растаяло.
Вдохнул полной грудью, разогнулся и – не поверил своим глазам! Полдня в упор расстреливал из фотоаппарата Собор и не заметил окон на пилястрах-пилонах? Я был ослеплён? Не заметил на пилястрах ложных спаренных окон? Вместо стёкол – тёмно-зелё-ный мрамор! Вот почему так зло смеялся Тирц, вторя насмешке судьбы над исконной флорентийской умеренностью и сдержанностью, – присмотритесь, присмотритесь к облицовке фасадов; присмотрелся, увидел-таки окна, нарисованные на пилястрах Собора, который достроили ещё в пятнадцатом веке, но беспардонно улучшили-украсили в девятнадцатом!
Эклектика? Модные под конец девятнадцатого века эклектические одежды надели на непорочное тело Санта-Марии…
Время не тревожило Флоренцию после её упадка и вдруг посягнуло на её главный символ?
Увиденное в новом свете преобразилось – изобильная полихромная деталировка Собора вылезала вперёд, второй план хотел затмить первый; под напором рельефного коврового фона на меня наползали бледные, тонко прорисованные грани баптистерия. Я торопливо снимал, выявляя эффектный контраст, который только теперь прочувствовал! Смешно! Смотрел во все глаза, а откровенную бело-зелёно-розовую декоративность Собора не замечал! И не замечал игры, затеянной временем.
Освещение опять изменилось.
И – Собор раздался вширь, купол подрос; или рамка у кадра сжалась?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?