Электронная библиотека » Александр Васильев » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 18 апреля 2015, 16:32


Автор книги: Александр Васильев


Жанр: Языкознание, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Вера – катализатор манипуляции

При анализе возможных причин эффективности манипулятивных коммуникативных актов надо, по-видимому, учитывать некоторые этнокультурные стереотипы мышления и поведения; например (в нашем случае) – ментальные особенности большей части российской аудитории СМИ.

Чрезмерную доверчивость русских к словам, особенно к т. н. «красивым», объясняют по-разному.

Так, полагают, что «тайной силой манипуляторов оказалось русское художественное чувство… Нас сгубила именно чрезмерная художественная впечатлительность, свойство русского дорисовывать в своем воображении целый мир, получив даже очень скудный, мятый обрывок образа [например, слово как звукобуквенный комплекс, соотносящийся, пусть нечетко-ассоциативно, с каким-либо понятием. – А. В.]. В русских жива еще старая вера в то, что высокое художественное Слово, дар Ученого или любой другой талант обладают святостью, благодатью. Через них не может приходить зло. А значит, носителям таланта, если они что-то заявляют в поворотные моменты народной судьбы, следует верить. Так и верили – академикам, певцам, актерам. И особенно – писателям» [Кара-Мурза 2002: 404, 408].

Возможны и иные объяснения: «Предпочтение слова делу создает иллюзию как бы отсутствия всяких оригинальных идей, повторения давно известного. С этим связано традиционно относящееся к русской ментальности легковерие, точнее – вера в авторитет, а не в отвлеченную “науку”… Верить можно только конкретному представителю данной науки[7]7
  Интересно в этом смысле очевидно ироничное противопоставление национально-ментально окрашенных типов: «Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что-нибудь. Немец самоуверен хуже всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина» [Толстой 1980, VI: 53].


[Закрыть]
(отсюда столь трогательная вера в академиков, которые всё придумают, исправят и даже – сделают)… Русский реализм, совершенно особый художественный стиль, который в точности выражает всё тот же принцип родства идеи и вещи, явленного в русском слове… Русский человек не ксенофоб и тем более – не расист (может быть, в этом его слабость, слабость сильного человека – доверчивость)» [Колесов 2004в: 36, 61, 64] (ср.: «Лишенный реального мускулистого врага, ни с кем не воюя, сильный народ заскучал. А заскучав, он стал сомневаться в себе и прислушиваться к словесным атакам врага. Слушая и скучая, Великий народ стал сомневаться в том, что он великий… и перестал быть великим. Даже самый слабый и глупый народ или преступная даже группа могли теперь обидеть Великий народ. Иноземцы стали обижать его охотно и с удовольствием» [Лимонов 1992: 252]).

По мнению Л. А. Тихомирова, «народ ловится на словах» (цит. по [Расторгуев 2003: 379]) – и это суждение справедливо, очевидно, применительно прежде всего к русскому народу, учитывая его доминантные ментальные черты.

Ментальность – это «миросозерцание в категориях и формах родного языка, соединяющее интеллектуальные, духовные и волевые качества национального характера в типичных его проявлениях» [Колесов 1995: 14]; основной же единицей ментальности выступает концепт данной культуры, содержательные формы воплощения которого заключены в границах словесного знака и который может быть представлен в виде имени, выражающего обобщенный признак [Колесов 1995: 15–16].

Основываясь на данных ряда исторических и толковых словарей, можно сказать, что слово-концепт вера на протяжении длительного времени (с начала письменной эпохи, по крайней мере) является центром концептуального поля, смысловые связи между элементами которого функционируют посредством некоего «механизма», где вера фигурирует как нечто субстанциональное: как известно с древнерусской эпохи, ее можно принимать, иметь, утратить. Механизм реализации концепта константен, вне зависимости от того, идет ли речь о собственно религиозном веровании или о доверии к человеку, социальному или политическому институту и т. д.: доверять что-либо – значит передать другому (другим) нечто, являющееся исключительной личной прерогативой, естественной способностью – и правом личности, – и при этом не сомневаться в правильности этого действия, в конечном счете безусловно благотворного для доверившего(ся), верящего, верующего; разные фрагменты поля концепта демонстрируются и эксплицируются также в типичных словосочетаниях взять (принять) на веру, потерять веру, оказать доверие, пользоваться доверием, встретить недоверие и т. п.

Лексикографические данные показывают также, например, расширение семантики вѣрити – и сужение семантики вѣровати (с концентрацией последней в конфессиональной сфере) в XV–XVII вв.; всё бо́льшую религиозную ориентированность вѣрить в XVIII в., а затем – недифференцированность значений этих глаголов в [Даль 1955]; указанным процессам во многом подобна динамика существительного вѣра.

Материалы толковых словарей русского языка советской эпохи демонстрируют заметные изменения в иерархии дефиниций слов этого поля и иллюстраций к ним (вроде «вера в победу всемирной советской власти», «верить в мировую революцию» [СУ], «вера в революцию», «верить в построение коммунистического общества» [БАС1] и т. п.). Таким образом, в государстве, основанном на атеистических принципах, обнаруживается почти мистическое отношение к доминирующей идеологии, обретающей статус чуть ли не государственной религии: сменился объект веры. Иногда считают, что «русская душа» сходна с детской: «Главным и действительно уникальным достоянием ребенка является его способность верить. Именно русская детскость, способность поверить в существование несбыточного, в возможность построить коммунистический рай на земле и оказалась условием, благодаря которому “русская идея” стала социалистической практикой» [Дмитриев 1994: 12]. Но эти явления могут быть объяснены и несколько иначе: существование универсальной оппозиции сакральное/профанное поддерживается сбалансированностью бинарных компонентов; в случае возникновения лакуны в правой или левой части она заполняется – и соответствующая ниша общественного сознания не пустует. Такие процессы, вплоть до перемены мест аксиологических полюсов, происходят при радикальных идеологических и социально-политических трансформациях, имеющих целью утверждение новых ценностных установок в качестве господствующих.

Впоследствии, по мере развития перестройки и постперестроечных преобразований, исторически быстро сменялись объекты веры (доверия и т. п.), как и их источники (подлинные или предполагаемые) (см. подробнее [Васильев 2003: 41–44]).

Ни во время перестройки, ни после нее – равно как и в советскую эпоху – агитационно-пропагандистские политические тексты, в которых на правах ключевых присутствуют лексикализованные элементы поля 'вера', не обращаются к разуму аудитории, но, напротив, предлагают (предписывают?), чтобы она верила и доверяла кому– или чему-либо, опираясь вовсе не на знание, а на некую смутно ощущаемую веру, почти мистическую, не основанную ни на каком логическом фундаменте. Справедливо, что если «в канонических случаях знание предполагает существование некоего рационального источника истинной информации», то вера таковым не обладает: «это ментальное состояние человека, мотивированное не столько фактами, сколько имеющейся в его сознании цельной картиной мира, в которой предмет его веры просто не может не существовать» [Апресян 1995: 48]. Заметим, кстати, что противопоставление веры и знания некоторые исследователи считают «общечеловеческим» (а не узконациональным – например, исключительно русским): «Нет ничего более характерного и симптоматичного, нежели бездна между верой и знанием, разверзшаяся в новейшее время. Противоречие между ними настолько велико, что приходится говорить о несоотносимости обеих категорий и соответствующих им образах мира» [Юнг 1997: 222]. И всё же традиционно веру считают отличительной чертой именно русской ментальности: «Простодушная, а иногда даже слепая вера нашего народа в слово (особенно печатное или авторитетно передаваемое средствами массовой информации) делает его особенно предрасположенным ко всевозможным идеологическим заразам. Умелое оперирование определенной (лживой по замыслу) системой слов и жесткая изоляция людей от других “систем” позволяют идеологам превращать общество самостоятельно мыслящих людей в послушное стадо» [Григорьев 1998: 372].

Обратим также внимание на то, что, согласно данным [ТС-XX], в наши дни происходит активизация употребления существительного вера в религиозно ориентированном значении; это, возможно, свидетельствует не столько о действительном росте религиозных настроений, сколько и об отторжении прежних официальных духовных ценностей, и о неприятии новопровозглашенных.

Следует согласиться с тем, что при делении окружающих на «своих» и «чужих» проявляется «иррациональность наших современников, может быть, бо́льшая, чем у древних людей» [Дьяконов 1990: 15]; об этом свидетельствуют многие события последних двух десятилетий. Это относится к самым разнообразным фактам – от политических кампаний до строительства финансовых «пирамид». Воистину: «Любой человек, научившись безусловно подчиняться коллективной вере… сможет… с такой же сильной верой и некритичностью замаршировать в прямо противоположном направлении, стоит только его мнимые идеалы подменить другими, как можно более ясными и “хорошими” убеждениями» [Юнг 1997: 200].

Запретные плоды пропаганды

Действенность публичного слова постоянно возрастает по мере совершенствования сменяющих и/или дополняющих друг друга форм и способов передачи и хранения информации: устная речь, письменность, книгопечатание, звукозапись, кинематограф, радио, телевидение…

А. С. Пушкин, рассуждая об общественной роли писателей, «класса, самого малочисленного изо всего народонаселения», заметил: «Очевидно, что аристокрация самая мощная, самая опасная – есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки… Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно» [Пушкин 1978, VII: 206]. Здесь очень взвешенно сочетаются высокая оценка значимости писательского труда – в том числе текстов как импульсов революционных катаклизмов – и предостережение обществу (по крайней мере, читательской аудитории): сохранять способность здравого самостоятельного мышления, не подчиняя его всецело «властителям дум».

Напомним и суждения Л. Н. Толстого, который, размышляя о возможных целях европейских войн начала XIX столетия, рассматривал, в частности, и такой вариант: «Если цель – распространение идей, то книгопечатание исполнило бы это гораздо лучше, чем солдаты» [Толстой 1981, VII: 249]; ср. далее, в характеристике якобы отвечающей на эти вопросы «новой истории» (между прочим, поставившей своими целями «блага французского, германского, английского и, в самом своем высшем отвлечении, цели блага цивилизации всего человечества, под которым разумеются обыкновенно народы, занимающие маленький северо-западный уголок большого материка [как выразились бы сегодня, носители «общечеловеческих ценностей» и их «цивилизованные государства» – А. В.]» [Толстой 1981, VII: 310]): «Притом некоторые люди писали в это время книжки. В конце 18-го столетия в Париже собралось десятка два людей, которые стали говорить о том, что все люди равны и свободны. От этого во всей Франции люди стали резать и топить друг друга. Люди эти убили короля и еще многих» [Толстой 1981, VII: 311]. И далее: «Только в наше самоуверенное время популяризации знаний, благодаря сильнейшему орудию невежества – распространению книгопечатания, вопрос о свободе воли сведен на такую почву, на которой нет и не может быть самого вопроса» [Толстой 1981, VII: 339].

Особого упоминания – как орудие информационно-психологической войны – заслуживает нелегальная литература (именуемая также «тайной», «потаенной», «тайнопечатной», «самиздатом» и т. п.) и ее распространение в стане противника как целенаправленный прием его деморализации и саморазоружения. Ср.: «Теперь, заключенный на четыре года за небольшое участие в той общей тогдашней смуте, которая собственно основывалась на слепой вере в печатное, и особенно тайнопечатное слово, Писарев из крепости писал о “Что делать?” по мере того, как роман появлялся в “Современнике”, получаемом им» [Набоков 1990, 3: 249].

Следует сказать, что эффект «тайнопечатного слова» как «запретного плода», особого рода средства воздействия на массовую аудиторию в целях ее идеологической обработки, хорошо известен, по крайней мере, со времен Великой французской революции [Кара-Мурза 2002: 243].

Прежде всего, имеет большое значение сам факт печатного воплощения какого-либо текста. А. С. Пушкин заметил, что «самое неосновательное суждение получает вес от волшебного влияния типографии. Нам всё еще печатный лист кажется святым. Мы всё думаем: как может быть это глупо или несправедливо? ведь это же напечатано!» [Пушкин 1978, VII: 138]. Кроме того, растиражированный текст способен воздействовать единовременно на значительную читательскую аудиторию: «Действие человека мгновенно и одно (isolé); действие книги множественно и повсеместно» [Пушкин 1978, VII: 207]. Кстати, сам великий поэт высказался в пользу цензуры как необходимого атрибута цивилизации: «Мысль! великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль? Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом» [Пушкин 1978, VII:207].

Однако же в истории отечественной словесности и общественной мысли насчитывается множество примеров того, как в центре внимания читающей публики оказывались произведения либо запрещенные, либо неподцензурные – и ставшие популярными вовсе не по причине высокой талантливости их авторов.

Так, сочинение француза А. де Кюстина «Россия в 1839 году» (весьма нелестное для объекта описания), по свидетельству А. И. Герцена, «перебывало во всех руках», несмотря на то, что было запрещено в России [Ашукин 1986: 643].

По поводу книги другого известного француза существует нечто вроде анекдота: «Не успел роман [Дюма «Записки учителя фехтования»] выйти в свет, Николай Павлович его запретил. Естественно, этот французский роман сразу же переслали декабристам в Сибирь… Немедленно этот роман захотела прочесть императрица Мария Федоровна …возлежит, а лектрисса ей вслух читает. В этот момент шум, шаги. Книжку – под подушку. Входит император. “Что вы здесь делаете?” – “Читаем”. – Молчание. – “Можете не отвечать. Я знаю, что́ вы читаете”. – “?!” – “Вы читаете “Учителя фехтования”. Это самый последний роман, который я запретил”. Во все времена запрет – это лучшее побуждающее действие» [Есин 2002: 558–559].

Показательна в этом отношении судьба стихотворения Н. П. Огарёва 1868 г. «Студент» (довольно средних поэтических достоинств) [Огарёв 1977: 197]. Впервые опубликованное в листовке, изданной в 1869 г. в женевской типографии, оно было посвящено памяти друга Огарёва и Герцена С. И. Астракова, но, по настоянию М. А. Бакунина, имя Астракова было снято и заменено именем революционера-анархиста С. Г. Нечаева. Уже с этим посвящением стало известным Ф. М. Достоевскому, который спародировал его в романе «Бесы» [Елизаветина 1977: 415]. Стихотворение «Студент» было оглашено на процессе участников «Народной расправы» и включено в судебные стенографические отчеты, опубликованные в официальном «Правительственном вестнике» от 10 июля 1871 г.; С. Г. Нечаев также издал «Студента» в своем журнале «Народная расправа». Написанная же Ф. М. Достоевским пародия «Светлая личность» (в соответствии с вероятным замыслом автора и по оценке одного из прозревающих персонажей романа, «самые дряннейшие стишонки, какие только могут быть» [Достоевский 1957, 7: 577]), «неожиданно», как считают позднейшие комментаторы, но на самом деле – вполне предсказуемо, «оказалась использованной революционерами для целей противоправительственной агитации: она была размножена и ходила по рукам в качестве революционной прокламации. В ответ на соответствующий запрос начальника III отделения Потапова министр внутренних дел Тимашев разъяснял, что “на означенное стихотворение не было обращено цензурою особого внимания… потому, что оно было напечатано в “Русском вестнике” не отдельно, – в каковом виде оно действительно не могло бы быть терпимо в русской печати, – а помещено в романе “Бесы” как документ, характеризующий образ мыслей и приемы зловредных пропагандистов”» [Евнин 1957: 751–752].


(текст Достоевского разбит нами на строфы для более наглядного сопоставления с прототипом – А. В.)


По мнению одного из персонажей романа «Бесы», запоздало осознавшего пагубность революционного нигилизма, «вся тайна их [ «беззаконных бумажек», т. е. прокламаций] эффекта – в их глупости!.. Это самая обнаженная, самая простодушная, самая коротенькая глупость… Но… никто не верит, чтобы это было так первоначально глупо. “Не может быть, чтоб тут ничего больше не было”, – говорит себе всякий и ищет секрета, видит тайну, хочет прочесть между строчками, – эффект достигнут!» [Достоевский 1957, 7: 505].

А ведь и сам Верховенский-старший когда-то написал некую поэму, «ходившую по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента. …Это какая-то аллегория, в лирико-драматической форме… Эту-то поэму и сочли тогда опасною… Вдруг… печатают нашу поэму там, то есть за границей, в одном из революционных сборников, и совершенно без ведома Степана Трофимовича… Он был сначала испуган… волновался целый месяц; но я убежден, что в таинственных изгибах своего сердца был польщен необыкновенно» [Достоевский 1957, 7: 10–11].

Гораздо позднее, во второй половине XX в., в некоторых кругах советского общества становятся популярными «самиздат» (нелегальное тиражирование и распространение литературы, запрещенной в СССР по идеологическим соображениям; сами произведения, тиражируемые и распространяемые нелегально [ТССРЯ 2001: 693]) и «тамиздат» (совокупность зарубежных издательств как место издания русскоязычных произведений, которые не могли быть опубликованы в России по идеологическим, цензурным и другим сображениям [ТССРЯ 2001: 769]; так же обозначалась и соответствующая печатная продукция). «самиздат» и «тамиздат» объединяло и их антисоветское содержание, и нелегальность каналов распространения, и официальная запрещенность как особый стимул читательского интереса; собственно художественные достоинства текстов играли роль весьма незначительную. Ср.: «…Бывают стихотворные тексты, оставляющие нас совершенно равнодушными, пока их не положат на музыку. …Для книг соцреализма такой музыкой были шумная пропаганда и реклама, хвалебные статьи, экранизации, инсценировки, включения в школьную программу. А для андеграунда такой же музыкой были разгромные статьи, бульдозерные атаки режима, слепые машинописные копии, глушение по радиоголосам… И в первом, и во втором случаях сам текст играл роль второстепенную» [Поляков 2005: 118].

Впрочем, повторим: последнее обстоятельство не помешало расцвету «самиздата» как особого средства информационно-психологической войны начиная с 1960-х гг.: «К 1975 г. ЦРУ разными способами участвовало в издании на русском языке более чем 1500 книг русских и советских авторов… Захват и присоединение аудитории достигался… искусственно созданной приманкой – запретностью текста, так что авторы, издатели и распространители обращались к нонконформистским, диссидентским стереотипам в сознании» [Кара-Мурза 2002: 243–244].

Конечно, «запретный плод» может быть преподнесен не в меру доверчивому и малоискушенному потенциальному потребителю и в иной форме: ср. эффект тиражировавшихся в неофициальной звукозаписи творений самодеятельных «бардов» (они же – «авторы-исполнители»). Ведь зачастую чем-то, кроме полузапретности («потаенности»), трудно объяснить сегодня их широкую популярность в 60–80-е гг. XX века.

Похвальное слово телевидению

Великий русский мыслитель очень точно описал вербально-манипулятивные операции, проводимые по отношению к аудитории прессой (называя их эффект «эпидемическими внушениями, которым всегда подвергались и подвергаются люди» [Толстой 1983, XV: 302]). «С развитием прессы эпидемии эти сделались особенно поразительны… Как скоро какое-нибудь явление… получает хоть сколько-нибудь выдающееся против других значение, так органы прессы тотчас же заявляют об этом значении… Публика обращает на него еще больше внимания. Внимание публики побуждает прессу внимательнее и подробнее рассматривать явление… Интерес публики еще увеличивается, и органы прессы, конкурируя между собой, отвечают требованиям публики… Важность события, как снежный ком, вырастая всё больше и больше, получает совершенно несвойственную своему значению оценку… часто до безумия… Явилось подозрение, что какой-то капитан французского штаба виновен в измене… Органы прессы, соревнуя между собой, стали описывать, разбирать, обсуживать событие, публика стала еще больше интересоваться, пресса отвечала требованиям публики, и снежный ком стал расти, расти и вырос на наших глазах такой, что не было семьи, где бы не спорили об l'affaire[8]8
  Здесь: судебное дело (фр.). – Прим. ред.


[Закрыть]
… И только после нескольких лет люди стали опоминаться и понимать, что они никак не могли знать, виновен или невиновен, и что у каждого есть тысячи дел, гораздо более близких и интересных, чем дело Дрейфуса» [Толстой 1983, XV: 302–303].

Можно предположить, что тексты СМИ обладают достаточно предсказуемым (даже и для их авторов и распространителей) эффектом. Однако, с учетом очевидной неоднородности аудитории, степень производимого информацией эффекта может варьироваться весьма широко. Ср. рассказ А. П. Чехова «Психопаты», персонажи которого в результате подробнейшего обсуждения вычитанных ими из газет политических, криминальных и прочих сообщений оказываются полностью деморализованными, близкими к истерике. Одна из явных причин этого – в том, что «оба трусы, малодушны и мистичны; душу обоих наполняет какой-то неопределенный, беспредметный страх, беспорядочно витающий в пространстве и во времени: что-то будет!!» [Чехов 1955, 3: 447]. Но именно такое мироощущение и самооценка потребителей СМИ и формируются последними.

С появлением радио «эпидемии» в массовом сознании приобрели принципиально иной масштаб: ведь для потребления информации, распространяемой через радиоканалы, вовсе не обязательно быть грамотным. Таким образом, аудитория, подвергаемая вербально-манипулятивной обработке (причем синхронно), чрезвычайно расширилась. Насколько эффективными стали теперь информационно-психологические потенции нового СМИ, можно судить по хрестоматийному примеру – радиопостановке «Вторжение с Марса» (по роману Г. Уэллса «Война миров»), осуществленной в 1938 г. в США. Режиссер О. Уэллс сделал инсценировку максимально достоверной: в виде прямых репортажей с места события, с соответствующим шумовым сопровождением, с имитациями выступлений высоких официальных лиц, включая обращение президента Рузвельта, и т. п. При этом и перед началом передачи, длившейся всего час, и по ее окончании диктор информировал слушателей о ее литературно-художественном характере. Однако множество американцев было охвачено паникой [Кукаркин 1974: 261–263, Кара-Мурза 2002: 158–159, Калашников 2007: 58–59 и др.]. Для американского радио эта постановка стала некоей «точкой перелома», после которой резко усилились его нивелирующая коммерциализация и одновременно – заостренная политизация [Кукаркин 1974: 262].

Ситуация в СМИ кардинальным образом изменилась с появлением и распространением телевидения, существенно дополнившим суггестивный эффект вербального текста за счет видеоряда. Возникло абсолютно новое игровое пространство, ср.: «Арена, игральный стол, магический круг, храм, сцена, киноэкран… – все они, по форме и функции, суть игровые пространства, то есть отчужденная земля, обособленные, выгороженные, освященные территории, где имеют силу свои особые правила. Это временные миры внутри мира обычного, предназначенные для выполнения некоего замкнутого в себе действия» [Хёйзинга 1977: 29]. Однако можно ли применительно к телевидению говорить, например, о некоем замкнутом пространстве (материальном или идеальном), внутри которого вступает в дело игра и царят ее правила [Хёйзинга 1997: 38]? Телевидение, которое одинаково удачно транслирует действительность – и имитирует ее, почти совершенно стирает грань между реальностью и вымыслом (а ведь пересечение всякой грани – например, рубежа между двумя исключающими друг друга состояниями – сознается как акт сакральный [Поршнев 1973: 12]). Более того, генерируются психические феномены, описываемые, например, так: «Смене изображения на экране в результате различных техномодификаций можно поставить в соответствие условный психический процесс, который заставил бы наблюдателя переключать внимание с одного события на другое и выделять наиболее интересное из происходящего, т. е. управлять своим вниманием так, как это делает за него съемочная группа. Возникает виртуальный субъект этого психического процесса, который на время телепередачи существует вместо человека, входя в его сознание как рука в резиновую перчатку. …Для человека, смотрящего телевизор, ничего реальнее этого виртуального субъекта нет. Чувства и мысли, выделение адреналина и других гормонов в организме зрителя диктуются внешним оператором и обусловлены чужим расчетом… Быстрое переключение телевизора с одной программы на другую, к которому прибегают, чтобы не смотреть рекламу, называют Zapping… Подобно тому, как телезритель, не желая смотреть рекламный блок, переключает телевизор, мгновенные и непредсказуемые техномодификации изображения переключают самого телезрителя. Переходя в состояние Homo Zapiens, он сам становится телепередачей, которой управляют дистанционно. И в этом состоянии он проводит значительную часть своей жизни» [Пелевин 1999: 104–106].

Примитивный, «одномерный» продукт, который в результате этого получается из аудитории, хорошо описан Р. Брэдбери в романе «451° по Фаренгейту», большинство персонажей которого настолько увлечены перипетиями псевдожизней героев телепостановок (сегодня их назвали бы телесериалами или реалити-шоу), что совершенно не обращают внимания ни на своих близких, ни на реальную действительность – в которой, между прочим, неотвратимо назревает ядерная война.

Впрочем, не относится ли уже сегодня к российскому телевидению многое (если не всё) из того, что писали американские авторы об американском же телевидении (т. е. о СМИ наших победителей в информационно-психологическом противостоянии)? Ср. разделенные четвертью века оценки: «Если не хочешь, чтобы человек расстраивался из-за политики, не давай ему возможности видеть обе стороны вопроса. Пусть видит только одну, а еще лучше – ни одной… Если правительство плохое, ни черта не понимает, душит народ налогами – это всё-таки лучше, чем если народ волнуется… Устраивайте разные конкурсы, например, кто лучше помнит слова популярных песенок, кто может назвать все главные города штатов или кто знает, сколько собрали зерна в штате Айова в прошлом году. Набивайте людям головы цифрами, начиняйте их безобидными фактами, пока их не затошнит, – ничего, зато им будет казаться, что они очень образованные. У них даже будет впечатление, что они мыслят, что они движутся вперед, хоть на самом деле они стоят на месте. И люди будут счастливы… Побольше такого, что вызывает простейшие автоматические рефлексы! Если драма бессодержательна, фильм пустой, а комедия бездарна… – ударьте мне по нервам оглушительной музыкой!» [Брэдбери 1992: 52–53] – и: «…Не стерпел только чертова этого ее телевизора. В нем корень зла… Я две недели сидел по вечерам и смотрел его – без предубеждения, как присяжный на суде. Я даже готов признать, что видел две или три передачи более или менее безвредные. Но в целом утверждаю, что это грязь и порок: убийцы, насильники, наркоманы, волосатики, лошади, полицейские. Плеваться устаешь. Женщины с микрофоном, чуть не голые, руки эдак томно тянут, зубищи свои блестящие скалят и поют песни – уж такие дурацкие, глупее не придумаешь, всё больше про постель. Викторины, когда у них там люди из кожи лезут, чтобы только получить деньги. Последние известия – с одного на другое перескакивают, ну прямо цирк какой-то. И бестолковщина, как в брошюре про укрепление здоровья. …Толкуют, что гомосексуалисты – такие же нормальные люди, как и мы с вами» [Гарднер 1981: 203].

Появление и распространение электронных СМИ, для потребления продукции которых, что немаловажно, слушателю либо зрителю совершенно необязательно уметь читать, открыли перед политиками и политтехнологами просторное поле деятельности. Любопытно, что в последнее время в России растет количество названий и тиражей печатной периодики, посвященной в основном или полностью телепередачам: их программам, персонажам, включая увлекательные рассказы о личной жизни «звезд», предварительные конспективные изложения грядущих выпусков нескончаемых сериалов и прочие ценные сведения, сугубо необходимые для культурного развития аудитории; здесь-то и находит себе применение ее грамотность. Столь же знаменательна растущая популярность аудиозаписей текстов, изначально известных в их типографском воплощении – аудиокниг.

«Человек, регулярно смотрящий телевизионные программы определенной направленности или читающий ежедневно одну и ту же прессу, не способен на объективность. Он против своей воли уже стал функцией, через которую материализуются просмотренные им передачи и прочитанные статьи» [Расторгуев 2003: 235].

В более широком смысле жертва информационного подавления – это «бывший человек, именуемый зомби; его система управления по определению полностью ориентирована на выполнение чужой воли» [Расторгуев 2003: 270].

Однако гораздо бо́льшая угроза для собственного государства и народа – политические зомби, находящиеся в верхних эшелонах системы управления страной: «СССР в последние годы своего существования и последующая Россия являют собой в этом смысле очень наглядный пример» [Расторгуев 2003: 270] (впрочем, в этих случаях вряд ли можно говорить о том, что руководящие советско-российские «зомби» возникли действительно только как продукты «информационного подавления»).

Небезосновательны следующие оценки, сохраняющие свою актуальность: «Телевидение за последние годы превратилось в одно из самых эффективных средств управления страной (т. е. Россией)» [Новости. ОРТ. 07.02.98]. «По словам агентства “Интерфакс”, президент Борис Ельцин считает, что средства массовой информации являются четвертой властью и относятся к силовикам» [Доброе утро. ОРТ. 25.12.98]. Напомним, кстати, что войска НАТО, выбирая цели для ракетно-бомбовых ударов по Югославии, в качестве мишеней первостепенной важности, кроме военных объектов, рассматривали теле– и радиостанции, считая, что «средства массовой информации наиболее опасны» для агрессора [Доброе утро. ОРТ. 09.04.99]. То же самое натовский альянс проделал и летом 2011 г. – но уже по отношению к теле– и радиовещательным станциям ливийского (законного) правительства. Ср. следующую иерархию ролей тех, кто должен беззаветно ратовать за счастие народное (построенную явно по степени убывания их значимости): «От СМИ, органов государственной власти, науки и системы образования, общественных организаций и гражданских движений, от федеральных концепций и программ, наконец, от самих себя мы вправе ожидать расширения мобилизационных усилий по целенаправленной поддержке современных трансформационных процессов» [Губогло 2002: 36].


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 | Следующая
  • 4.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации