Читать книгу "Отличник"
Автор книги: Алексей Дьяченко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава 17 Первые ссоры
С Фелицатой Трифоновной произошла у меня маленькая ссора. Она гоняла меня, почем зря, как лакея, привыкла к этому и не замечала подчас, что просто оскорбляет и унижает.
– Давай, беги, такси мне лови, я тороплюсь, опаздываю на радио.
И я бегал, ловил такси. Так было и на этот раз. Она послала меня за таксомотором, сделала это демонстративно, послала не потому, что опаздывала куда-то, а для того, чтобы перед актерами театра продемонстрировать свою власть надо мной.
– Скорей беги, поймай лихача, я безумно опаздываю, – сказала она.
– Не надо, – осадил я ее менторским тоном, никуда не побежав, разумеется, – не надо торопиться. К тем, кто не торопится, все всегда приходит вовремя. Включая лихача.
Она вытаращила на меня глаза, побагровела; многие из тех, перед которыми она хотела продемонстрировать свою власть надо мной, откровенно смеялись, так как тоже не ожидали от меня подобного демарша.
– А ты заметно повзрослел и прибавил за этот год, – только и смогла сказать Фелицата Трифоновна.
Леонид, приходящий к нам в ГИТИС из ВГИКа, постоянно ругался и спорил. Кто-то сказал, что в литинституте много студентов с физическими недостатками; Леонид, тут как тут, подхватил эту тему.
– Я уродов не переношу, – говорил Леонид, – они мне мерзки. Как увижу горбатого, так непременно хочется залезть к нему на горб и, как в седле, прокатиться. Кроме шуток, так сильно хочется, что всякий раз еле сдерживаюсь.
После такого признания Леонида стали все ругать. Поначалу робко, затем все смелее. Толя Коптев, взяв на себя роль главного оппонента, утихомирил ребят и спросил:
– А выпрямить горб не хочется?
Леонид захохотал и ответил:
– Это как? Лопатой по горбу бить? Нет, не хочется.
Толя обиделся и стал объяснять, что совсем другое имел в виду.
– Ну, и кулаком по горбу тоже не хочется, – дразнил его Москалев. – Взгромоздиться, прокатиться, это да. А бить, нет, бить не хочу.
Когда же Толя, красный, как рак, наконец, вдолбил истинный смысл сказанных слов в голову Леонида, который, впрочем, и без того этот смысл понимал, то получил в ответ следующее:
– Чего о глупостях толковать? Если бы я и хотел горб выпрямить, то все одно мне это не под силу. Так какого же хрена мечтать о пустом? А если б и мечтал, то помалкивал, так как считаю, что хвастаться добрыми делами, хорошими намерениями, высокими мыслями подло.
– А гадкими не подло?
– Да, – с охотой согласился Леонид, – так как открывая перед вами грязь свою, я таким образом, что называется, исповедуюсь. Не всякий ведь сознается в гадостях так, как это сделал я. Хотя уверен, почти у каждого в душе имеется желание, которое, быть может, в сто тысяч раз грязнее моего. Но об этом вы помалкиваете, а говорите лишь о добрых намерениях, красивых и возвышенных мечтах. Так кто же из нас лучше? Кто честнее перед собой и перед товарищами? Вот я уверен, что каждый из вас не прочь на чужом горбу прокатиться, так сказать, в рай въехать, но сознался в этом один я. А накинулись вы на меня сразу же только потому, что не стоило об этом вслух говорить. Вот она в чем истинная причина, а не в том, что я подлец, а вы все благородные, – все молчали, Леонид продолжал. – поройтесь, покопайтесь в себе, я уверен, что каждый, если не будет лукавить, отыщет такое, за что ему смело можно было бы голову отрубить. Поэтому, когда казнили без суда и следствия, то по-своему были правы. В каждом есть то, за что его смело можно расстрелять.
– Ты говори за одного себя, – возвысил голос Толя, – о других не распространяйся. Ты, конечно, достоин смерти, ты убийца. Тебя мамка с дядькой спасли, и теперь ты, вместо того, чтобы красить себе лоб зеленкой, пьешь дорогое вино, портишь честных девчонок и философствуешь о справедливости. Не тебе о ней рассуждать.
Леонид задумался и промолчал. На этом спор вроде бы и угас, но немного погодя вспыхнул с новой силой. На начало спора я не успел, помню его с того места, где Толя говорил:
– Все хотят счастья, здоровья, долгих лет.
– Да ну? – грустно улыбаясь, оппонировал ему Леонид. – И те, которые сознательно себя убивают? Им тоже нужно здоровье, долгие годы? И потом, что за упрощенный взгляд на мир? Наш мир широк и многообразен. В нем всем хватает места. Он просто должен быть заселен и такими людьми, которые совершенно сознательно жаждут несчастья и ищут его с той же настойчивостью, с какой ты себе ищешь счастье. Они хотят быть обманутыми, униженными и оскорбленными. И таких – миллионы. Ни один, ни два, а миллионы. Разве не может быть так? Может. Больше того, так оно и есть. И все попытки осчастливить их будут восприниматься ими, как зло и насилие. А борьба с теми, кто их истязает и мучает, будет восприниматься этими людьми, как борьба с ними, униженными и оскорбленными. Вот так, Анатоль, и такое бывает. А ты тут стоишь и жонглируешь золотыми шарами с названиями «счастье», «здоровье», «долгие годы».
Толя промолчал, и получилось, что Леонид из спора вышел победителем.
Леонид был тогда на подъеме, он успевал и во ВГИКе учиться и у нас в ГИТИСе самостоятельные работы делать, и преподавать плавание детям, учиться и одновременно учить на крытых кортах взрослых дяденек и тетенек большому теннису. Да еще и пил, чуть ли не каждый день, да девчонок портил, как справедливо заметил Толя.
У меня же не хватало сил даже на то, чтобы примерно учиться. Возможно, я слишком много уделял внимание бесполезным предметам, на которые Леонид в свое время просто плевал. Я заискивал перед педагогами, он с ними даже не здоровался, в результате чего по некоторым предметам у него оценки были даже выше, чем у меня.
Читал Леонид очень много, читал все, что попадалось под руку, при этом все или почти что все подвергал критике. Но критиковал не огульно, а обоснованно, аргументированно, на примере показывая, как следовало написать и, объясняя, почему автор так сделать не смог. Складывалось впечатление, что он лично был знаком со всеми писателями и журналистами. Он знал о каждом из них такие интимные подробности, каких и сами они, должно быть, о себе не знали.
С ним невозможно было говорить на равных. Что бы я ему не рассказывал, даже свои ощущения, – он и тут смотрел глазами ментора, поправлял, говорил: «Все было не так», объяснял, что я чувствовать этого просто не мог. Не мог потому-то и оттого-то. И, слушая его объяснения, действительно, казалось, что прав он, а не я.
Нельзя сказать, что Леонида на курсе любили, слишком был заносчив и высокомерен. За его счет с удовольствием ели, пили, за его счет клялись ему в вечной дружбе, но все это было с привкусом искусственности, которую ощущали и «вечные друзья» и сам Леонид.
Ближе меня, Азаруева, Сабурова и Халуганова, у него никого не было. Сабуров с Халугановым, на тот момент интенсивно занимались собственной жизнью, им было не до Леонида, с Азаруевым он постоянно работал. Антон был занят во всех его самостоятельных работах в ГИТИСе, я же имел самое выгодное положение среди соискателей его дружбы, не надо было заискивать. Входил в дом к Леониду, скорее, как родственник, ибо и матушку его и дядьку узнал и полюбил прежде, чем познакомился с ним. Да к тому же мы с ним сдружились, помимо дядьки и матушки.
Вот разве что Тарас Калещук был для него таким же искренним и бескорыстным другом, как вышеперечисленные мной. Пришло время рассказать о нем. О человеке, который был для нас бесспорным лидером, наставником и учителем.
Глава 18 Смешной человек
1
«Смешной человек», – так когда-то представила нам Калещука Катя Акимова. Он и впрямь вызывал улыбку. Лицо его всегда выражало какую-то внутреннюю радость, казалось, что он готов каждую секунду рассмеяться. Волосы у него были светлые, похожие на пух, прически, как таковой, не было, короткие волосы торчали во все стороны, как будто он только что помыл голову и растер волосы полотенцем. Волосы носил он короткие, сам себя стриг перед зеркалом. Лицо выражало радость, глаза горели теплым, светлым огнем. Казалось, что этот человек не знал ни горестей, ни страданий. Широко раскрытые глаза смело смотрели на мир, губы улыбались. В его присутствии забывались невзгоды, уходили прочь черные мысли. С ним хотелось быть рядом. А рассказывал он обо всем так, будто прожил тысячу жизней и все-все на свете знал. Но, рассказывая, не гордился своими знаниями, а наоборот, вел себя так, будто мы, слушая его, великую честь ему оказываем.
Его все боготворили, даже Леонид, который не знал, что это такое. Москалев был привязан к Тарасу, как привязан верный пес к своему хозяину и не стыдился этого.
Тарас был похож на подростка, увеличенного в размерах. В нем не было ничего тяжелого, лицо было гладкое и казалось, что он еще не бреется.
С ним случился забавный случай. К нему на улице подошел паренек и сказал: «Лицо твое мне знакомо. Ты когда школу закончил?». Паренек предполагал, что где-то год назад, максимум два, хотел вспомнить общих знакомых и, конечно, скажи ему Тарас, что это произошло более десяти лет назад, он бы не поверил. Поэтому, сказав: «Давненько» и, припомнив школьные годы чудесные, Тарас зашагал своей дорогой.
Конечно, мы грешные, не уважали бы Тараса так, как уважали, если бы он не пользовался ошеломляющим успехом у необыкновенных женщин. Как бы пояснить вам, каких женщин я имею в виду, говоря «необыкновенные»?
Когда я работал на стройке и жил в строительном общежитии, случилась такая история. Мой сосед по общежитской комнате принес газету с интересной статьей. Не помню точно, как статья называлась, не то «Серые мыши», не то что-то подобное, в общем, не важно. Это была исповедь женщины, ответ на уже печатавшуюся статью в той же самой газете. В предварительной статье автор, тоже женщина, хвасталась своими деньгами, нарядами, тем, что повсюду у нее знакомства, что простых людей она за людей не считает, а считает их серыми мышами. И вот ей отвечала женщина, чье самолюбие было задето. Эта вторая писала о себе еще в более превосходных степенях, сообщала, что кроме тех материальных благ, коими гордилась первая, у нее все это было, только помноженное на десять; у нее есть еще и таланты, она знала три языка, музицировала на фортепиано и скрипке, пела в хоре, писала стихи, разбиралась в живописи, архитектуре, за спиной имела два факультета. Далее шел рассказ о конных прогулках в березовых рощах, о теннисных кортах на далеких жарких островах, перечислялись квартиры, загородные дома, счета в известных банках, гарантирующие ей подобную жизнь еще на сотню лет вперед.
К чему ж она вела? К тому, что презирает женщину, автора первой статьи и считает ее саму серой мышью, тех же, кого она называла серыми мышами, даже и не презирает, так как они для нее просто не существуют. Их нет. А какое презрение может быть к тому, чего нет?
Эту статью мой сосед читал вслух в присутствии родственника, и этот родственник долго не мог понять, о чем статья, чего автор хочет. Сосед терпеливо ему объяснял и, наконец, нашел нужные слова:
– Понимаешь, тебя для нее не существует, она даже серой мышью тебя отказывается признавать. Для нее ты – пыль. Даже хуже – нуль! Пустота!
И тут этот грузный на вид, грубый и толстокожий работник завода ЗИЛ заплакал. Заплакал, как младенец. Стал, всхлипывая, причитать:
– Да что же это такое? Как же так? Надо же опровержение в газету написать.
Только не подумайте, что разобрало его от алкоголя, мы тогда еще не начинали пить. Да, к слову сказать, он в тот день к спиртному так и не притронулся. Его настолько задела статья, что он брал газету в руки, перечитывал ее в десятый раз, при этом приговаривая:
– Как же так? Ничего не пойму.
И смешно и грустно было на него смотреть, в тот день он для меня открылся своей новой стороной, но это к делу не относится.
Так вот, я долго пытался представить себе, что это за женщины и, признаюсь, представить таких женщин не мог. Само собой, никогда в глаза их не видел. Они так и оставались для меня где-то там, далеко, в березовой роще, на пегой лошадке, либо на теннисном корте островного государства. И, наконец, сподобился, увидел. Увидел благодаря Тарасу. Такая вот жар-птица пристала к нему у ограды Дома журналиста.
Была ранняя весна, март месяц, женщина была в шубке из соболей. Шубка была в форме колокола (Леонид называл ее шубку «свингер») и по длине чуть ниже колен. Женщина была ослепительно хороша. Все в ней, каждая ее ресничка стоила миллионы. Она никого не стесняясь, звала Тараса домой на растление. Тараса Калещука, одетого в старые брюки с пузырями в области колен, в стоптанные войлочные ботинки «прощай, молодость», наряженного в заношенное ратиновое пальто, Тараса, который внешне не был красив, а, скорее даже напротив, был неуклюж, сутуловат, никому, как писатель, не известен (по моему мнению, слава могла бы компенсировать его некрасивость, его жалкий вид, то есть нищенский гардероб). Что могло привлечь ее? Это было загадкой не только для меня, но и для нас всех.
Рядом стоял холеный красавец Леонид, былинный богатырь Толя Коптев, наконец, я, высокий и грациозный (сам себя не похвалишь, никто не похвалит). Так ведь нет, она выбрала (прости меня, Тарас) урода. Да был бы еще уродом настоящим, то есть страшным, тоже можно было бы понять, а тут ни то, ни се, безликая середина для посторонних глаз. Она же не знала его внутреннего мира, она могла судить только по облику, по тому, что снаружи. А как он выглядел, я уже сказал. Пугало с огорода, и то выглядело бы презентабельнее.
Но факт остается фактом. Мы, считавшие себя интересными молодыми людьми, были для нее ландшафтом, декорацией, а он, Тарас, по нашим понятиям старик (тридцать лет, что ж вы хотите?), моралист и мечтатель, был для нее всем. И богом, и чертом, и главным героем. Она смотрела только на него и не просто разглядывала, а бесстыдно домогалась его у всех на глазах.
– Ну, умоляю, сжальтесь надо мною, снизойдите. Я погибну без Вас, погублю себя, что-то страшное, непоправимое с собой сделаю. Ну, пожалейте меня, пойдемте. Одну… Одну только ночь прошу, – говорила она с подкупающей искренностью.
Входя в ее положение, сочувствуя ей, Тарас был так же предельно откровенен:
– Войдите и вы в мое положение. У меня дело… мне нельзя спать с женщинами.
Она хохотала чарующим, колдовским смехом, обнимала его за шею, целовала в губы, то прижималась к нему, то висла на нем, то вдруг в ней просыпалась стыдливость. Она начинала прозрачную женскую игру.
– Глупенький, никто тебя и не тащит в постель. Поедем просто ко мне в гости. Живу я одна-одинешенька, у меня просторно, тебе понравится.
Но Тарас упирался:
– Мне нужно книгу писать. В этом вся моя жизнь. Если поеду к вам, то писать не смогу. А не смогу писать, – под вопросом окажется сама жизнь.
Он не лгал (в этом была его сила), пока писал, был неуязвим. Его, безгрешного, обходили стороной все беды, он как бы находился под защитой своих произведений.
Ей, конечно, было все равно, что он там написал или не написал, кто он такой в социальном плане, на какой иерархической ступени стоит. Социальные ступени ей были не важны. Все цари мира лежали бы у ее ног, помани она их только пальцем. Над ними над всеми ей дана была власть, быть может, поэтому она и не испытывала к ним интереса. Эта женщина чувствовала то, чего не чувствовал никто другой, что Тарас находится на достаточно высоком уровне духовного развития и, что не дано ей ни сил, ни власти над ним, и никакие чары, неоднократно помогавшие ей и служившие службу, на этот раз не выручат.
Возможно, это и приводило ее в экстаз, в исступление. Нашелся все же смертный, что ей не по зубам. И вроде не монах, не отшельник, а находится человек в своей светлой силе и никак его не сломать, не согнуть, не сдвинуть с места. А она-то готова была для него дождем пролиться, сделать все, что бы он ни приказал. Сказал бы идти нагишом по грязной мартовской улице, – и пошла бы. Велел бы ноги мыть, а воду пить, – и исполнила бы. Более того, она всего этого у него просила, к тому склоняла, но он, по нашим тогдашним понятиям, совершил непоправимую глупость, сказал:
– Не смущайте меня. Уходите.
Она и это приказание исполнила, хотя, казалось, это было выше ее сил. Плакала, целовала ему руки, но не своевольничала. Правда, долго держалась обеими руками за указательный его палец, но все же ушла.
– Тебе же она нравилась? – спрашивал я его чуть погодя.
– Нравилась. Но когда точно знаешь, что знакомство не пойдет на пользу, только во вред, а в данном случае так просто погубит, то находятся силы, которые помогают отказаться и от того, что манит, и от того, что сильно притягивает. Это называется преодолением соблазна. Не слишком заумно?
Я слушал его, соглашался, но мыслил тогда иначе. Я видел царицу Савскую, которая его боготворила. Не сумасшедшую, не пьяную, женщину в полном здравии и в своем уме. Судя по всему, она бы обеспечила ему безбедную жизнь, оберегала, охраняла бы его, да разве не приятно просто общаться с такой. Для писателя должно быть, даже полезно, мог бы образ потом слепить, да в свое произведение и засунуть. Или по центральным улицам пройтись, взявшись за руки. Не говоря уже про все остальное. Нет. Я просто отказывался его понимать, считал его, прежде всего, дураком, а во-вторых, как ни совестно в этом признаться, импотентом. А как же еще, дорогие мои, я мог объяснить себе этот отказ? Как мог расценить такое поведение? Только так. Испугался оказаться несостоятельным в самый ответственный момент. А опозорившись, конечно, стал бы комплексовать, и уж тогда точно не написал бы ни строчки. Такой трухой я был тогда набит, ручаюсь, что Леонид с Толей думали примерно так же.
Шли мы в тот день от ограды Домжура молча, о «царице» не говорили. Замечательно то, что и в последствии своими впечатлениями не делились, настолько поразила, ослепила она нас всех. Я бы решил, что это одному только мне пригрезилось, но из того, что на курсе слышны были разговоры о «фее-волшебнице», понял, что это не так.
Тарас мне потом сознался, что и до этого случая его всячески соблазняли прелестницы, но это был как бы внеочередной, внеплановый соблазн. И, после того, как он устоял, ему невидимые стражи раскрыли двери к новым знаниям.
2
Говорили и спорили с Тарасом обо всем. Запретных тем не было.
– Вот ты, Тарас, все время говоришь, что был грешником, негодяем, но по тебе этого не скажешь. Рассказал бы что-нибудь из своей грешной жизни, – попросил Калещука Леонид
Тарас с легкостью на это согласился.
– Помню, встретил я своего сокурсника, – начал он, – вместе в институте учились. Я тогда жил, как Епифан, герой известной песни Высоцкого, «меры в женщинах и пиве он не знал и не хотел», был развратным и бесчестным, а сокурсник, наоборот, был очень порядочным, чем более всего меня и раздражал. В основном, я злился на него из-за того, что семьянином он был примерным. Не верил я тогда в институт брака, в крепкую семью, не желал верить. И что же я задумал? Я под предлогом нашей встречи хорошенько его напоил и повел в общежитие второго медицинского. Пообещал, что ночевать непременно пойдем ко мне, но так как ноги уже не слушались, я ему сказал, что заночуем в общежитии, но без девиц. А это все одно, что дома. И, конечно, обманул. Там было как раз две комнаты и две девицы. Завел музыку, устроил танцы, бутылочку крутили, целовались. В конце концов я с одной из девиц удалился в другую комнату. Прошла ночь, утром я проснулся от громкого плача. Вбежал в ту комнату, где оставил друга и вижу такую картину. Спит голая медичка, а на краю кровати, уже одетый, сидит мой сокурсник и, закрыв лицо руками, навзрыд плачет. Картина была страшная. На меня его слезы так подействовали, что я даже сразу и не сообразил, из-за чего он, собственно, так расстроился. Но вскоре догадался, понял. Он плакал оттого, что провел ночь в одной постели с голой женщиной. Возможно, ничего у него с ней и не было, я специально не уточнял. Он плакал, понимая, что не может от жены сокрыть этот факт. А жена его очень любила, она, конечно, и поймет и простит, но при этом будет сильно страдать, и той счастливой, безоблачной семейной жизни, которая у них была, уже не будет. Не будет никогда. Вот, все это понимая, он и убивался. И, знаете, как мне было жутко на него смотреть. Ведь я осознавал, что творец всего этого горя – я и только я. Я ему завидовал, я зло в своем сердце имел на него и вот, своего добился, но отчего-то радости не испытал. С тех пор я и стал задумываться над тем, зачем живет человек на земле, откуда в нем такая потребность делать зло. Тогда же решил. Что буду стараться никому зла не делать. И до сих пор очень жалею о том, что все это тогда затеял. Мысленно прощения прошу.
– Почему мысленно?
– А я с тех пор с ним так и не виделся. Не знаю, чем у него там с женой закончилось. Очень хочется, чтобы все было хорошо.
– Ну, так не пойдет, – капризно начал Леонид. – Ты все с моралью, а это противно. Расскажи такой гадкий случай из своей жизни, чтобы без всякой морали, где ты подлец, и все. Расскажи, а иначе я не успокоюсь, буду все думать, что ты безгрешный, буду злиться и, в конце концов возненавижу тебя.
И Тарас стал рассказывать другую историю. Он был очень добр и все наши прихоти, как просьбы малых детей, старался исполнять.
– Помню, возвращался поздно вечером домой и вижу, впереди стоят братья Байковы. Четыре брата, трое старших – близнецы и с ними младший, мой сверстник, Генка. Близнецы были очень похожи, но легко различались по количеству выбитых передних зубов. У Николая не было трех, у Сергея – двух, у Славки – одного. Стоят они на большой дороге, как три разбойника, а между ними, как собачонка на задних лапках, Генка крутится. Хуже всех был. Сам хилый, тщедушный, соплей перешибешь, а попробуй, тронь. Развращен был безнаказанностью.
Вот, шагаю я по дороге и слышу, как братья между собой совещаются, что-то замышляют. А смысл их совещания такой – кого первого поймают на дороге, тому бока и намнут. Слышу я эти слова, и как-то сами собой ноги мои укорачивают шаг, а затем и вовсе остановились. Присел я и стал шнурки развязывать, язычки на ботинках поправлять и затем шнурки снова завязывать. Мимо меня, обгоняя, прошел мужичок и прямо к ним. Остановили, слышу, говорят ему слова соболезнования: «Ну, что же ты, отец? Сам виноват».
– А что с ними потом стало? – влез опять Леонид.
– Что-что? Намяли дядьке бока и успокоились.
– Нет, я не про тот вечер, а вообще?
– Близнецов в тюрьму посадили, а Генка в пруду утонул, или утопили. Я их видел потом, после тюрьмы. Повзрослели, остепенились, вся дурь из головы повыветрилась. Вставили зубы, стали отцами семейств.
Тарас был для всех для нас лидером, авторитетом и, конечно, не в последнюю очередь из-за того, что когда-то жил блудно. Без этой темной странички в его биографии, мы бы его не уважали. Я всегда с недоверием относился к тем святым, что не изведав пучин адовых, с рождения и до смерти все возносились и возносились духом ввысь. Ближе были те, что поначалу грешили. Эти были понятнее. Быть может, все это оттого, что самому хотелось грешить, но в планах на будущее я имел твердое желание встать на путь исправления.
Тараса, к слову сказать, любили не только мы, его любили все. Главное, с ним никто никогда не ругался. Он отлично знал людей, был сердцеведом и умел найти выход из любой, казалось бы, безвыходной ситуации. Он, конечно, находился на более высокой ступени развития, и все мы это ощущали.
Свои произведения он писал подолгу. Я бы даже сказал, необъяснимо долго. К тридцати годам у него было написано всего три повести. И это при том, что по собственному его же уверению, писать он начал с двадцати четырех лет и писал почти что каждую ночь.
Мы, конечно, ему мешали, засиживались, отнимали у него драгоценное время. Впрочем, сам он говорил, а я ему верю, что не только мешали, но и в чем-то помогали. Он даже более обнадеживающую фразу сказал: «Ровно на столько, на сколько вы мне мешаете, ровно на столько же и помогаете».
Писал он по ночам, при этом пил много чая, крепкого и сладкого. Утром ложился спать. Мы приходили к нему только тогда, когда он просыпался. С утра пораньше, или днем никогда не наведывались. Повести его, конечно, прочитали.
– Твои создания слишком целомудренны, а потому фальшивы, – говорил Леонид. – В них не хватает откровенных сцен, доходящих до цинизма. Если бы ты умел сочетать одно и другое, может быть, и получилось бы что-то замечательное. А так – трава, бесцветный силос, корм для овечек и козочек.
Слушая Леонида, я ловил себя на мысли, что мне очень нравятся повести Калещука, и нравятся именно за то, за что Леонид их ругал, – за их целомудрие. А еще и за то, что он без напряжения, без натяжек, просто и доходчиво рассказывал в них о самом главном, – о любви, о дружбе, о верности и чести. Об этом искренно никто не мог написать, а ему удавалось. И это было просто настоящее чудо.
Рядом с нами жил настоящий гений, но мы не хотели этого признавать. И я в этом смысле был не исключением. Я почему-то стеснялся сказать все, что думал о Тарасе, вслух. Леонид, наоборот, никогда не стеснялся. И однажды так разошелся, стал, словно стоя на трибуне, проповедовать свое мировоззрение, свое миропонимание:
– Живем в эпоху ума, а не христианства, кто поумнее, тот и прав. Покуда существовать будет человечество, будет и грызня за место под солнцем. А христианство, – не что иное, как сентиментальность. Когда плохо, сходил в церковь, поплакал и все, на этом его роль заканчивается. Дальше делай то, что хочешь. Наш век – торгаш, и нет такого труда, где без преступлений обходилось бы. А сейчас тем более, не жить, а выживать надо.
– Ты путаешься в понятиях, – сказал Тарас.
– А как в них разобраться?
– Если есть у тебя совесть, то это не трудно.
– А что такое совесть? Такого понятия нет. Есть ум, есть талант, есть способности, и всем этим нужно пользоваться. А совесть – это мытарства российские, понятие, придуманное сопливой интеллигенцией.
– Как? Как ты сказал? – оживился Тарас и взялся за ручку.
Леонид осекся, чего-то испугался и совсем не тем уверенным голосом, которым только что говорил, спросил:
– Чего это ты записываешь?
– То, что ты сказал, – ответил Тарас.
– Потом в чью-то глотку засунешь? В повестушке черканешь? – интересовался Леонид, не скрывая своего недовольства.
– Обязательно.
– Эх ты, писатель. Я же тебе золотые слитки за так отдаю, – решил он отшутиться и засмеялся.
– Не золотые, а бриллиантовые. Бриллиантовые россыпи, – восторженно вторил ему Тарас.
– Ну, и куда ты это сунешь? Дашь какому-нибудь подонку, который перед тем, как зарезать сироту, слова эти скажет, а затем и сам поплатится.
– Не исключено.
– Все сказки пишешь, где зло наказано, а добро торжествует.
– Для тебя сказки, для меня – реальность.
– Что ж, так до конца дней своих и будешь пером скрипеть?
– Хорошо бы.
– А жить когда?
– Для меня работа – жизнь. Я только когда работаю, только тогда и живу.
– Что же тебе нужно от этой писанины? Деньги? Слава? Женщины?
– Ничего.
– Ну, хорошо. А ты думаешь о том, кто будет читать твои повести? А может быть, им не понравится?
– Пишу я для себя. Найдется тот, кому понравятся мои труды, буду рад. Не найдется, тоже не обижусь.
– А что же ты не печатаешься? – спросил я у Тараса.
– Да как-то время на хождения по редакциям тратить жалко. Лучше еще что-нибудь напишу, пока пишется.
Он много тогда интересных вещей сказал.
– Для меня, – говорил Тарас, – жизнь кончается тогда, когда я перестаю мечтать о прекрасном, перестаю замечать красоту и стремиться к ней. Когда я написал свою первую повесть, то почувствовал себя примерно так же, как князь Андрей, когда его отправили курьером к австрийскому двору с известием о победе на Дунае, человеком, долго ждавшим и, наконец, достигшим начала желаемого счастья. Каждый автор должен не только любить всех своих героев, но также и полностью отвечать за все то, что он пишет. Удивительная вещь – слово, печатное слово, в частности. Даже не сведенные в конечную мысль и те у разных писателей наполнены разным духом. Стоит мне только взглянуть в раскрытую книгу, как я сразу же понимаю, нужно мне читать это или нет. Родной ли дух живет на этих страницах или чуждый.
– А что такое писатель? – спросил я.
– Писатель, по-моему, это не тот, кто время от времени что-то пишет и даже не тот, кто постоянно пишет и не может не писать. Писатель тот, кто дышать, жить без литературной работы не может, тот, кто все мысли, все силы… Вся жизнь у которого только на то и устремлена, чтобы писать. А плохой он или хороший, для современников он пишет или в расчете на будущее, это все вопросы десятые. По-моему, так.
– Это ты про себя? – злорадно улыбаясь, спросил Леонид.
– Нет, мне до этого далеко, – глядя ему прямо в глаза, ответил Тарас.
У Калещука было два друга-сверстника. Оба в прошлом, как и Тарас, выпускники МАИ, – Тагир Чурхенов и Борис Мулерман. Мы с ними также были знакомы.