Текст книги "Каратели"
Автор книги: Алесь Адамович
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)
Так говорил Циммерманн, а потом, когда начинал вроде бы трезветь, хотя пил еще больше, вдруг погружался в обиду, скучную и тягучую, как рассвет с головной болью. Вспоминал всех своих родственников, доказывал свою прибалтийскую близость к Альфреду Розенбергу, а потом ругал и родню и Розенберга, а заодно и всех, кто когда-либо обижал его, Циммерманна. Обидчиков набиралось много, потому что все, кто обижал Циммерманна, были врагами и Великой Германии, бесчисленные обидчики Германии наносили удары и по сердцу учителя Циммерманна. Подумать, так у всех на земле и дел других не было, как только чинить нестерпимые обиды ему, Циммерманну, и Германии!..
* * *
Из показаний на суде Рольфа Бурхарда – зондерфюрера немецкой комендатуры города Бобруйска.
«Вопрос: Участие в сожжении деревни Козуличи вы принимали по собственному желанию?
Ответ: Так точно.
Вопрос: Вы имеете высшее юридическое образование, скажите, как вы рассматриваете факт сожжения абсолютно ни в чем не повинных 300 мирных жителей?.. Из ваших показаний следует, что вы за два куска сала, 4–5 кусков свинины и гуся приняли участие в сожжении заживо 300 человек…
Ответ: Да, это так. Это жуткое дело… Я раньше никому не говорил об этом и только на следствии рассказал всю правду…
Вопрос: Вы считаете себя политически грамотным?
Ответ: Я считал и считаю себя грамотным.
Вопрос: Скажите, когда вы стали понимать, что фашист – это человек, который покрывает себя позором?
Ответ: Процесс этого осознания проходил у меня медленно. Началось это во время пребывания в Бобруйске и особенно сильно во время пленения. Но я считаю, что в настоящее время, может быть, я освободился от фашистской идеологии, но какие-то остатки еще имеются. Может быть, в течение полугода я освобожусь совершенно. (Смех в зале.)».
* * *
Действовали два плана: у Белого – свой, у Циммерманна – свой. Но Белый знал, как и что планирует Циммерманн, а гауптшарфюрер о тайных намерениях Белого и Сурова ничего не подозревал. Суров посоветовал: послать на предварительную встречу с партизанским разведчиком Сиротку одного. Белый согласился и уговорил Циммерманна именно так и сделать. Но потом, после всего, сообразил, что свалял дурака, и соглашаясь с Суровым, и уговаривая немца. Суров, видно, рассчитывал, что Сиротка попадет в партизанскую ловушку, его утащат в лес, как барана, и на том окончится. И Белый, как дурак, ему подыграл. Вместо того чтобы самому побывать на такой встрече. А там он нашел бы способ, возможность с глазу на глаз переговорить с партизанами, заставил бы их ему поверить, и хорошую ловушку подстроили бы Циммерманну. Поверили не поверили бы, но хуже, чем получилось, все равно быть не могло. Побежал один Сиротка, труся и радуясь, вернулся под вечер – героем! Рассказывал с восторгом и слюной захлебывался. Как он здорово заморочил их! Сколько Катькиного самогона выпил! Как чокался с партизаном «за успех»!.. Наплел им, что восемь человек, восьмеро «добровольцев» просто рвутся «искупить вину перед советской властью и народом», а сам он больше всех ненавидит «ворога», который отнял его «счастливое детдомовское детство». Ворога! И словцо белорусское употребил – так он трусил, что не поверят и прихлопнут. Труднее всего было перебороть недоверие хозяйки хутора, матери той самой Катьки. Очень пугал ее мундир с эсэсовскими черепами, костями. Но даже ее разжалобил под конец, напирая на детдомовское свое сиротство.
Жалость этих женщин дорого им обошлась. И доверчивость разведчика. То, что они людьми были и поверили, что имеют все-таки с людьми дело. Не оправдаться во веки веков – за один этот дом, эту семью! Что спрашивать с Сиротки да с Циммерманна: один еще не сделался человеком, второй уже выполз, вылузнулся из человеческой кожи. Зато вы с Суровым все знаете, все понимаете, а что натворили?!
Забирать, ловить «бандита и Сироткину курву» шли целым взводом – для подстраховки. Ждали – Циммерманн с опаской, Белый с надеждой, – что партизан тоже подстрахуется, посадит за спиной у себя взводик. Не дурак же на самом деле, чтобы Сиротке поверить: у него же на морде, как у хоря, все про него написано! По подсказке Белого Циммерманн вызвал тех, кто войдет в «ударную восьмерку». Вошли все «люди Сурова». По Циммерманну, они должны были брать партизана, по Белому-Сурову – уходить, пробиваться вместе с партизаном в лес. Хорошо и то, что уговорил Циммерманна не приезжать задолго до условленного времени и не делать засаду: засекут обязательно, и никто на встречу не явится! Взвод остался на пригорке, залегли с пулеметами, а «восьмерка» двинулась к хутору – через ранние зеленя, в открытую. Чтоб партизан мог увидеть, пересчитать, убедиться, что происходит именно то, о чем условились. Уже минут двадцать шли через поле, как кровь из разорванных жил, уходили последние мгновения, и Белый начал: «Придем, а вдруг нас там поджидают хлопцы с Горбатого моста!» Назвал одну, вторую фамилию беглецов, проклинаемых в батальоне. Бросил пробный шар. Сиротка даже присвистнул, ему хоть забавным показалось, а «суровская пятерка» слушает, посматривает непонимающе, настороженно-тупо. Как бы голосом беглого командира отделения Загайдаки Белый позвал: «Хлопцы, заждались мы тут. Давно пора, пока не поздно!» Смотрят испуганно: что это он, что за шутки? Один, второй, почти все по очереди высказались, вся «распропагандированная пятерка»: «Давно его шкуру бандиты высушили на барабан. Жалко, а то бы мы сейчас!» – «Сволочи, в колхоз захотели!» – «О, поджарим Катьку мы твою, курву твою, Одесса…» Все было ясно – законченные «иностранцы», как называют немцы всех местных, кто служит в батальоне. Разворачивайся и лупи из автомата, захватишь краем очереди Сурова – ему тоже туда и дорога! Но вместо этого лишь посмотрел на Сурова. А тот вернул невинный взгляд: «Видишь! Я же говорил, что кровавые собаки!» А все дальнейшее происходило будто и не с Белым. Даже не по гауптшарфюрера плану, а волей и вдохновением этого вонючки Сиротки. Потому что воля и решимость Белого внезапно растаяли, растворились в какой-то вязкой пустоте. В злобном безразличии к самому себе и своей судьбе. Что тут решать, если жизнь давно за него все решила… Будь как будет, будет же как-то, вот там, тогда все и будет! Это с ним уже случалось. Но с такой тупой, издевательской силой навалилась именно здесь – в самый решающий момент. А может быть, потому и навалилась, что момент был решающий. Как над ямой в Каспле: стрелять не стрелять? в кого стрелять? в себя? в Дирлевангера? в затылочек голого мальчика, который сидит лягушонком, колотится всеми позвонками и просит, плачет: «Дядя, хутчэй – дядя, скорей!..» Ты взял протянутый тебе парабеллум, еще потный от руки другого «иностранца», ты делаешь шаг, второй к яме – на вялых, без костей ногах, точно там поджидает тебя смерть, твоя собственная, оглушенно идешь к ним, раздетым, а все одетые – такие же, как ты, и они тоже дожидаются очереди, как и раздетые, но очереди не умирать, а убивать. Сам должен выбрать из сидящего надо рвом человеческого ряда, в кого будешь стрелять, – такое правило для новичков у Дирлевангера. А он стоит здесь же, близко, смотрит, сколько «мишеней» выбрал, «использовал». Двоих приказано, обязан, а больше – на твое усмотрение. Сколько выберешь – столько и сам стоишь в глазах немцев! И это тотчас оценивается – сигаретами. Передаешь пистолет следующему «иностранцу», а тебе – две сигареты. «Не хотел, кацап, больше, ну и дурак! Во, смотри, учись!» И даже смешок среди тех, кто уже отстрелялся, стоят, верят и не верят в то, что делали и что с ними сделали, сделалось. «Дядя, скорей!..» В кого, в кого?! Все кричит в тебе. И такое злобное безразличие ко всему на свете: будто уже случилось, ты уже выстрелил. В немца, да, в Дирлевангера! А потом в себя! А кто-то твоей рукой вдруг стреляет в дрожащий над острыми темными позвонками детский затылочек. И уже ничего не может быть. Ничего!..
Партизан стоял во дворе, поджидал – не хотелось верить глазам, но это была правда, и Белый как-то вяло ужаснулся. Входили в распахнутые широкие ворота, по-волчьи теснясь и поджимаясь от опаски. Один Сиротка улыбался во весь свой жабий рот, выворачивая розовые десны – он тут свой, у него тут невеста, друзья! Партизан смотрел серьезно, но спокойно. У колодца привязан оседланный конь – белый красавец! На парне желтоватый китель, плохо, по-деревенски сшитый – не из одеяла ли немецкого? Но ремень командирский, со звездой, и портупея, а на плече ППД, какой Белый получил, когда ехал и не доехал, потому что война окончилась, – на финскую. На портупее, высоко на груди, прицеплена лимонка – грозная, как бомба, рубчатая Ф-1. (Да, это была его единственная подстраховка.)
Белый смотрел на партизана, как ни на одного человека никогда не смотрел. На его неправдоподобно простое, даже застенчивое деревенское лицо.
Вот человек, для которого будто и не было страшного сорок первого, когда рушилось все, а ты был только песчинкой. Откатывались и в плен попадали армии, что значили ты один или группка вас перед необъяснимой силой, навалившейся на все и всех. А они, вот такие хлопцы, дядьки или окруженцы, а то и просто школьники, подобрали в лесу винтовки, гранаты и спокойно похаживают по своей земле, как по своей. Дома и стены помогают. Хотя и пылают…
Вот тут бы и развернуться, и шарахнуть очередью по «своим»! Тогда в Каспле молил, уговаривал мальчонка: «Дядя, скорей!..» Выстрелил в него, а попал – в кого попал? Был на свете такой человек Белый Николай Афанасьевич – нет его больше!
Глаза партизана смотрели на устремившихся к нему убийц не то что с доверием или приветливостью, но с каким-то жутким непониманием и спокойствием. Что-то очень забытое, очень школьное и простецкое было в деревенском парне, обвешанном оружием, в его лице, глазах. Подбадривающая ирония и даже смущение оттого, что «добровольцам» конечно же неловко смотреть ему в глаза – кому приятно быть сволочью! Простецкая улыбка: «Так уж, братки, получилось, что пришли вы ко мне, и спаситель ваш как бы я!» А возле него, против него переступали с ноги на ногу – тоже как бы смутившиеся – волки. Очень уж просто подпустил, легко подошли! И с волками бывает, что от близости, от внезапной доступности добычи, от жадной слюны вдруг сведет, замкнет пасть, и не открыть!.. Вот он здоровается со своими убийцами. (Сиротка первый подбежал и чуть не целует!) И твою – главного Иуды! – руку пожал партизан. Нет, не вам, а ему неловко! Одному за другим, всем восьмерым пожал руки. А Сиротка уже за спину зашел и там испуганно гримасничает. До чего же отвратительно может быть лицо человека! «Ничего, ладно, поехали», – сказал партизан и шагнул к оседланной лошади. Гады пошли, потянулись следом, а двое поотстали, будто еще что-то собираются делать, решают, решаются. Да кому решать, давно нет вас на свете, а есть такие же, как и остальные, «иностранцы»! Жадно толкаясь, толпой устремились за своим спасителем. А он еще наклонился и на ходу из темного ведра-бадьи, притянутого к срубу и зацепленного за крюк, захватил ладонью воды и бросил себе в рот. Как бы предчувствуя смертельную жажду! Оглянулся на хату, на окна: там белели лица женские, тревожные… Конь армейский, настоящий кавалерийский, – к нему, преследуя спасителя своего, хищно устремилась вся стая: впереди Сиротка, а позади всех – иуды, да, да, мы с тобой, дорогой поп! Партизан еще поправил стремя, не спеша, как бы оттягивая погибель, провел рукой по вздрагивающей спине лошади, а Сиротка и все за ним еще придвинулись. Сиротка канючит и похихикивает: «Хлопцы что надо, кадровики… искупят, воевать умеют… не пожалеете!..» Партизан ногу в стремя, чуть откинулся для размаха, а они и повисли на нем, рванули за плечи книзу. Он рукой к висящей на груди гранате – будто к парашютному кольцу! – почти успел, но удар в голову был страшный. На спину опрокинули, навалились, испуганно хватаясь за все еще упругие руки его, за ноги – вся «суровская пятерка». Только Сиротка за коня схватился по-барышницки – его трофей! Непонятно, как ему удалось, но партизан перевернулся со спины на живот, на локти, на колени и стал медленно приподниматься, отрываться от земли. Те, что, сопя и матерясь, возились на нем, не замечали, а Белый и сегодня это видит: перекошенным ртом парень тянулся, старался зубами поймать кольцо своей гранаты, вот-вот!.. Сколько раз Белый видел, да и сам испытывал ее – человеческую жажду спастись от навалившейся смерти. Но такого броска навстречу погибели – своей и врагов, такого лица, рыдающего, молящего о погибели, не видел никогда! И тут прозвучал выстрел. Нет, не Белого, не Сурова – не по сволочам! Это Сиротка разглядел опасность – вот-вот разнесет всех в клочья грозная лимонка! – просунул ствол своей винтовки между борющихся тел и выстрелил.
Вскочили, отпрянули, кто-то с испугу уже замахивался на Сиротку: «Дубина, своих мог!..»
Потом партизан трясся с раздробленным плечом на телеге, вдали догорал двор, а каратели все веселились, «жалели» Сиротку: как-никак «его» хутор, «его» теща и Катька горят!
Страшнее всего было встречаться глазами с лежащим на телеге партизаном. Но приходилось, несколько раз. И когда он лежал в крови у колодца связанный, а в хате кричали, плакали женщины – туда уже побежали «люди Сурова». И когда возвращались, а маленький Циммерманн смешно учился сидеть в седле, и его хвалили, поощряли, заодно издеваясь над «конокрадом» Сироткой.
Не было больше деревенского парня с неловкой простецкой улыбкой, лежал и молча смотрел в небо, время от времени дико скашивая белки глаз на карателей, тот, кто ждет не дождется тебя в лесу. Да, Белый уже увидел глаза, которые встретят его и его адвоката Сурова, когда они наконец все умненько организуют и прибегут к партизанам…
* * *
В Печерске, когда взвод после бани, после именинного, со шнапсом, обеда по случаю «поимки Циммерманном бандита», малость утихомирился, Суров отыскал Белого и, пряча глаза, предложил «пойти куда-нибудь и обсудить положение».
– Может, международное?! – гаркнул на него гауптшарфюрер Белый и прошипел: – Поведешь снова щупать в сукне твою совесть?
Чуть не плача от ярости, предупредил:
– Ты на глаза мне не попадайся!
Отвел душу, но легче не стало. И уже не станет. Да, самое паршивое, когда уже не на что надеяться, рассчитывать.
И в лагере самое страшное было это, хотя что там не страшное было!
Вот это ты, неужели ты вот этот, ползающий среди источенных голодом полутрупов, обглоданных крысами оскаленных тел, которые не успевают вывозить на телегах, на машинах – существо, мечтающее сейчас об одном: поймать неуверенными слабыми руками толстую, теплую и злую тварь? И потом варить, варить в ржавой банке за уборной, зная и совсем не думая о том, что место это давно пристреляно с пулеметной вышки. Выковыриваешь, выдираешь из затоптанной тысячами ног, исковырянной пальцами, изгрызенной зубами земли оставшиеся еще корешки, траву – тебя вроде и нет давно на свете, но ты все еще существуешь. Вцепившись вместе с десятком таких же костлявых и бессильных, тащишь, толкаешь телегу, доверху груженную трупами, а за тобой идут, тебя сопровождают, злобно понукают немецкие и ненемецкие голоса – откуда-то из другого совсем мира. Выстроив всех, кого вывозить на этих телегах не сегодня, а завтра, послезавтра, какие-то люди говорят речи, читают листовки о том, что военнопленные – предатели, которым нет и не будет прощения и пощады. Это было так все далеко, а лагерная погибель – вот она, рядом, но и это ложилось на душу, еще больше сгущая чувство беспросветности. Набирали людей сначала в «украинские формирования»: за спиной у ораторов-вербовщиков стоял стол, на котором разложены ломти хлеба, куски колбасы, хлеб с мармеладом, стояли кружки с кипятком…
В сибирской деревне, где прошло детство Белого, хватало переселенцев с Украины, и он знал и песен много, и слов, фраз, но чисто говорить по-украински не мог. А чтобы добраться до стола, если ты даже решился на еще одну безнадежность и безысходность – самую последнюю, надо было доказать, что это твой язык. «Скажи «макытра», – весело злобствовали хозяева бутербродов. – Ну-ну, кацап, як воно у тэбэ получится?» У Белого получилось легко, и он тотчас все получил: хлеб с мармеладом, винтовку, Касплю, а за ней и все, что потом было и что продолжается… Как с горы понеслось! А сначала охранял тот же Бобруйский лагерь в крепости – тех, кто не захотел немецкого хлеба с колбасой и винтовкой и продолжали вымирать – по полтысячи в сутки. Город над Березиной еще тяжело спит, а пленных, кого еще можно поднять окриками и ударами, выталкивали с третьего, со второго, с первого этажей огромного и мрачного, как замок или тюрьма, здания и гнали на работы. Больше всего колонн движется в сторону реки, деревообрабатывающего комбината, по-здешнему – форштата.
Да, слово это, форштат, в Бобруйске для всех привычное, обжитое, еще довоенное. Ну, а война привела, вместе с армией немецкой пришли и все другие слова, без которых, как без выстрелов, ни одна колонна не доползала до места работы: цурюк! хальт! арбайтен! ферфлюхтер! шайзе! швайн!.. И пленные тащатся на работу, они «арбайтен», как неживые, – что почти соответствует их состоянию, но немцам все кажется, что над ними едва ли не издеваются, что их дурачат эти упрямые полутрупы с пылающими глазами. А чем голоднее, тем ярче глаза, и тем с большей лютостью бьют, бьют, а палка, а приклад отскакивают от близких костей, и охраннику снова кажется, что сопротивляется, что мешает, не дает достать как следует!..
Охранников-ненемцев Белый делил на несколько гадовских категорий. С одними не хотел ничего общего иметь. Других считал такими же, как и сам: они тоже спрятались в немецкие шинели от лагерного ужаса и неизбывной голодной тоски, а сами все еще хотят верить, что это не окончательная погибель: надо только удержаться, хотя бы на самом краю – не свалиться назад, откуда выбрались, но и туда тоже, где самые гады. Все, что им приходилось делать, проделывали с внутренним ужасом, тоской и при этом вели свою безнадежную, но такую необходимую им бухгалтерию: а вот этого я не стал делать! сделал, но не так, как хотелось немцу! вот, я даже помог человеку! без меня нашим людям было бы еще хуже!..
У каждого свой чистюля Суров, бухгалтер и хитрец Суров, но где-то внутри, в кишках. Оттуда ты и выполз – из моей требухи, золотой чистюля! Друг с другом пошептаться боялись, так хоть с собственной кишкой. А что, она и есть самый надежный друг человеку! Раньше этого не знали, не верили, а немец показал, поверить заставил. Не в такое поверишь и еще не это увидишь – времена такие пришли, что на собственной земле сделался «иностранцем», ауслендером. И по немецким спискам, по их бухгалтерии, а для своих тем более!
Вон их сколько за спиной у тебя, целый взвод «иностранцев», разбавленных «майстэрами». Вроде бы по собственной земле шагают, да только нет земли, которая бы нас теперь признала своими. Это только Суров еще убежден, что не топчет ее немецким сапогом, а летает над ней невинным младенцем.
* * *
Как бы и что бы ни думал сейчас Белый, до тошноты отравленный самим собой – каким стал, каким его сделали, но жила и даже старалась укрепиться в нем все та же изначальная человеческая потребность верить, что он не самый худший. Что как раз он и есть не самый худший: он столько помнит случаев, когда мог сделать зло, другие делали, а он нет или не так охотно, как другие!
Но быть не худшим среди тех, там, куда попал Белый, совсем не сложно. Хотя бы не старайся сам, не лютуй сам, без приказа, и вообще не мсти вчерашним товарищам по голоду и лагерным мукам за грязную свою сытость, колбасу немецкую и мундир немецкий – и ты уже лучше многих.
И совсем не сложно, не трудно было хотя бы помнить, как было тебе самому два месяца или две недели назад, когда тебя вот так же гнали на форштат работать и подыхать. Прежде чем сделал хотя бы одно движение, сначала должен показать себе, проявить в гаснущем сознании всю операцию, все действие руками, ногами, телом – от начала до конца. Представил, и уже кажется тебе, что проделал то, что громко, матерно приказывают, а сам, оказывается, все еще лежишь на земле или неподвижно стоишь над носилками, над бревном, над лопатой. Тебе кажется, что ты что-то делаешь, а им – что упрямишься, придуриваешься, вот он на тебя уже налетел, набросился, уже вбивает, вколачивает через твои кости, в твое ватное сознание боль, муку. И пристреливает. Нет, это не тебя, это другого, рядом. Но сейчас и тебя, сейчас!.. Тех, кто у воды, кто должен вытаскивать бревна, тех сталкивают с кромки льда в Березину длинными шестами, и они выползают на берег, облепленные почерневшими шинелями, но вылезти имеешь право лишь с бревном: волокут осклизлые, как трупы, или уже оледеневшие и тоже скользкие, тяжеленные бревна на берег, вцепившись синими руками, прильнув – слизь к слизи, а глаза все равно пылают…
А ты здесь, по эту сторону, где все гады, но где тепло, сухо, где сытно и тебя не убивают, не бьют, не сталкивают шестом туда, откуда недавно выкарабкался… Нет, сам ты не станешь ничего делать и даже, что прикажут, не все выполнишь, как хочется немецким командирам, но ты по эту сторону, и все, что тут происходит, делают, что задумывают делать, – все ляжет и на тебя.
* * *
Из показаний на суде бывшего заместителя коменданта Бобруйского лагеря для военнопленных № 2 Карла Лангута – 1946 год:
Вопрос: Расскажите, как был подготовлен с провокационной целью поджог лагеря, в результате которого погибло большое количество военнопленных.
Карл Лангут: 4 или 5 ноября 1941 года ко мне пришел комендант лагеря полковник Редер и сказал, что со мной он должен побеседовать. Прежде всего он потребовал, чтобы я дал слово, что никому больше об этом разговоре не расскажу. Такое слово я дал. После этого Редер говорил, что командование отказалось давать транспорты для отправки военнопленных в Германию. Все военнопленные умирали с голода. Поэтому полковник Штурм, он был тогда представителем штаба по делам военнопленных, дал приказ уничтожить военнопленных лагеря № 2. Лагерь имел тогда 18 тысяч человек… Ко мне 6 ноября должен был прийти руководитель одной из зондеркоманд, которому я должен был показать казармы. Он должен был подготовить и осуществить поджог, причем сделать так, как будто военнопленные сами подожгли лагерь с целью побега. Руководитель этой зондеркоманды пришел ко мне 6-го. Я ходил с ним по казармам, затем на чердак третьего этажа. На чердаке находилась вентиляция. Руководитель зондеркоманды сказал, что 6-го ноября он привезет материал для поджога, а также горючее. Я пообещал, что буду при этом, когда он приедет. 6-го ноября он вернулся и привез материал для поджога. Он был еще с двумя человеками и сказал, что 7 ноября он все устроит и что моя помощь ему больше не нужна…
* * *
Суров находился на втором этаже «цитадели». В тот день, 7 ноября, на работу не выгоняли. И даже не вытаскивали во двор трупы, и машины забирать их не приехали. Трупы еще с вечера стаскивали, сносили к лестницам: живые отвоевывали себе место на нарах, под нарами, в проходах – на всех не хватало загаженного пола. К утру лестницы с третьего и второго этажей были завалены мертвыми настолько, что обычно с расчистки их и начинался день: иначе невозможно было выгнать на работу еще живых. Специальные рабочие команды разбирали завалы, возня продолжалась часами – с сопением, матерщиной, ударами палок. Казалось, что на лестницах натужно борются живые с мертвецами, а охрана их подгоняет, поторапливает.
В это утро никто не возился там, не слышно было немецких команд, не хлопали наружные двери, не ревели машины. Еще с вечера было объявлено, что «по случаю большевистского вашего праздника работы не будет, но и пищи не будет – можете отдыхать!..». Утро не наступало долго, в окна-дыры залетали мягкие хлопья снега, как бы загоняемые яростным светом вспыхивающих прожекторов. Снег таял на мертвых и живых от холодной духоты – и то и другое ощущалось одновременно: нечистое, больное дыхание многих тысяч тел и озноб сквозняков. Суров с вечера добыл себе местечко на нарах, ради этого пришлось повозиться с мертвыми. Потом лежал в нескончаемом голодном полубреду, пока не пошел снег и не стали залетать в окна мокрые хлопья снега: к ним потянулись, поползли – вода! Неумело и жадно ловили яркий, злобный луч прожектора – десятки шарящих, летающих над головами рук. Потом снова лежал, но уже на полу, на чьих-то холодных ногах, спинах. Очнулся от толчков, от сиплых криков: «Горит над нами!..», «Пожар наверху!..»
В оконных проемах был уже день, и все так же шел снег, а вместе с ним опускался и дым, откуда-то сверху. Где-то левее слышен был человеческий гул, странно ровный, бессильный.
Те из пленных, кто были у окон и могли что-то разглядеть во дворе, сообщали: «Крыша, там, слева!..»
А в коридоре, у лестницы люди уже сбились в бессильно-яростный ком. Через мертвые завалы живая шинельная масса медленно сползала вниз. Толпа напирала, протискивала сама себя сквозь щель, которая не расширялась от этого движения, напора, а наоборот, сужалась – как полынья от наледи в трескучий мороз. Суров снова почувствовал себя живым, это всегда вспыхивало заново, когда гибель была особенно близка и казалась неотвратимой. Он ничего не ощущал, кроме бессильно-яростной гримасы на собственном лице, ничего не слышал, кроме своего голоса, – и то и другое сливалось в одно: «Что ж вы, сволочи, кто там не идет, кто держит, да отбросьте его, гада!..» Дым через окна глубоко проник в здание, забивал глотки, проникал в самую душу, и казалось, что несокрушимо тяжелое здание огромной «цитадели» раскачивается, как корабль на воде – от тысячетелого движения, тысячеголосого крика.
* * *
Из показаний Карла Лангута (продолжение). «7-го числа в 15 часов фельдфебель доложил, что правое крыло казармы горит. Я позвонил зондерфюреру Мартынюку в пожарную команду, и Редер мне приказал по телефону, чтобы я вместе с Мозербахом, который являлся вторым лагерным офицером, и двумя переводчиками пошел в казармы и выгонял всех военнопленных во двор. Я с Мозербахом туда пошел и увидел, что третий этаж горит. Я пошел в барак военнопленных, который также горел, и вместе с переводчиком гнали людей сверху вниз. Понятно, что 18 тысяч человек не могли сразу сойти вниз. Люди с первого и второго этажа стояли на лестнице и загородили собой выход для пленных, размещавшихся на третьем этаже. Погода была очень плохая, никто из военнопленных не хотел выйти на улицу, в силу чего выход военнопленных из казарм продолжался очень долго. Таким образом, только несколько тысяч военнопленных вышли на улицу…»
* * *
Белый стоял на крепостном валу из красного кирпича, отгороженном от двора колючей проволокой. Два ряда проволоки внизу, а красный вал, стена над ними. Снег мягкими беззвучными хлопьями ложился на рукава немецкой шинели, мокро прилипал к железу и дереву винтовки. Впереди чернело из-за снежной пелены высокое, как замок, огромное здание – центральное в крепости. Главная казарма, «цитадель», выстроенная по-тюремному, буквой «П», всегда так грузно сидела в центре огромного двора, крыльями своими выгораживая еще один двор, поменьше. А сегодня Белому даже чудилось, что это не снег рябой пеленой опускается, а «цитадель» медленно-медленно отрывается от земли вместе с тянущимся к небу дымом и криком.
В этом здании в 1940 году «квартировал» младший лейтенант Николай Белый. В крепости тогда располагались два полка 121 дивизии: гаубичный и его, Белого, пехотный. Как раз вон там, над котельной – рядом с квадратной трубой, на которой цифра «1925», было его окно. Горит его этаж, уже и на левое крыло здания перебирается пламя, а дым становится все смолистее, чернее, а жуткий человеческий вой все нарастает. Во дворе толпятся пленные, их пока немного, до жути мало их, если знать, сколько остается там, в горящей «цитадели». Из дверей вырываются, выдавливаются еле-еле, а здание такое огромное, а дверей с этой стороны только две!
Когда военнопленный Николай Белый жил в этом здании, ему доводилось ночевать и на втором, и на третьем этажах, и в том и в другом крыле… Где он был бы сейчас, если бы не стоял здесь – в немецкой шинели, с русской (но теперь тоже немецкой) винтовкой? Где-то и Суров там, если еще жив. Пламя из окон третьего, а справа – и второго этажей рвется клубами, черно-красными, жирными, жадно трещит, тошнотно-сладкий, близкий запах гонит слюну, выворачивает желудок. А тут еще икает кто-то рядом – толстый, краснощекий немец.
– Краски горят, – упрямо поясняет какой-то идиот в желтоватой «добровольческой» шинели, такой же, как у Белого, – краски немцы сложили для Красного Креста, а коммунисты залезли на чердак и подожгли.
– Какие краски, что ты плетешь? – не выдержал Белый.
– А такие, что я видел, как носили. Комиссия Красного Креста приезжает, хотели ремонт «цитадели» делать к Новому году…
Смотрит, видит, даже носом обоняет страшную правду, а все равно бормочет какую-то чепуху и трусливо ищет поддержки, согласия в глазах тех, что рядом стоят на валу крепости и тоже все видят и знают. А ты, ты сам что пытался делать, когда скомандовали «фойер!» и у ног заработал немецкий пулемет? Целился и стрелял в квадратную трубу котельной? В знакомую цифру «1925» – в трубу, в цифру, в цифру?! Я, Белый, не виноват, не я виноват, я не стреляю в своих, в своих, в своих!.. Куда только не залезет, за что только не спрячется человек от правды, когда она вот такая!
Скомандовали стрелять не сразу, а когда огонь уже яростно пожирал второй этаж и дым тяжело пополз на город, а во дворе, охваченные каменной буквой «П», столпились уже тысячи пленных – тех, что как-то выбрались, вырвались из «цитадели». Пленные, которые оказались ближе к ограде, проволоке, к крепостному валу, уже ощущали, сознавали, что для них самое тревожное не позади, не там, где с яростным трещанием пылает «цитадель», а здесь – вот эта зловещая тишина по другую сторону колючей ограды. Прямо перед ними стояли немцы, «добровольцы», чернели пулеметы…
Так и стояли по обе стороны двойной ограды, тех и других разделяло пять метров – два ряда колючей проволоки.
Горящие глаза, темные и мокрые от тающего снега лица, вычерненные грязью, сажей и неизвестно чем шинели и гимнастерки, у многих босые или в тряпье ноги – все это колыхалось, перемещалось, зажатое крыльями «П» – образной «цитадели». Те, что ближе к проволоке, к красному кирпичному валу, глазами встречались с немцами, с «добровольцами»: «Что же это вы делаете? Что еще задумали? Вы же задумали еще что-то!..» – «Нет, это вы и ваши коммунисты! Гляди, чего надумали!..»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.