Текст книги "Опосредованно"
Автор книги: Алексей Сальников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)
Побитого подельника звали Дмитрием, он считал себя причастным к писательству, потому что давал на гора по нескольку фантастических произведений в год под разными именами, истории про студентиков и студенток, которые попадали в космические и волшебные миры, а потом становились в этих мирах справедливыми императорами или просто героями, и тому подобное, хотя он и называл их полноценной литературой, ему все равно было неловко. «Тут дело такое, что даже и трудно объяснить, – сказал он и тут же, как полагается, принялся объяснять: – Ну, вот пишешь и понимаешь, что ты далеко не Федор Михалыч, не Иван Сергеич, и на тебя в Союзе писателей смотрят и говорят, что ты не Федор Михалыч. И все дело как бы в том, что тематика у тебя игривая. Вот, например, скандальная старушка околоподъездная, которая еще со времен Сталина мастерски гнобила соседей, так что они жрали друг друга поедом, когда оказывается неким образом в теле королевы темной империи, на которую уже крысят все окрестные государства, мастерски стравливает эльфов с гномами, эльфов с эльфами, гномов с гномами, а потом удовлетворенно наблюдает за результатом, а особенно ее радует масштаб происходящего, – это несерьезно. Это, повторюсь, не Федор Михалыч. Но ведь и все остальные практически не Федор Михалычи у нас, и даже не Дмитрий Наркисовичи. Единственное, что они делают серьезно, – это угрюмо следуют некому канону, который как бы серьезная литература, или такая литература, которая как бы киношный артхаус или Тарковский, в основном, “Зеркало” Тарковского. Притом что Тарковский – это ведь наркомания чистой воды. Наверняка папашка его, который, по слухам, всю Москву своими стишками завалил, вплоть до партработников, едва ли не за деньги, заработанные на наркоте, впихнул сынулю во ВГИК. Сдается мне, он с детства его своими стишками пичкал, и результат налицо. А они этому подражают. Долго описывать, как ветер гнет травку в поле, как коровка с рыжими и белыми пятнами стоит, – это почему-то серьезно. Фигу власти показывать – серьезно. Можно уже не фигу показывать, можно прямым текстом говорить – нет! будем показывать фигу, притом что власть, одним видом своего финансового благополучия, показывает не просто фигу, а х…ем водит в ответ по грустным мордам этих всех несчастных людей, и меня в том числе. Вот это серьезно, да. Еще краеведение серьезно».
Тогда Лена и выразила надежду, что она тоже литератор, потому что, пусть и странным образом, пусть и в малой форме, волнует людей так, что они готовы платить за стишки. Дмитрий, как мог своим побитым лицом, выказал молчаливое недоумение. «Ну, их тоже приходится писать, тоже придумывать, чтобы пробирало», – сказала она. «Так у литературы эстетическая задача, история какая-то. А у тебя пробирает, – сказал Дмитрий. – Если и относятся к литературе стишки, то разве что опосредованно. Часть приемов оттуда, не знаю. То, что их, вот, приходится действительно придумывать и записывать. Но на этом ведь всё. Это как, знаешь, или помнишь, в телевизоре советском был жанр каких-то художественных зарисовок, когда рекламы не было и всякой парашей паузы заполняли: природу, там, снимали, улицу. Или во время прогноза погоды пускали снятое в городах. Вот это вот стишки, извини. Это, повторюсь, разные жанры. Вот есть театр, есть кино, есть литература, есть стишки, которые не искусство вовсе, а просто умение копнуть в себе поглубже, так я понимаю, попытка понять и выразить словом то, как ощущает себя не разум, но психика, как она входящие сигналы принимает, как она себе представляет то, что вокруг творится».
Лена спросила, в чем разница между литературой и стишками. «Не знаю я, – честно сказал Дмитрий. – Так посмотреть, то вроде и разницы никакой нет. Даже рифма в прозе имеется, только другая, не через фонетику, а через какое-то изменение. Когда один и тот же герой встречается и видно его эволюцию какую-то, когда он в рифму с самим собой попадает или с другими персонажами. Вот в том же Толкине, как кольцо рифмуется с другими героями, как все находятся друг с другом в постоянном взаимодействии. И только Гэндальф, как рояль в кустах вместе со стаей других роялей в кустах, то есть орлами, делает все это корявым, и такой дискомфорт доставляет своим неправдоподобием: хотел автор, чтобы он был серым – был серым, захотел, чтобы стал белым, – стал белым, вроде весь такой добро и нейтралитет, а от остальных всё какие-то тайны нездоровые, загадочность напускная. Вроде хотел его сделать Толкин белым, а получился мутный какой-то хрен, вроде экстрасенсов, которые порчу снимают по фотографии. Тебе постоянно говорят, что он хороший, но это будто во время избирательной кампании про депутата».
Когда он отвлекся от своего монолога, то наконец увидел, что Елена всячески выражает вежливое молчаливое непонимание того, о чем он только что говорил. «Ты “Властелина Колец” не читала, – догадался он. – А я только хотел задвинуть про то, что Чуковский как-то с Толкином повстречался и даже зачитал ему “Айболита”, и оттуда у Рональда Руэла этот незакрытый гештальт с бородатым седобородым дядькой, который на орле летает, и вообще, все с орлами связанное так прямо по-фетишистски.
И вот это сумасшествие, скрытое в стихотворцах, меня всегда напрягает, – продолжил он. – Прозаик-то хочет не хочет, а все равно вывалит то, о чем думает, даже через второстепенного персонажа. А вот возьмем Жуковского, который стишки немцев на наш лад перекладывал. И если у немцев от стишков приход наступал, то зачем их на русскую почву тянуть, если от этого толку никакого нет? Смысл? Вот этот “Лесной царь” – это же без прихода совершенно бессмысленная вещь. Куда скачут, как еще разговаривать умудряются при бешеной скачке? Нахрена Лесному царю малютка? А затем еще его дневники читаешь, там фраза: “Я влюбился в ребенка”. Ну, делаешь поправку на то время, на всякие ранние браки, ну, думаешь, лет пятнадцать, ну, четырнадцать, ну, если уж совсем с натяжкой, – тринадцать».
Он только махнул рукой, будто сразу и на Жуковского, и на Лену, и на других стихотворцев с их сумраком в головах, непонятным ему до такой степени, что он даже не собирался его понимать. Но почти тут же нашел, за что зацепиться, чем продолжить: «Если даже и спрыгивает кто с изготовления, все равно – след на всю жизнь. Салтыков-Щедрин вот со своей желчью, не меньшей, чем у Достоевского, и тоже ведь на Иван Сергеича не удержался и ядом покапал, как и Федор Михалыч. Ильенков наш, по которому видно, чем он баловался, пока не завязал, а все равно у него то там, то сям про стишки выплывает. Да ладно выплывает. У него ведь целый роман про то, что стишки – не наркотик, из-за этого местная элита не вставляется стишками, оргиями и т. д., больше о бабле думает, и через это, неким логичным у него и трудно пересказываемым вкратце образом, в стране случается дефолт в девяносто восьмом году. Такая вот тоже фантастика с альтернативной реальностью. Хотя какие стишки? Какие оргии? Подозреваю, что элита, если копнуть, так же по синьке угорает в большинстве своем, потому что трудно трезвым взглядом глядеть на все. Например, на то, что во главе области немец, а минздравом заведует бывший узник фашистского концлагеря, который с экрана не без удовольствия даже рассказывает о своем лагерном детстве, и, конечно, понимаешь, что радость его связана с тем, что он выжил, но при этом все равно возникает такая сложная ассоциация, которую трудно объяснить, что лагерь никуда не делся, просто перенесся в другое место со значительными послаблениями в режиме. Что-то такое вот, от чего бухать хочется».
Лена, притом что Дмитрий полностью отрицал ее причастность к литературе (она, в свою очередь, молчала о том, что, конечно, его фантастические писульки тоже с литературой мало общего имеют, несмотря на всю его словесную желчь и отчасти пафос), поняла, что ощущает себя рядом с человеком, которому не все равно, как прикладываются друг к другу слова, чего не было уже несколько лет. Это было похоже на компанию Михаила Никитовича и Снаружа, это было похоже на голод и другую какую-нибудь физиологическую неудовлетворенность. Так же совершенно Михаил Никитович забывал о повседневной какой-нибудь заботе, чтобы поговорить о том, кто как пишет и как это нужно делать, так что подчас откладывались любые, даже самые насущные дела, он, порой, даже рюмку забывал опрокинуть в течение пятнадцати минут, если на него находило. Под впечатлением этого родства Лена задала вопрос про холодок, на что Дмитрий с обидной уверенностью отмахнулся: «Это вот тоже для пущего эффекта, для готичности ремесла вашего больного, – пояснил он. – Даже знаю, откуда взялся этот миф, из какого ощущения читательского».
К тому времени, как пошел разговор о литературе, где-то на словах о Жуковском, Дмитрий, чувствуя себя в родной атмосфере (а очевидно, родная его атмосфера заключалась в том, чтобы авторитетно разглагольствовать в компании развесившего уши собеседника), поменял положение своего тела: только придя, он расположился на уголке скамеечки, где уже сидела Лена, чем-то похожий на мужчину в детской поликлинике, ожидающего отпрыска, ушедшего в физкабинет, не знающего, куда себя деть, кроме как глядеть в пол, потому что разглядывать чужих детей и незнакомых женщин вроде как не совсем прилично, а свои для разглядывания и общения временно выпали из поля зрения. Заговорив о литературе, Дмитрий, в несколько неочевидных вниманию Елены приемов, расселся нога на ногу, локоть на спинку скамьи, но при всем при том в позе, видно что берегущей отбитые части тела, поэтому пусть и несколько развязной, но отчасти и жалкой тоже.
«Поясняю, – сказал Дмитрий. – Читателю, в основном, нравятся такие штуки, после которых будто у писателя и не было больше ничего, будто писатель выложился весь в роман, точку поставил – и помер. Пусть это не так, но ощущение, что весь в это отдаешься: в придумку, в детали, в какие-то наблюдения, чтобы казалось, будто ты за всю свою жизнь собрал самое интересное, что смог придумать, все самое такое, что тебя больше всего волновало, и про это написал. А потом все. Прекрасно, когда то и другое совпадает, как в “Швейке”, но даже если коньки не отбросил, читатель все же ждет не того же самого писателя, которого уже читали, а как бы того, который написал свою штучку замечательную, сгорел, а потом, как Христос, знаешь, поднялся и с новым опытом пошел снова свое корябать с не меньшим усердием. Пусть даже не в хронологическом порядке, все равно хочет читатель каких-то видимых изменений, как бы хочет даже посмотреть с высоты позднего романа на ранний, как после “Бесов”, “Бедных людей” читать впервые или “Неточку Незванову”, или “Идиота” с “Идиоточкой” сравнивать. Вот такое вот. Как бы ни был хорош “Золотой теленок”, все равно не то, что “Двенадцать стульев”, согласись, будто те Ильф и Петров умерли, а писали совсем другие люди. Поскольку стишки цепляют, кажется, что это не навык, а прямо вкладывание всего в эти едва ли двадцать строчек, и так раз за разом. Поэтому и придумалось, что находятся в итоге слова, которые вас приземляют навсегда. Вообще, было бы неплохо, если бы проза так же перла, как трава или стишки. Не было бы всех этих споров, хорошо написал или плохо. Поперло – значит, хорошо. Не поперло – плохо».
Лена слушала, а сама думала, до чего странно все это: вот сидит перед ней совершенно нелепый человек, возможно, совершавший нелепые поступки, не добившийся ничего, кроме того, что придуманные им сказки где-то там публикуют, причем и это не вызывает у человека удовольствия, потому что среди других сочинителей сказок он не самый известный, не самый успешный; он пьет, упарывается, что творится у него в семье, и представить страшно, и неизвестно: есть ли у него семья-то. Почему это становится неважно, пока он несет вот эти вот слова про сочинителей других сказок разной степени правдоподобности? Почему кажется, что в эти минуты он лучше, чем если бы он не был сочинителем? Почему Михаил Никитович руины своей жизни и руины своего тела мог уверенно заслонить письмом в рифму и разговорами об этом письме? Как сама Елена заметила, что стала авторитетней в глазах выпускницы, когда безжалостно препарировала изначально мертвое поздравительное стихотворение, притом что такой разбор не мог вызвать ничего, кроме обиды?
«Это просто легенда красивая. Страшилка вроде пиковой дамы и черной простыни, – продолжал Дмитрий. – Слышал я, как все это собирается у вас. Тебе ли не знать. Иногда ведь последние строчки в первую очередь придумываются, а потом уже над ними все это растет, иногда кусками возникает. Так, чтобы писалось, писалось, а потом раз – и холодок – настолько маловероятно, что даже и невозможно. Да и наверняка матушка-природа не для того нас выводила, чтобы мы одной мыслью своей могли мозг отключать. Против – миллионы лет эволюции».
Тут Лена возразила, что не миллионы, а дай бог, хотя бы несколько сотен тысяч лет, когда языки появились как таковые. «И все равно, отрицательный отбор все бы похерил на корню», – безапелляционно заявил Дмитрий и даже усмехнулся одновременно обидно и страдальчески. Обидно – по форме, страдальчески – по состоянию здоровья.
«С другой стороны, идиотов тоже эволюция должна была вывести дустом, но, судя по мне, этого не случилось», – заметил Дмитрий и рассказал, что их прежняя схема торговли, как объяснили Дмитрию в подвале, была не совсем безопасна для Лены. «Они так и сказали, типа, ты-то хоть завтра пропади, зачем девку-то так подставлять? Покатается она пару раз с деньгами в кармане, а потом ее кто-нибудь отоварит трубой по пути до дома». Способ, предложенный бандитами, был куда безопаснее: стишки Лена могла надиктовывать Дмитрию по телефону, он должен был их распространять среди своих, а деньги складывать Лене на счет, который она могла открыть в любом банке. В случае шухера Дмитрий и Лена могли объяснить свои финансовые отношения чем-нибудь другим, нежели наркоторговля. «Но тут опять же все в доверие упирается. Ты же не знаешь, сколько я продам, насколько я честен. А с другой стороны, они твоего знакомого уверили, что все проконтролируют, но и я при этом в убытке не останусь».
На том и договорились. Каждый вечер субботы Лена занимала тем, что, уложив детей спать, звонила Дмитрию и шепотом диктовала написанное за неделю, а затем они беседовали на разные отвлеченные темы.
Дмитрий, надо сказать, хотя и одобрял с определенной стороны творчество Лены, но и сам требовал одобрения: читал ей куски из своих прозаических штучек, обещал, что скоро появится у него такое, «что просто бомба», и ехидно смеялся, причем очевидно, что ехидство это не было направлено на Лену, а предназначалось людям, которые его не хвалили. Мнение Лены было для него важно каким-то образом. По его просьбе она купила три его книжки, каждая из которых, согласно аннотации, была чудом фантазии и остроумия, но в каждой из них имелись места, где путем адаптации к тамошним реалиям ненастоящего средневековья, космоса, альтернативной реальности прилажены были анекдоты советской поры, успевшие надоесть Лене еще в начальной школе. Страницы полны были чаплиновскими падениями, кувырками, бегом от врагов, которые, возможно, и приобрели бы смысл, если бы оказались перенесены со страниц на экран немого кино, но на бумаге эти трюки игнорировались во время чтения, так что взгляд просто находил в тексте то место, где герои очередной раз, целые, или слегка раненные, добирались до безопасного места и принимались обсуждать только что произошедшее и дальнейшие планы. Диалоги тоже были не сильным местом Дмитрия, хотя, вполне вероятно, нравились читателю незамысловатой пафосной парадоксальностью реплик; там было полно фраз вроде: «Как ты поймешь, что умер, если ты даже и не жил?» – и всё в таком духе.
«Это все справедливо, что ты говоришь, – отвечал Дмитрий на Ленины замечания. – Но ты “Похвалу глупости” Эразма Роттердамского прочитай, и все поймешь. Людям загадки не нужны. Ни высоколобым, ни простым, ни школьникам, ни студентам. Им нужно, чтобы все было понятно и ясно от начала до конца. Что до этой фантастики, то в нее ведь погружаются, как в теплую ванну, в привычную среду, предсказуемую, понятную, где читатель даже обидится, если ты его ожидания обманешь. Да и в остальной нынешней литературе так же. Преврати ты социальную сатиру в фантастический трешак, в би-муви, тебя же с говном сожрут. Даже стиль огромную роль играет. Под Платонова, под Набокова одни штучки можно писать, а иные не рекомендуется, под Тургенева – другие, если ты перепутаешь, то ты уже не тонкий стилист. Если ни на кого не похоже, то люди теряются: не знают, чего ждать. А люди не любят непредсказуемости, то есть, конечно, любят, но в определенных культурных рамках, не любят в словарь лезть, если незнакомое слово встречают, не любят, если в словарь приходится лезть слишком часто, и все такое».
Лена понимала, что слова Дмитрия – это слова оправдания, и не столько перед Леной, сколько перед самим собой. Она была уверена, что никакой такой «бомбы» у Дмитрия за пазухой нет, а есть некая идея, которую он все равно не сможет воплотить за недостатком не таланта даже, а самокритики: в его книжках попадались и неожиданно хорошие места, просто они тонули в том, что еще Дмитрий тянул в текст, а тащил он туда все подряд, жалея каждую украденную у телевизора или улицы репризу, анекдот, словцо, а все это было отчасти уральское, поэтому у Лены возникало невольное ощущение, что все, что происходило у него в книгах, – происходило на Урале; что эльфы – это такие ребята, дети инженеров, уроженцы какого-нибудь заводского района, слегка отягощенные детскими походами в музыкальную школу, а гоблины и орки – жители в пятом поколении, скажем, станции Лая (которую Лена не видела нигде, кроме как на карте остановок пригородных поездов в одном из вагонов электрички – не видела нигде больше, не знала никого оттуда, но не сомневалась, что там все не слишком радужно).
Все эти десять месяцев писания на заказ, до того времени, пока девочкам пора уже было идти в садик, а Лене возвращаться на работу, она порой ловила себя на мысли, что сравнивает многословие Дмитрия и шумную, почти бессмысленную болтовню Ани и Веры, будто взвешивает их на двух чашах – взрослого и парочку ее детей, сопоставляя как бы разумную речь Дмитрия и отчасти лесные – дикие – о конкретных вещах, слова девочек. Слов у Ани и Веры становилось все больше, притом что встречаемые в дворовой песочнице или просто во дворе мальчики – ровесники близнецов – подчас молчали, являли эмоции только плачем, смехом, выражением лица. Другие девочки в этом возрасте были в смысле говорения вполне себе по росту ее детям, некоторые произносили слова даже отчетливее Ани (и уж тем более Веры). Они говорили, а мальчики молчали, в телефонных разговорах же в основном говорил Дмитрий, а Лена почти молчала. Эту неясную мысль, не имевшую отчетливых границ и формулировки, она попробовала стишком соединить с болтовней Михаила Никитовича о лесе стихосложения, но в итоге ничего не получилось, потому что строчки:
Удивительно, как не обратилась в лису,
Притом что родилась в лесу и умру в лесу, —
казались Лене протезом, слепком с чужой руки (как если бы у стишков были руки и ноги), а без этих строк выходила какая-то бессмысленная мешанина.
Притом что Лена почти не разговаривала, Дмитрий успел выведать у нее, что она учитель математики, отчего он дико смеялся и все время об этом вспоминал; узнал, что у нее двое детей, что муж от нее ушел, так и не узнав, что она сидела на стишках, – над этим он смеялся еще веселее, а потом объяснил, что его бывшая жена не стишки писала, а встречалась сразу с парой мужчин, так что Дмитрий ничего даже не замечал, а смех его этот в некотором смысле горек, как реплика Городничего из «Ревизора». «Но ее можно извинить, мужчина я не очень представительный, – оправдывал он бывшую супругу. – С другой стороны, она же буквально сразу видела за кого замуж выходит: косметикой я не пользуюсь, под слоем штукатурки лицо не прячу и накладных мускулов под одеждой не носил. Так что странно все это». Лена успела признаться Дмитрию, что неизвестно, чем руководствовалась его жена, а вот сама Лена, кажется, вышла замуж и родила детей отчасти из страха умереть одной, если будет особо сильный приход. Дмитрий радостно обсмеял и это, но радостно же и заметил, что у женщин есть одно преимущество: родившиеся дети – это точно ИХ дети. «Мой же оболтус хрен знает от кого, но теперь уже как-то и все равно, а когда-то были дни сомнений и тягостных раздумий».
Сообщение, что она планирует перестать продавать, Дмитрий воспринял вполне себе радостно и признался, что его тоже уже начинает тяготить роль пушера, что раньше он вставлялся максимум раз в месяц, когда совсем уже было невмоготу, а после знакомства с Леной все время почти бродит как во сне, и сердчишко начинает пошаливать, или это кажется, что оно пошаливает, потому что последние Ленины стихи были нисходящими скаламами, и оттуда же это чувство катящейся под откос жизни. «Ощущение катящейся под откос жизни – от самой твоей жизни, Дима», – хотелось сказать Лене. Сдержалась она потому, что слова эти были бы проекцией на ее собственное, не слишком веселое, без Владимира, существование, а оно становилось еще грустнее от бесед с Дмитрием, который во все вносил элемент хаоса и сумятицы. Порой Лена даже не могла вспомнить, о чем они только что говорили, потому что Дмитрий без конца перескакивал с одной темы на другую. Постоянно во время этих звонков и разговоров происходило что-то внезапное и неприятное: то перегорал свет, то отключали горячую или холодную воду, то разбивалась кружка. Когда после одного из разговоров засорилась ванна, Лена не выдержала и спросила, все ли было в порядке с бандитами, когда они с Дмитрием общались, и оказалось, что один из тех, кто его допрашивал, порезался собственным ножом, а у другого постоянно развязывались шнурки, и все ему говорили: «У тебя шнурок, не наступи», так что тот парень начал уже огрызаться: «Да вы за…бали уже», а ему отвечали: «Кто тебя за…бал, это ты уже всех за…бал, что бантик завязать не можешь». Не один Дмитрий радовался, что телефонные встречи закончились, все равно это был какой-то веселый шум в трубке – и более ничего.
Родственники и дети – это ведь было совсем не то. Не хватало Лене, и не сказать, не хватало, а тяготило то, что это пропало – такая, что ли, дружба, которой нигде не могло быть, кроме как в супружестве, между людьми, которым нечего уже было друг от друга скрывать, которые всякими уже друг друга видели, этот вот переход на множественное число в случае всяких болячек, пришедший настолько незаметно, что Лена просто сама себя однажды поймала на словах «у нас остеохондроз», имея в виду приступ остеохондроза у Владимира, а потом заметила и вспомнила, что Владимир естественно говорит: «У нас токсикоз, у нас авитаминоз». Пускай Владимир только изображал любовь, а держал в голове другую, но до чего хорошо у него получалось – таскаться с Леной по магазинам, покорно, как осличек, при этом с как бы затаенным страданием во вздохах. Как он, заранее подсмеиваясь тому, что сейчас прочитает вслух, шел к Лене из комнаты в комнату, или, если они были рядом, оборачивался к ней всем телом, чтобы процитировать забавный момент из очередной своей книжки с яркой, как для дошкольников, обложкой. Иногда это действительно было что-то смешное, но чаще, конечно, нет, и тогда Лена просто улыбалась. Когда Лена пыталась подсунуть Владимиру Блока, он только пожалел, что не было у него в тринадцать лет этих книг, употребил слово «всеядный», и с тех пор слово «всеядный» употреблялось между ними только в таком приапическом ключе и вызывало веселье, даже если выходило из уст телевизионного Дроздова. Имелась и куча других, совершенно их, личных шуток, зародившихся незнамо как, в бытовых соприкосновениях, более интимных, чем секс, потому что секс-то может быть и между совершенно чужими людьми, и даже незнакомыми, а ежедневное совместное собирание на работу с милой мелкой возней в желании ничего не забыть и попытках предотвратить возможную забывчивость другого человека, при этом все равно забывании чего-то нужного, – такое за пару дней не получить.
Лену Владимир иногда звал Ленкюль Пуаро, потому что она сразу же угадывала убийцу в любом просматриваемом ими вечером триллере или детективе, если все подозреваемые и не подозреваемые были на виду, она же объясняла ему, как повернулся сюжет, если после титров, как подчас любят в остросюжетных фильмах, появлялись кадры с намеком, что все кончилось совсем не так, как показали в первом варианте финала. Он, быть может, и обиделся на нее отчасти потому, что думал, будто Лена могла свою дедукцию проявлять не только при просмотре фильмов, но и в жизни тоже, и не исключено, что делал какие-то знаки о своем будущем уходе, которые считал явными для нее, путая умение предугадывать сюжет с настоящим жизненным опытом, мог считать, что внезапный поступок матери уже наделил Лену осторожностью по отношению к близким, готовностью ожидать от них чего угодно.
Немного времени прошло, прежде чем Лена начала придумывать оправдания для Владимира. Принялась даже оправдывать Владимира перед его собственными родителями, говоря, что она сама виновата тем, что не слишком веселая, даже замкнутая (но не объясняла, что процентов семьдесят замкнутости – от стишков и всего, что с ними связано), что многим она кажется немного высокомерной. Они, конечно, разуверяли ее, но, как и сестра, как дядя, слегка впали в ступор, когда Лена купила два садовых участка неподалеку от дома, в конце улицы Замятина, и начала там капитальную стройку. Родителям мужа она объяснила, что это внезапно расщедрилась ее мать, узнав о внучках. «Если хотите, можете там жить, – сказала она родителям Вовы. – Места всем хватит». Вовины родители вежливо поблагодарили, но, видно, было что-то пугающее в таком поступке Лены, в стремительности такого приобретения, потому что никогда ранее Лена не заикалась, что хочет дачу. Первое время никто из родственников не появлялся там, будто опасались, что Лена способна и на другие безумные поступки, что дача – ловушка для доверчивых гостей, а в подвале двухэтажного дома может стоять ванна с кислотой для бесследного растворения тел тех родственников, которые окажутся слишком наивными.
Лена и сама не поняла, зачем ей эта дача, потащившая за собой столько вранья и неловкости, но первые годы без Владимира и так полны были неловкостью всех перед всеми: родителей Владимира – за то, что вырастили такого непостоянного (и в то же время – постоянного) сына, что скрывали от Лены его возможный выкрутас; Лены – за то, что не удержала мужа (глупо было так считать, а при всем при том Лена считала), за вранье насчет денег; сестры – за то, что она свела Лену с Владимиром; дяди – за то, что он, позвонив матери Лены, узнал, что никаких денег она Лене не давала, а потом стеснялся спросить, откуда они на самом деле (хотя это не его забота была вовсе); Владимира – когда он забирал Аню и Веру для почти регулярного общения с большой уже, лет тринадцати, девочкой, похожей на него если не характером, то внешностью точно (Лена видела ее в окно, когда Владимир уводил девочек и усаживал в машину). Он пытался шутить их семейными шуточками, будто ничего не произошло, и очевидно, что он искал все же какого-то прощения, одобрения, но понятно, что от Лены он не мог их получить никоим образом, разве что без скандалов все обходилось, но в таком, со стороны Лены, молчании, что в молчание это можно было тыкать вольтметром.
Сначала девочки принимали свои походы в гости как должное, с отцом им было гораздо веселее, чем с матерью, хотя бы потому, что они не успевали надоесть друг другу за неполные сутки, всегда наполненные какими-то дошкольными развлечениями, так что, понятно, к трем годам уже начинали плакать, когда он уходил, особенно сильно плакала Вера. Она же и сказала однажды Лене во время одних таких проводов отца уверенно и сердито: «Ты плохая!», так что у Лены наступил от этих слов короткий, но очень сильный прилив ярости, и она едва не треснула дочь; испугавшись самой себя, с трясущимися руками, бессильной икотой вместо плача, Лена убежала в гостиную, где стала убеждать себя, что дочь еще ничего не понимает, потому что та на самом деле не понимала. Просто язык, речь, которыми как бы овладевала Вера, на самом-то деле захватывали ее постепенно, так же, как захватывала ее и вся жизнь. Не она баловалась словами, а они баловались ею – так можно было объяснить этот пришедший от нее Лене индивидуального действия нисходящий скалам, настолько чистый, без всякой побочной эйфории, привет из речевого зазеркалья, что, переделай Лена его в стишок, с инфарктами бы полегла бо́льшая часть клиентуры Дмитрия, да и он сам тоже.
Когда Лена вернулась в школу, она была полна решимости изыскать альтернативу Владимиру, чтобы у дочерей была хотя бы какая-то эрзац-версия отца. Жизнь не подкинула ничего лучше школьного историка, который в свои сорок лет еще лелеял надежду попасть в большую науку, катался по раскопкам в свободное от работы время, лет десять уже писал кандидатскую по ханты и манси, ранним их сношениям со славянами, увлекался сигнуманистикой. Он был женат, но Лена подозревала, что, приди домой другая женщина – он бы даже этого не заметил. Тем не менее неуклюжими намеками Лены он заинтересовался и даже явился по предварительной договоренности в гости с вином и цветами в день, когда дети ночевали у бабушки с дедушкой. Историк и Лена слегка выпили и принялись говорить о работе, потому что это внезапно оказалось для них обоих интереснее секса. Затем историк признался, что просто хотел попробовать: каково это – изменить жене, потому что много кто изменяет, а он среди всех как своеобразный девственник, может только посмеиваться чужим байкам, что, возможно, выдает в нем подкаблучника, и все такое. Тут же он подтвердил свои собственные подозрения в себе тем, что позвонил домой и сообщил жене, что собирается ей изменить, жена, по словам историка, сразу же собралась прийти и посмотреть «на эту идиотку». «С собой захвати только что-нибудь», – предупредил историк супругу.
Жена историка оказалась филологичкой из другой школы, и разговор о работе продолжился, только единожды съехав на тему правильного обольщения, после того как Лена рассказала, что у нее случилось: про Вовин сюрприз, про попытку устранить одиночество. «Тебе, Лена, нужно было на себя какую-нибудь нашивку нацепить, какой у него еще нет, какой-нибудь знак различия зимбабвийской императорской пустынной полиции, не знаю». «Почему всем, кто мне попадается, нравится что-то другое? Почему так?» – спросила почти в отчаянии Лена, имея в виду и невысказанных Михаила Никитовича, Снаружа, повесившегося однокурсника, мать. «Да ну их нафиг, таких кавалеров, – отвечала жена историка. – Был у меня по молодости обожатель, на мне зацикленный: я ему про книгу, а он о том, как я прекрасна, я ему про другое, а он опять о моей красоте, о ручках, о ножках, о носике… надо такого, чтобы было за что цепляться во время предменструального синдрома, потыкать, знаешь, носом. А такой идеалист, он ведь и новый идеал найдет и так же в него вцепится». «Так у меня ни такого нет, ни такого, – сказала Лена. – Ни идеалиста, ни нумизмата. Может, со мной что-то не так?» «Ну так со всеми что-то не так, – уверенно заявила жена историка. – Именно “что-то”, а не всё. Плюс в том, что ты уже знаешь, что не так с твоим бывшим. Ну, что он еще может сделать? Перебежать к еще одной единственной любви всей своей жизни?»