Текст книги "Каратели"
Автор книги: Алесь Адамович
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
А когда скомандовали «огонь!» и на крепостной стене заработал пулемет – хлестанул в упор, людская масса на миг замерла, казалось, что это удивление ее удерживало в неподвижности, но тут же сместилась, хлынула вправо, потом влево… А пулемет бил, бил в упор, по толпе, которой деваться некуда, люди падали, падали и оставались на земле, как камни после внезапного отлива. Белый вместе с другими стрелял. Посылал и посылал выстрелы в цифру «1925», высоко поднимая винтовку. Потом он часто повторял, мысленно – себе и кому-то еще, не зная кому, – что стрелял в трубу, она и сейчас там, с цифрой… Точно на свидетеля ссылался. Какие уж тут свидетели! Особенно после Каспли. Да и разве одна была Каспля? Сладкий, тошнотный запах, смолисто-жирный дым не отстает, тянется следом – по всей Белоруссии. Он уже кругом, посмотри! Посмотри, Суров.
* * *
Когда ударил пулемет, сразу заглушив смолистый треск пожара, Суров был далеко от крепостного вала, ограды. Он в числе последних выбрался из удушливо черного дыма. Целую вечность выбирался и не раз уже готов был поверить, что все, конец, и ничего больше не надо, не хотелось ничего, только бы не слышать этого стона вокруг и в самом себе – ползущего вниз стона и воя, рвущегося к спасительному выходу. И вдруг, раздавленный, с выбитым плечом выброшен под задымленное, но все равно такое просторное, широкое небо. Страшный двор лагеря показался свободой, спасением. И тут ударил пулемет, и толпа отхлынула, понесла и его куда-то влево, к воротам. Пулемет грохотал сбоку, справа, но вдруг замолк и точно забежал наперед – от лагерных ворот ударил. Пули мокро, обиженно, без разгона и взвизга хлюпали, задерживаемые стеной из человеческих тел. Оставляя под ногами и позади убитых и затоптанных, людская масса хлынула в противоположный конец двора. Теперь пулеметы гремели сзади и слева, и тут же, еще один, опять встретил бегущих огнем в упор. Бежать было некуда, да и некому уже: повалились живые среди мертвых, раненых, в окрашенный кровью грязный снег. Еще метались, бежали, ползли люди по заваленному телами плацу, а Суров лежал и ждал, когда вздрогнет и его туловище, его голова, нога, рука от удара, как вздрагивают, дергаются у тех, что рядом и на нем лежат. Стрельба не утихала. Лежал, и ему делалось все теплее – от подтекшей крови. Коленям, рукам было совсем тепло. Руки, лица лежащих под ним, рядом, на нем были мокро-холодные, а кровь все равно теплая, живая – он еще удивился, еще подумал об этом.
Он потерял ощущение времени, забывал и снова вспоминал, где он и что с ним, к нему приходила мать в белом больничном халате, щупала голову, озабоченно брала руку, а перед этим привычно грела свои руки дыханием и прикладывала к худенькой своей шее – она всегда так делала, когда с холода входила к больному. А когда в сознание снова возвращался лагерь, трупы вокруг, ярко пылающая, как смолой налитая, огромная «цитадель», сын пугался, что и она, и она здесь, спешил расстаться с видением – открывал глаза и смотрел на клубящееся, подсвеченное заревом вечернее небо. Черный дым уносил в небо зловещие, мечущиеся отблески. Еще стреляли из винтовок, иногда потрескивали автоматные очереди. Трассирующие пули втыкались в клубящееся небо и сразу гасли. Удушающий запах горелого мяса забивал нос, рот, жирно налипал в глотке, тошнотой заполнял пустой желудок…
Утром он очнулся, услышал живые голоса, стоны, всхлипывания… Трупы закаменели, и он под ними закоченел на осолодной, как железо, земле. Где-то разговаривали по-немецки, а кто-то, поднявшись, жалобно попросил: «Переведите нас в первый лагерь», и Суров понял, зачем это говорится. Будут сейчас добивать, достреливать, уже машины подгоняют – будут вывозить трупы, а уцелевших добьют. Они уже поднимаются, кто живой, не все сразу, но когда поняли сами, что их еще много, и догадались, что, может быть, в том и спасение, что их много, слишком много, подниматься стали и раненые, тяжело раненные. Вылез из-под убитых и Суров, долго не мог разогнуться, встать на ноги, должен был сначала посидеть на ком-то. Сидел, как на сваленном дереве, и смотрел, а перед ним неоглядные груды тел и кое-где поднимающиеся, пошатывающиеся фигуры в обвислых, рыжих от подпалин шинелях.
Господи, да сколько же может вынести человек?!
Он вынес еще и бесконечную дорогу от Бобруйска в сторону Глуши, Слуцка. Живых было, набралось все еще много, хватило почти на сто километров – по тридцать – сорок трупов на каждый километр. Весь город задыхался от трупного угара, жители провожали колонну уцелевших военнопленных с каким-то новым ужасом в глазах, а немцы, охрана, будто застеснявшись, впервые за все месяцы организовали даже подводы для тех, кто не мог идти сам. За городом подводы протащились – не больше пяти километров. Колонну остановили, часть немцев побежала в лес и сразу же стали гнуть березки и ломать, выламывать палки. А другие сгоняли, сбрасывали с подвод ослабевших, раненых. Люди старались показать, что могут, что и они смогут идти на своих ногах, прорывались в колонну, а их отталкивали, швыряли в канавы. И стреляли. Длилось это с полчаса. А дальше погнали колонну уже без обоза, но зато в руках у каждого немца была толстая березовая палка. Любят они березу: и на могилках немецких обязательно березовые круглячки, оградки, и тут все выбрали только березовые палки.
После, вспоминая страшную «варшавку», асфальтовую дорогу на Слуцк, Суров яснее всего видел не убитых, достреливаемых, не выбегающие к шоссе деревни – через поле бегущих баб с хлебом и чугунками, детишек, по которым охрана открывала пальбу, – а тот момент, когда немец вдруг останавливался, точно решив что-то для себя, бросал на грудь автомат и брал в обе руки свою палку. Люди шли к нему, а он опускал, поднимал и опускал на головы тяжелую палку, крякая, как лесоруб, а на распаренном лице, в налитых красной слезой глазах было: «Это вам за пожар, за поджог, за то, что вас так много и мне надо вот это делать – бить, бить, бить!..» А ты шел к нему и не мог не идти.
Потом было голое поле, огороженное в два ряда проволокой и еще без пулеметных вышек. Охрана ходила снаружи, мерзла и дожидалась, когда наконец вымрут все еще живые две тысячи пленных. Люди, кто мог, зарывались в землю, процарапывая мерзлую пахоту и заодно съедая корешки и все, что попадалось. Там и остались они, спрятавшись в норах-могилках от холода и немцев. А Сурова кто-то растолкал пинками, поставил на ноги рядом с кем-то еще. Он услышал: «Кто хочет жить?..» – и еще что-то, потом их повели, он оказался в теплой бане, и когда, все еще не веря в реальность происходящего, стаскивал, обрывал с себя сопревшие клочья гимнастерки и уцелевшие ошметки брюк, вдруг вспомнил, вяло схватился пальцами, стал искать: «Здесь! Здесь она!» Кусок рванья, в котором прощупывалась помятая книжечка, унес с собой, как бы вместо мочалки, а потом незаметно сунул в карман своего нового, «добровольческого» кителя.
Только тут дошло до него, на что решился и как это называется. Но он знал, знал себя, знал точно, что стрелять в своих не станет.
* * *
Как знали точно и Белый, и другие – сотни, тысячи других.
Самое гадостное состояние, когда ты уже ни на что не надеешься, а тебя снова поманила судьба, снова вдохнула в тебя надежду – будто с петли сорвался и дышишь, дышишь, дышишь! – но тебя схватили, подняли и снова тянут к удавке. К «вдове» тянут. Как последний раз было в Печерске, когда вешали командира украинского взвода Куксенко «за оскорбление фюрера и райха» матерным разговором с портретом «Гитлера-освободителя». Со стенки казармы взирал выпученными глазами на возню с казнимым пострадавший – тот самый «освободитель», смотрел с гордым поворотом головы и плеча и, пожалуй, неодобрительно и как бы готовый разгневаться. Повесят еще одного и разойдутся по своим делам, а ему торчи целый день напротив преступника, который все дразнится, язык показывает! Но немцы, если это происходило в Печерске, «вдову» устанавливали всегда в этом конце двора. Чтобы фюреру хорошо видно было. Процедура отработана в деталях, повторяется, как церковная служба. Батальон, выстроившись прямоугольником, замирает, как перед молитвой, а потом немецкий голос и следом переводчика голос сообщают, что такой-то есть агент, что он распространял, выражал, хотел, пытался… И вдруг голос самого Дирлевангера – как с неба: «Фортретен!» Все иностранцы и без переводчика знают, усвоили, что это означает: «Шаг вперед!» Казнимый, который одиноко стоит (если еще в состоянии стоять) в квадрате шеренг, делает шаг по направлению к дожидающейся его «вдове». И снова зачитывается приговор, опять прерываемый дирлевангеровским: «Фортретен! Марш!» Пока не подойдешь так близко, что «вдова» сможет тебя обхватить за шею…
Большой он фантазер, этот Дирлевангер. Любит всякие штучки. Даже и для немца небезопасные. Весь батальон знает, что живет у него, при нем, привезенная еще из Польши молоденькая Стася: говорят – еврейка! А за компанию и еще пятерых в подвале держит, но эти специалисты, незаменимые сапожники. Давно гром мог грянуть над штурмбанфюрером, не выручат и классные сапоги, которыми он одаривает могилевских генералов. Но пока сходит с рук. А доносы, наверное, идут, эта система у них отлажена не хуже, чем боевое снабжение и все прочее.
На фантазии, на штучки штурмбанфюрер неистощим. Хотя бы эти вот страшные, бесконечные Борки! Вел он себя последние недели непонятно. Партизаны сожгли на шоссе неподалеку от Борок две машины, перебили ехавших в Кировск бобруйских полицейских. За это выбили, выжгли деревеньки, которые расположены от шоссе дальше, чем Борки, а их не тронули: сказано было, что это полицейская деревня. Гауптштурмфюрера Барчке Дирлевангер едва не застрелил за то, что он по собственной инициативе нахватал в Борках молодежи, а когда стали убегать, многих перестрелял. Барчке неделю ходил с синяком и без очков – хорошенько саданул ему штурмбанфюрер рукояткой «вальтера». Под горячую руку охотника, у которого едва не спугнули крупную дичь, угодил старательный Барчке. Похоже, что для Дирлевангера деревня эта значила больше, чем другие, которые сжигали не задумываясь, убивали с налета. Здесь он не спешил, даже вроде бы растягивал всю процедуру. Долго вокруг да около ходил, обнюхивал, примеривался…
Штурмбанфюрер этот, не поймешь, нормальный или псих. То совсем не смотрит ни на что, не слышит ничего – стоит или сидит, как идол, то вдруг начинает трястись, орать, размахивать длинными руками, даже колени, выпирающие на тонких ногах, как у огромного кузнечика, начинают друг дружку обстукивать. Длинный, тощий и неутомимый, он на самом деле напоминает нескладное и неожиданное в движениях насекомое с пронзительными и недобрыми голубыми глазами.
На этот раз он даже речь держал – перед офицерами, немцами и «иностранцами». Такого еще не бывало. Собрались в офицерской столовой, но все не начинался инструктаж, Дирлевангер сидел за отдельным маленьким столиком, тянул пиво, которое перед ним поставили, и смеялся неожиданно громким смехом. То, что ему рассказывал сидевший за его столиком сердитый с виду толстяк с дубовым листом штандартенфюрера в петлицах, судя по всему, не было ни веселым, ни забавным. Но Дирлевангер нервно вскидывал прямыми плечами и пугающе громко смеялся. Говорили, что гость прямо из Берлина приехал и что они старые приятели, хотя толстяк на два ранга выше штурмбанфюрера. Потом подозвали штурмфюрера Муравьева, Славу Муравьева, который в батальоне помогает Дирлевангеру командовать «иностранцами». И переводчика-латыша. Муравьев подошел по всей форме: каблуками щелкает не хуже немцев, но языку ихнему все еще толком не выучился. О чем-то говорили с ним, а латыш-переводчик помогал, отвечал Муравьев как-то даже неохотно, с лицом спокойным и хмурым. Без подобострастия. «Иностранцам» нравится, что их командир такой независимый, а потому он для них «наш Слава», «наш Муравьев» – еще одно утешение для дураков. С удовольствием шептались про случай, после которого штурмбанфюрер взял его из ротных в батальонные командиры и повысил до штурмфюрера. На Дирлевангера и такое находит: вдруг нальет зельтерской стакан и поднесет младшему чину. Растерявшийся, обрадованный таким уважением, вниманием дурачок возьмет и выпьет, и бормочет «данке». А штурмбанфюрер наливает еще. Кто посмеет отказаться? А хозяин уже пододвинул, собственноручно, другой сифон… Укатать может одной только улыбочкой своей, голубоглазой! А Муравьев сразу нашелся, не принял стакан и будто бы сказал: русский не немец, а вода не шнапс!
Заговорил, начал речь свою Дирлевангер сразу, едва лишь от стула оторвался, длинное туловище еще и распрямиться не успело, тяжелый рыжий переводчик еле поспевал – испуганно подхватывал, выкрикивал фразу штурмбанфюрера:
«Я еду в Берлин… О нас знают… Получим тяжелое вооружение, в каждой роте будет тяжелый взвод… Эти Борки будут учебой и экзаменом… Радость участия в исторических акциях… Наш опыт бесценен… Что значат какие-то инструкции! (Ткнул пальцем в небо, но без всякого уважения.) Мы разведка, дальняя разведка. Думают (посмотрел на потолок), что главное на фронте. Вражеских солдат в России осталось на один хороший удар. А врагов – все еще десятки миллионов! Мы первые солдаты главных сражений, будущих. Ваши дети будут говорить: мой отец прокладывал путь! Хо, инструкция! (Презрительно махнул рукой куда-то вдаль.) Их списывают с наших отчетов. Завтра в Борках мы покажем, что умеем. И сами увидим, чему научились. Берлин ждет…»
* * *
Теперь Дирлевангер носится по поселкам, появляется то там, то здесь, собирает урожай для своего Берлина. Приказал, передали, чтобы все взводы, которые освободились от работы, стягивались к центральной усадьбе. Туда и направляется Белый, сняв свой взвод из оцепления. На «его» поселке, самом большом, сегодня работала немецкая рота. Белый прикрывал ее от леса.
Все делается сегодня основательно, даже торжественно. Еще до рассвета начали окружать Борки: путаница, метания по полевым дорогам на машинах, чтобы заткнуть все дыры. А когда все замерло на поселках, Дирлевангер проехал на бронетранспортере через все Борки. Он стоял в бронированном ящике, как в гробу. А кругом – ни души. Засветились ракеты, одна, вторая, там, здесь, ближе, дальше – и началось, приступили. В поселке, за которым закрепили и взвод Белого, немецкая рота действовала способом «обслуга на дому». Веселые, гады! Немцы ходили по дворам и не спеша осматривали сараи, погреба, загоняли всех в хаты («Нах хаузе, матка!»). Выстрелы звучали во всех концах деревни, но заглушённые стенами домов.
Взвод Белого располагался на опушке так, чтобы и от партизан отбиваться, если подойдут, и не упустить убегающих из деревни жителей. Немцы чисто работают, внимательно, но и от них всегда кто-нибудь спрячется, уползет, убежит – для этого и раскидывают оцепы со стороны леса или болота.
Конечно, побежали, и твой взвод (а скоро будет и рота, твоя рота!) стрелял, ловил и делал со своими людьми то, что нужно Циммерманну, Дирлевангеру, немцам. Только кто вам свои и кому вы свои? Это Суров все еще убежден, что его примут как своего. И тебя почти уговорил верить. Словно ты все тот же Николай Афанасьевич Белый. Прежний Белый от тебя так же далек, как и Коленька, у которого в детстве всегда болели уши, которому мама обвязывала на ночь голову мягоньким своим платком и защищала «младшенького», «слабенького» от насмешливых братьев. Перерос их всех, вымахал почти в двухметрового Николая Афанасьевича. Но нет никакого Николая-Коленьки, и нет у нас матерей, разве что «вдова», вот она и приласкает, если затоскуешь! Думал, что со своим здоровьем и характером действительно и царь, и бог, и воинский начальник, а что получилось? Куда вышел, куда вынесло? Какой-то псих-немец, откуда-то из-за Эльбы, а сам ты с другого конца света – из-за Енисея, знать его не знал и не хотел бы знать, но чужая сила вас свела, и делаете одно дело, и нет, не бывает дел страшнее, гаже! Эта жаба широкоротая даже не искала тебя, сам нашелся, прямо к нему тебя вынесло. И в Каспле он ни слова не сказал, даже не командовал, стоял и смотрел, а делалось само. Тебя подобрали на дороге, как потерянный винтик, примерили, смазали маргарином, сунули в свою машину. И сидишь, как на своем месте. А на чьем же, если сидим? Только тот дядька, смешной и нелепый со своим громким криком: «Што вы, люди? Да што вы, люди? Я ж не сумею, каб дитё ды забить!», – вот он не ввинтился, не подошел, его засунуть, ввинтить не удалось – тут же застрелили и столкнули в общую яму. А ты все прикидывал, решал: «Кого? Себя, в голову? Повернуться и в немца! Пока успеют прострочить…» Глянули детские, молящие глаза, из-за сведенных лопаток выглянуло личико перекошенное: «Дядя, скорей!..»
Скорей ввинчивайся, потом пойдет легче, проще, а не пойдет – есть шнапс, все равно не пойдет – есть «вдова»! Или как немцы ее называют – «витвэ».
Сделали дело и бежим дальше, как гончаки! Куда хозяин направил. А может, ты в партизаны бежишь? Давай жми, расскажешь им, как вешали их разведчика и как тебе жалко было, что у него заплывшие от побоев, запухшие глаза, и он не мог тебя разглядеть. А ты – подбодрить, помахать ему ручкой.
А ведь что получилось, получается? Всякий теперь имеет право сказать, что Белый очень старался, когда ловили партизана. За так второй серебряный квадратик обершарфюрера и «русскую роту» в придачу не дают. А Циммерманна и отпуском наградили. И Сиротку повысили – в холуи к Барчке. В одной с ними компании! Зато Суров и на этот раз в сторонке.
Чистенький остался.
Ну, и далеко ты забежишь, все такой вот чистенький?..
Взвод Белого подходил к зеленому, в садах поселку, который всполз на пригорок. По голосам, перекликающимся во дворах, на огородах («Пэтро, мэду хочешь?..», «Привяжи, привяжи пчолок, а то, гадовки, покусают!»), понял, что здесь мельниченковцы работают. Машины вдоль пустой улицы выстроились, шоферня, наверное, по погребам шарит, орудует, а сама рота слышна где-то за горкой. Гудит за селом, как во время молотьбы, когда в поле перемещаются деревенский гул, голоса, крики. А коров, скот уже угнали. Не знаешь, как ступить, чтобы не влезть в свежее дерьмо, не наступить, не поскользнуться. Заохали, заприплясывали «майстэры» – немцы, ищут щепочку, дергают, ломают ветки вишен, чтобы соскрести с сапог лишнее. Другие, кто попроще, просто стряхивают, дергая ногой.
– А ну, подтянись! Что задергались, как кот на дожде? Чистюли!
Глянул на Сурова. И добавил:
– Влез, так не трепыхайся!
Уходить, смываться побыстрее. Работа в разгаре, того и гляди немец какой налетит, завернет, заставит помогать. Выстрелы пока одиночные: загоняют в тот, наверное, сарай, только крыша и виднеется отсюда.
Слышно, как за спиной кого-то на воспоминания повело, и все боится, гад, что не поверят, громко убеждает:
– Романенко соврать не даст, мы с ним были, послали нас разведать. А там прошел уже батальон, не наш, говорили, что Зиглинга, так ничего не осталось от деревни, один только сруб без крыши, обгорелый. Амбар или сарай. Романенко подсадил меня, я глянул сверху – ну, не поверите! – как кочаны белые. Дожди прошли, сажу смыло, а их столько набито, что стоят, не упал никто – только головы, как капуста. Я говорю: «Романенко, глянь ты!..»
– А ну, кочан дурной, заткнись!
Уходить надо правой стороной, через поле. Сюда и улочка убегает. Чистая, незаляпанная – «майстэры» обрадуются, решат, что ради них, оберегая их сапоги, свернул сюда.
А крики, завывания, выстрелы слева за горкой становятся громче, сильнее. Уже пачками выстрелы. Не ладится, видимо, у мельниченковцев, не хотят люди добром заходить в сарай. Уже видно, как бегают там, мечутся. Сразу слышнее, громче все делается, когда глазами видишь толпу. «Майстэры» морщатся и вздыхают. Где их дом, их Германия, фюрер, а им тут надо быть – среди «иностранцев». А что, если не пожелают дальше их работу делать? Неужели не боятся, не думают? Самый старый из немцев, прихрамывающий Отто Данке машет на каждом шагу головой. Как лошадь в жару. Огорчен, в осуждение?
А может, хочет убедиться, на месте ли его кочан.
Уже вышли на картофельное поле и прошли метров сто, удаляясь от сарая и криков, винтовочных выстрелов, когда там что-то случилось. Загрохотало, застучало и понеслось к лесу эхо пулеметной и автоматной стрельбы, а по полю уже бегут – черным крылом устремились к лесу люди. Сорвались, побежали – видно, все до конца поняли и не удалось мельниченковцам затолкать их в сарай. Чего доброго теперь и взводу придется участвовать! Бронетранспортер откуда-то выкатился, густо пыля, понесся по полевой дороге, сечет из крупнокалиберного пулемета. А свои гады даже команды Белого не дожидаются: схватились за автоматы, сдергивают с плеч винтовки, уже стреляют. Поймал взгляд Сурова, и показалось, что нехороший он, мстительный и запоминающий: вот что твои делают, твой взвод! Суров тоже снял с плеча винтовку, куда-то высоко направил – как Белый когда-то в трубу, в цифру «1925»! – выстрелил и снова глянул на Белого. Ну-ну, поиграй, посмотрим, что дальше будет, как у тебя без Белого, без моей опеки получится!
А гадам уже весело: там впереди всех бежит высокий мужик в нательной рубахе – мишень заметная, и каждому хочется проверить свой глаз, руку, опередить своим выстрелом соседа. Даже толкают друг дружку от нетерпения. Как на том хуторе, когда стаей шли следом за партизаном к его лошади… А у высокого мужика еще и ребенок на руках: несется к лесу, держа перед собой, высоко вскидывает колени, а трассы пуль обтекают, обгоняют его, пронизывают бегущую толпу, прореживают…
Вдруг что-то произошло, даже стрельба поутихла. Серый конь пронесся по полю. Конечно же тот самый, что забрали у партизана, а на нем Мельниченко – этот дурила и летом не снимает казацкую папаху! У Циммерманна перекупил коня, за золотые часы. Носится Мельниченко по полю, на котором снопиками лежат люди, никто уже не бежит, и рослого дядьки с пацаном на руках тоже не видно. Видно только, как ползут в черное и белое одетые люди, переползают с места на место, а туда уже бегут от сарая мельниченковцы – следом за своим кавалеристом – «фюрером».
– Николай, – снова по имени обратился Суров, – немец Поль сюда катит, на бронетранспортере.
– И что?
– Как бы не погнал и нас.
– Погонит, и пойдешь! А ты что думал?
Все его Полем называют – гауптшарфюрера Тюммеля, мельниченковского шефа: все с ним запанибрата, наверное потому, что пропойца, каких среди немцев поискать. «Пьян, как Поль» – высшая оценка в батальоне. И вечно с ним всякие истории приключаются. Однажды его чуть не украл какой-то дядька. Проезжая мимо, шибанул санями по ногам, тот и ввалился, грузный, как кабан, а дядька по коню, по коню – еле догнал и выручил дружок Мельниченко. А может, и сочинили пьяные герои!
Вон катит в своем грязно-зеленом железном гробу, сюда устремился. Пистолетом тычет, толкает водителя в спину, как сибирский купчишка ямщика, и матерится по-русски так, что за сто метров слышно.
Крупнокалиберный снова ударил в сторону леса – вот бы залепил, залепить бы по дураку в папахе, что носится на белой лошади! Поль метнулся от водителя к пулеметчику, долбит по каске своим пистолетиком. И вот уже на Белого орет: так-разэтак вас, варум нихт арбайтен, почему-распочему?..
А водитель уже развернул свой гроб позади взвода, и Поль теперь как бы гнал взвод Белого впереди себя к сараю. У Поля глаза навыкате – фюрерские, в придачу и усики себе завел фюрерские, а при его широкой красной физиономии и коротком теле фюрер получился совершенно как мясник!
Возле длинного, с провисающей соломенной крышей сарая несколько немцев и мельниченковцев стоят у подпертых задним бортом машины ворот: видимо, когда люди бросились бежать, тех, кого все же загнали в сарай, заперли таким вот способом. А один щенок стоит среди двора и палит из винтовки в поле – туда, где немцы и мельниченковцы, пьяно пошатываясь, бродят среди разбросанных по всему полю тел и стреляют в землю, добивают. Белый выхватил из-за пояса длинную гранату-колотушку и с удовольствием огрел мельниченковца по потной голове:
– Куда стреляешь, падло? Куда, спрашиваю?
Сарай с подпертыми воротами молчит, запертым людям хочется надеяться, что о них забыли, и они молчат. Только несколько плачущих детских голосов доносится из-за стен.
Немец-шофер подает из кузова бронетранспортера канистру с бензином, а Поль, бешено выкатывая фюрерские глаза, показывает, чтобы кто-нибудь из солдат Белого принял ее и облил стены. Пьяные мельниченковцы ничего не видят, не соображают, а взвод Белого тоже не приучен за других стараться. Ждут, гады, чтобы приказал шарфюрер! Там, на поле, не ждали, настрелялись в охотку. Но они сильно недолюбливают мельниченковцев, от которых лишь недавно отделились, и никто не спешит опередить бандеровцев, подменить, работать за них. Должен Белый приказать, чтобы приняли канистру и облили стены сарая, в котором заперты люди. На него смотрят. И Суров тоже. Вот и еще одна Каспля, которую Белому брать на себя. Поль, тараща глаза, размахивая пистолетиком, фюрерским криком перебирает все «мать-перемать», какие только знает, помнит.
– Суров! – назвал Белый. Голос его (сам услышал) прозвучал коротким выстрелом. – Суров! – повторил, как нашел, обрадованно. И все, и конец! Давно всему конец. Да, да, ты! Не смотри, точно ослышался или оглох. Кажется, другого Сурова здесь нет!.. – Я, кажется, ясно приказал? Чего ждешь?!
С радостной злостью глядел на золотые стекла. На посеревшем лице растеклись близорукие, но разглядевшие что-то ужасное, последнее глаза Сурова. Да, да, ты не ослышался – я приказал! Не обознался – это я, Белый, перед тобой! Вот твоя Каспля, Суров. Ну, решай. Теперь ты. В кого выстрелишь прежде: в Поля, в меня? Решай порасторопнее, а то Поль лопнет скоро от крика и гнева или сам пальнет из пистолетика.
– Действуй, Суров, ручками, ножками!
В лицо краска, кровь вернулась, просто видишь, как перекачивается она по нему: из головы в ноги, из ног в руки – давай качай, решай давай, Суров! Твоя Каспля подступила. В руках оружие у тебя. Сделай; если сможешь, и за меня. Чего я не смог. Только куда тебе – с такими-то глазами, с лицом таким!..
Поль уже сосредоточил свое пьяное внимание на Сурове: на него орет, в него тычет парабеллумом. Но разлившиеся за вспотевшими стеклами суровские глаза ничего не видят, не слышат, а только Белого. Кажется, оглушен человек, заранее оглушен тем, что он сейчас сделает, – и потому делает.
Цепко схватил канистру, будто век шофером работал и точно в ней все спасение его. Но сначала поставил ее на траву, чтобы закинуть за спину винтовку. Не нужна Сурову винтовка, мешает. То-то же, такие мы, мой дорогой поп! Еще раз, последний раз на Белого глянул. И схватил канистру.
Прогнутая собственной тяжестью длинная соломенная крыша, сухие бревенчатые стены, подпертые машиной ворота прячут и удерживают тех, кому гореть. Они там смотрят в щели и уже увидели человека, бегущего с канистрой, – крик навстречу Сурову, женский, детский ужас! Плеснул на сухие бревна, и они сразу сделались черными, точно обуглились. Но бензин упал и на зеленое шинельное сукно, зачернил и его, потек по сапогам Сурова. Вот что значит без практики! Вытягивая руки, чтобы не обливаться, не измазаться, Суров побежал вдоль стены воющего сарая и все плескал на бревна, а за ним оставалась неровная, расползающаяся чернота. Она вместе с запахом бензина вползла и в сарай, потому что оттуда уже несется крик страшный, стучат, ломятся в подпертые ворота. Немец соскочил с бронетранспортера и побежал к сараю, на ходу щелкая зажигалкой. Наклонился к стенке и сразу отпрянул: бесцветное пламя нежно блеснуло и как бы пропало, но тут же рванулось вслед за Суровым. Как бы выследив, молнией метнулось к нему, поливавшему остатками бензина угол сарая. Он уронил канистру. Белому показалось, что из рукавов, из-под полы суровской шинели вырвалась, затрепетала красная тряпка. Суров побежал по полю и все пытается оторвать ее, отбросить. Машина, подпиравшая ворота, отъехала, крупнокалиберный пулемет, автоматы и винтовки бьют по сараю, пронизывая и ощипывая стены, заглушая и покрывая все…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.