Текст книги "Клетка"
Автор книги: Анатолий Азольский
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
А те сидели сзади, один худой, жилистый и мосластый, как кулак чекиста, хорошо говоривший по-русски, некогда живший в России («на территории бывшей России»), другой – мягонький, лупоглазый, по-детски любопытный, физик из Гейдельберга, костлявый же был химиком и биологом, звали его Юргеном Майзелем, и он чрезвычайно не понравился Ивану. Мало что понимая по-немецки, Иван тем не менее догадывался, как, отвечая физику, издевается над всем виденным Георг Майзель, пальцем тыча в колхозников на картофельных полях, пренебрежительно отзываясь о коровьих стадах, не тучных, конечно, однако белорусских, своих, Ивану дававших молоко и мясо, а уж дорогу-то он клял русским матом, шофера тоже, подгонял его, тот же на третьем часу езды вымотался, руки уже не держали баранку, а срок был установлен жесткий: немцев привезти в Горки до захода солнца! И шофер охотно передал руль Майзелю, машина сразу прибавила ходу. Но Ивана ошеломила не скорость, не то, что «эмка» едва не сковырнулась в кювет, а вскользь брошенные слова Майзеля: немец рвался повидать в Горках Клима Пашутина, спросить кое о чем автора статьи о приоритетах в наследственности! Именно над этой темой бился немец в своем берлинском институте, в Минске он подзадержался, а теперь догонял немецкую делегацию, сутками раньше уехавшую в Горки, что ставило Ивана в неприятнейшее положение, показываться на глаза Климу он не хотел, братец мог сдуру броситься ему на шею, презрев все правила конспирации, надо поэтому опоздать, приехать ночью, сплавить учебники и прочую литературу какому-нибудь дошлому студенту, договориться втихую с деканом о дополнительных часах по теории вероятности и сразу податься обратно, в Минск, на черта ему этот чересчур талантливый брат, которому пророчат великое будущее, да пошел он куда подальше, – и когда до Горок оставалось менее ста километров, он решительно положил руку на руль, остановил машину и сказал Майзелю: пусть немцы на себя берут ответственность за возможную аварию при такой езде, сами за рулем – сами и отвечайте, пишите документ, снимающий с русских все подозрения в умышленной катастрофе, пишите! Презрительно усмехавшийся Майзель такой документ составить и подписать согласился, он не знал лишь, что именно писать, в какую форму облечь расписку, должную иметь юридические последствия, и обозленный усмешкой Иван (так и не искоренивший в себе детского фиглярства) стал диктовать, а Майзель записывал обнаженным пером «паркера», переводя коллеге текст, пока не спохватился и не заорал в ужасе: «Вы мне ответите за провокацию!..» До лупоглазого добряка смысл надиктованного дошел позднее, добряк возымел желание бежать без оглядки, потому что спасительная для Ивана расписка имела примерно следующее содержание: «Я, Майзель Юрген-Луиза, и я, Шмидт Вильгельм, пребывая на территории Белорусской Советской Социалистической Республики, находясь в полном уме и здравии, решили покончить жизнь самоубийством в знак протеста против злодеяний, чинимых Адольфом Гитлером…» Угрожая Ивану дипломатическими акциями, Майзель на мелкие кусочки разорвал бумагу, принесшую немалую пользу, потому что немцы, собрав кусочки и подержав их над огнем зажигалки, вернули руль шоферу, и машина понуро покатилась, освещая фарами ухабы и рытвины, Майзель же – после долгого молчания – снисходительно заметил, что Ивану следует еще поучиться провокациям, что попади он в гестапо – там с ним не церемонились бы… Успокоительно прибавил: ладно уж, никому не скажет; добрячок что-то лопотал по-своему, Ивану подарил зажигалку. Встретили немцев с таким почетом, что им, пожалуй, было не до жалоб, Иван в суматохе передал книги по назначению и завалился спать в общежитии, досадуя на себя за немцев: нельзя было их пугать, не они настрочат жалобу, так шофер постарается. И утром покусывали мысли о вчерашнем, хотелось – в наказание – причинить себе боль, Иван забалагурил с «наташкой» в коридоре, дамочкой из Минска, тощей дурой и кривоножкою, наврал ей с три короба, пригласил в клуб, отлично зная, что еще до вечера покинет Горки, дел-то всего в академии – на час или полтора. Шофер-доносчик уже смылся, прихватив с собою украденную у Ивана зажигалку, до минского поезда времени хватит, настроение улучшилось и тут же сникло: Иван увидел Клима, издали, в учебном корпусе, он узнал его сразу, и холодно стало в душе; брата окружала делегация, брат говорил с ними по-немецки – самоуверенный, ростом выше Ивана, в белом халате; так торопившийся к нему Юрген Майзель стоял поодаль, с расспросами не приставал, слушал внимательно, ничего не записывая, а все прочие немцы вооружились перьями и блокнотами. Чтоб не быть замеченным, Иван попятился, свернул в другой коридор, нашел кафедру математики, договорился, долго и нудно сидел в столовой, уже собрался было на станцию, но решил все-таки побывать в знаменитом ботаническом саду, сам нашел его, никого не встретил, сел на корточки, рассматривая бутон какого-то растения, чувствуя себя полным профаном, потому что ботанику со школы еще считал девчоночьей наукой, соседка по парте за него бегала на каникулах в поле собирать цветы для гербария. Сейчас, приблизив к глазам выпрямленный рукою стебель, он вглядывался в бутон, так и не распустившийся в цветок: или корни не отсосали из земли что-то нужное для роста, или тепла и света было мало; а будь всего в достатке – и в бархатной утробе растения созрели бы семена, в которых все уже есть: и этот выпрямленный стебель, сгибавшийся под тяжестью детородного устройства, и корневая система, и запах объекта растительного мира, который повторяется вообще и в частностях, вся природа – возобновляющееся повторение, и все, что ни есть, – повторение, и этот миг, которого уже нет, продублировал предыдущий и сам будет восстановлен будущей копией, – да-да, та же проблема суммы бесконечно малых величин, и генетика, если вдуматься, наука о повторах, нахождение того элемента наследственности, который подобен не только себе, но и той среде, что способствует страсти воспроизведения, и элемент этот – в клетке, в очаге воспроизводства, где теплится постоянно нечто такое, что сохраняет в себе прошлое и, как ни странно, будущее; эти очаги – сразу и почва и семя, утроба и плод…
Иван встал, поднятый неприятной мыслью: оказывается, он все эти годы в Белоруссии по крохам собирал сведения о клетке, ловил обрывки разговоров, что-то читал, вспоминал то, чего вроде бы и не было, ему даже известно, о чем нынче спорят биологи, все они в недоумении: так какая же субъединица клетки сконцентрировала в себе наследственные факторы? Кое-кто вообще отрицает телесность этих факторов, вещественность их, и понять отрицающих можно, абсолютно диким кажется предположение, что из каких-то там цепей кислот или белков рождается пыл, вдохновение, страсть, боль и радость, мысль и звезды, луна и этот вот ботанический сад, – нет, должна же быть некая сила, нематериальная субстанция, должна быть, должна!..
Он вздрогнул, услышав несомненно к нему обращенное слово «братан», и стрельнул глазами вправо и влево, догадавшись, что сзади стоит Клим, слово это он услышал впервые в Ленинграде от него, голос же изменился, стал не взрослым, а чистым, исчезла гнусавость, сделали, наверное, операцию, удалили полипы, но взгляд остался прежним – виновато-просящим, и улыбка такая же, Клима, это уж точно, поднатаскали родители, навнушали ему страхов, предостерегли: к Бариновым – ни шагу! Но встретились, и с первых слов стало ясно: все эти протекшие вдали друг от друга годы они продолжали начатую в Ленинграде беседу, и Клим мечтательно сказал, что хорошо бы им поработать вдвоем, потому что только два работающих в паре человека способны разгадать великую тайну бытия; два дружных и враждующих начала, как бы мужское и женское, бесятся, меняя пол, в замкнутой клетке, корректируя себя, – примерно так выразился он, на что Иван брякнул: «Так ищи женщину!», а когда не понявший его Клим грустно заметил, что не умеет даже правильно, по-мужски говорить с женщинами, то Ивану только и оставалось, что подумать: а не перестарались ли хирурги, отхватив вместе с полипами и еще кое-что?..
Как всхлип короткая встреча, всего-то минуту или две поговорили, но главное было сказано – то, что их теперь связывает не родство, а головоломная хитрость Природы; «До встречи!» – прозвучало одновременно из уст обоих, а когда эта встреча – не знал ни тот, ни другой. Стояли в ста метрах от оранжереи, где парень стеклил выбитый проем, поблизости – никого, от дальних чужих взоров заслонены были яблонями, сошлись и разошлись, кому какое дело до двух экскурсантов, можно и не огорчать родителей, но так любил их Иван с той дивной ночи, что рассказал им о Климе, и те, ни слова не сказав, с пронзительным упреком глянули на него, сожалея и сокрушаясь, и сам он застыдился. Сорокасемилетний отец был уже седым, мать исхудала, синие очи ее полыхали вымученным весельем; отец отвел глаза от провинившегося сына, мать горько усмехнулась, прощение было получено, но не сообщить Никитину нельзя было, и тот приехал через неделю, заглянул на часок и повеселил всех своей нелепой, как и он сам, бородкой, похожей на мочалку, и успокоил: Пашутиных никто не трогает и трогать не собирается, о чем свидетельствует уверенное сидение Пашутина-старшего на могилевском троне, поговаривают даже, что его с области перебрасывают на благодатное Ставрополье. Никитин повеселил, успокоил и отбыл в свой институт растениеводства, посматривать в микроскоп на пшеничные зерна, занятие это научило и приучило его всех людей определять на всхожесть и сохранность, однако власть орудовала более мощными и точными приборами, не прошло и трех месяцев, как Пашутина и его супругу арестовали, скоропалительно объявили врагами народа; капризная судьба благоволила Бариновым, Пашутиных расстреляли так быстро, что они и рта раскрыть не сумели, родственные связи их остались невыявленными, но ядоносные угрызения совести уже отравили Бариновых. Маститый, всеми уважаемый хирург издали – седой гривой и посадкою головы – напоминал царя зверей, льва, готового предупреждающе рыкнуть, теперь же, после гибели Пашутиных, грива свалялась в комки грязной шерсти, а вместо рева слышалось хрипловатое брюзжание, неразборчивая воркотня, Иван соглашался с ней: да-да, виноват, не надо было ни ехать в Горки, ни подставлять себя Климу, уцелевшему и продолжавшему, кстати, научные и студенческие труды в академии. Никитин тоже уверял, что нет никакой связи между мимолетной встречей братьев и арестом Пашутиных, бывшего белогвардейца подвел страх, желание из пласта менее подозреваемых перескочить в тончайший слой непогрешимых; но и он сник, узнав о вызове Ивана в органы, родителей тем более встревожила повестка. Тот же чекист с двумя шпалами, обладатель гиреобразного кулака, заорал на Ивана: «Кто дал тебе разрешение на вербовку немцев? Почему не предупредил органы?» К тому времени германская делегация прокатилась по стране и благополучно вернулась в Берлин, все документы о слежке пронумеровались и подшились, безграмотный рапорт приставленного к немцам шофера прочитали справа налево и слева направо, с запятыми и без оных, любое направление приводило к обескураживающим выводам. Иван, притворяясь напуганным, честно рассказал, что произошло и как по дороге в Горки; шофер же сдуру упомянул в рапорте о зажигалке, предъявить ее Иван не мог, тогда-то и раскололи чекисты ворюгу, понизили его в должности, зажигалка же, потеплившись в кулаке, возвращена была Ивану. Человек с двумя шпалами в петлицах, добряк по натуре, примирительно сказал Ивану, чтоб тот не держал зла на органы: работа у них тяжелая, врагов полно, ошибки исправляются не сразу. Родители безмерно обрадовались, узнав про зажигалку, о всем прочем Иван умолчал; на новый, 1941 год прокрался в Минск Никитин, ему-то и было все поведано под рюмочку на кухне, родители, продолжавшие упиваться запоздалым медовым месяцем, грустили под патефон, сидя рядышком. «Чую близкое горе…» – всплакнул Никитин.
С этим справедливым чекистом Иван два года пробыл в партизанском отряде, научился у него метко стрелять, правильно подкладывать мины, сидеть в засаде, ходить на явки, показывать себя немцам так, что те ленились у него проверять документы. Однажды, при переправе через реку, чекист свалился в воду, кутенком барахтался в ледяном Немане, пока Иван не выдернул его и не подтащил к лодке. С тех пор кулачный боец о двух шпалах представлялся ему не иначе как неумелым пловцом, ногами ищущим дно, и такой точкой или такой плоскостью опоры в службе была чекисту подпись под любым документом, он и зажигалку приказал вернуть потому лишь, что уворование ее шофером не было должным образом оформлено, в оперативно-следственном деле зиял досадный пробел. Документы и сгубили чекиста, а с ним и весь отряд, целый год питавшийся подачками из Москвы, оттуда самолетами гнали обмундирование, продовольствие, оружие, взрывчатку, людей, медикаменты, чекист по накладным проверял наличие товара и однажды разорался: не хватало пятнадцати килограммов риса; смешно было подозревать летчиков в том, что они где-то в воздухе продали полмешка его, так нужного раненым, и чекист затеял долгую радиовойну с Москвой, нажил себе там врагов, отряд сняли с довольствия, деревни волком смотрели на партизан, отбиравших последнее, в нападениях же на немецкие обозы гибли бойцы. В еще больший конфуз чекист вляпался, когда отряд напоролся в лесу на брошенный при отступлении танк БТ-7, добыча показалась огромной и лакомой, в танке – полтора миллиона советских денег да ящики с бумагами Комиссариата внутренних дел. Москва встревожилась, ящики приказала надежно спрятать, насчет денег же – промолчала, а советские деньги тоже ходили по Белоруссии наравне с оккупационными марками, немцы и те со скрипом, но брали их; голодающий отряд сидел на деньгах, пока однажды самый удалой взвод не стянул половину их и откололся; отряд таял медленно и верно, опустошаясь в боях, наводненный немецкими агентами, деньги наконец-то пошли в ход, остаток их чекист решил передать подполью в городе, веры у него оставалось только на Ивана, его и снарядили деньгами, ночью он покинул отряд, дорога была дальней, до самого Минска, но знакомой, безлюдный лес не давал ни пищи, ни крова, полмиллиона за спиной не разрешали ночевку даже в тихих деревнях, запрещали разводить огонь, кусочек сала на язык два раза в сутки, вода из ручья – вот и вся пища, за неделю Иван отощал и ослабел, едва не утонул в болоте, выбрался на твердую полоску земли, обсушился, подставляя себя проглянувшему сентябрьскому солнцу. Он лежал и блаженствовал; тепло подняло поникшие травы, разогрелся воздух, от портянок, ватника и брюк исходил приятный кислый запах, а к полудню стало совсем жарко, Иван поспал, прогрелся, натянул на себя высушенные одежды, закурил; так редки были минуты уединенности, что приходилось ценить каждую из них и с недоумением вспоминать бестолковые годы Ленинграда и Минска. Там были радости и боли, наслаждения и страдания, но как бы поднятые над бытом, над средоточием мелких обид и мелких удач, в войне же все на одном уровне и все просто: ты ненавидишь немцев, потому что они ненавидят тебя, ты стреляешь в них, потому что они посылают пули в тебя, и если пули тебя достигают, а такое случалось трижды, то боль не такая уж острая, она вроде бы по праву раздирает тебя, законно, что ли, и организм сам себя врачует. Или – быт возвысился до философских вершин, с которых жизнь и смерть кажутся равновероятными? Была однажды радость, сытостью наполнившая тело, был день великой удачи, радостного страха, когда ему посчастливилось: из пяти тонн аммиачной селитры, обычнейшего удобрения, он сварил нечто, оказавшееся аммоналом, три эшелона подорвали на нем, два моста – и почти месяц, двадцать восемь дней, корпел Иван над учебниками химии, пока не догадался, как из колхозного добра сделать смертоносные брикеты. Тогда подумалось: да, и впрямь не для математики рожден он – для химии, для нее! Сидеть в лаборатории среди колб, придумывать новые соединения, быть в чистой рубашке – нет, в той прошлой жизни, что в ленинградской, что в минской, не уважались примитивнейшие желания, только сейчас, в осеннем лесу, в сорока километрах от Минска, начинаешь понимать, какое это благо – быть сухим и ходить посуху!
Осины сменились редким березняком, пришлось увалить в сторону; к вечеру Иван вновь продрог и с надеждой посматривал на знакомую деревеньку, там жил связной, через него деньги пойдут в Минск; на плетне – два глечика, знак того, что опасности нет, однако и доверия к дому тоже нет, явка была подмоченной, чекист предупреждал. Идти с деньгами к связному Иван поостерегся, углубился в лес, для надежности прошел по ручью метров триста, искусно закопал мешок, завалив его листвою, и только тогда приблизился к деревеньке, с опушки обозревая дома, поглощаемые синей мглой ночи. Немцев, кажется, нет – а это значит, что надо быть вдвойне осторожным; лимонка в левой руке, пистолет в правой – так он пробрался к дому и успел выстрелить за долю секунды до того, как приклад опустился на его голову и сознание померкло. Оно вернулось, прояснилось, Иван разлепил веки и увидел наклоняемое над ним ведро, полилась вода, стало мокро; он привстал и увидел, что в доме – немцы, их было пятеро, они сидели за столом и ели, трое в форме, но не полевой жандармерии, а в обычной вермахтовской, все пятеро разговаривали, и речи их шли не об Иване, немцы судачили о каких-то дополнительных пайках, об отпусках, о наградных за партизан, о каком-то пакет-аукционе, через который выгодно отправлять посылки в Германию. За два года Иван наловчился понимать по-немецки и говорить, он ловил каждое слово и рассматривал всех сидящих, только один из немцев сидел к нему спиной, был этот немец в гражданском, он-то и глянул на пришедшего в себя Ивана, отвернулся, показав спину, жестокую и неумолимую, презрительно пожав плечами, и четверо немцев воззрились на Ивана, кто-то крикнул, подзывая солдата, тот вышел из-за печки, повозился у плиты и поставил у ног Ивана миску – как собаке: становись на четвереньки и хлебай, ложки тебе не надобно, руки-то связаны. Иван извернулся и ногой опрокинул миску, немцы засмеялись, чисто говоривший по-русски вермахтовец внятно и рассудительно сказал, что до следующей кормежки – сутки, так что есть смысл все-таки покушать, господин Баринов. Тут связной появился, зажег вторую лампу, стало светлее, связной требовал, ссылаясь на обещания германского командования, полтора гектара земли и корову, немцы же вразумительно объясняли ему: он, связной, состоит на службе германского командования и может быть поощрен только в служебном порядке, земля же и корова положены тем, кто о крупном партизане сообщал добровольно, исходя причем из высших моральных побуждений, так что связной будет представлен к медали. Ивану же немцы дали ночь на размышления: говорить или не говорить? О деньгах они знали, искать их не собирались, от Ивана требовали показать место, где спрятаны бумаги бобруйского НКВД; покажет – отпустят его на все четыре стороны, откажется – будет отвезен для горячих допросов туда, в гестапо, в Минск. «Ну?»
В одиночной камере минской тюрьмы Иван пролежал неделю; избиваемый каждый день, он не мог стоять и ходить, боль была где-то вне его, и боль могла прятаться, таиться, возникать, нападать, наваливаться на него, исподтишка ударять по нему, по той радости, что плескалась в нем, а радость была потому, что враги Ивана, немцы, – страдали, бесились, были в ярости, их трясло от злобы, они не Ивана пытали, а себя, в их кровавых глазах читалось: «Да пожалей же ты нас! Да расскажи же ты!» И били, били, били, но – вполсилы, щадя, учитывая возможную транспортировку пленного к месту хранения бобруйских документов, – и, вконец измочаленные допросами, дали себе отдых, Ивану заодно, проведывали в камере, расписывали сладкое житье-бытье в Германии, где такому выдающемуся химику и математику всегда найдется применение, приносили египетские сигареты, а потом словно с цепи сорвались, драли глотки, орали, что вынуждены прибегнуть к более убедительным способам, и однажды привели в подвал: с потолка свисали цепи, на жаровне калились еще не разогревшиеся до красноты железные прутья, длинный топчан покрывала корка запекшейся крови, два ведра с водой для приведения в чувство запытанного до потери сознания человека, солдат канцелярской внешности, познакомивший Ивана с вопросником, на каждый из пунктов которого ему надлежало дать ясный ответ, и два столика, на одном – лампа, под светом ее – разложенные на белой салфетке никелированные щипчики и подобные им инструменты, другой стол предназначался солдату, но тот увидел, что до признательных минут еще далеко, и удалился, оставив Ивана наедине с палачами, которым было не до него. Ивана же начала бить дрожь, когда он увидел никелированные инструменты, и, превозмогая дрожь, он стал рассматривать палачей. Их было двое, они были в фартуках, они пили и ели на краю топчана, расстелив на нем газету, они пили свою законную, преддопросную водку, закусывая толстыми ломтями хлеба, цилиндриками аккуратно нарезанной колбасы и квадратными пластинами сала. Один – маленький, щуплый, с косою, под Гитлера, прядкою волос на высоком и воспаленном лбу; второй отличался красотою и мощью мускулатуры, кожаный мясницкий фартук – на голом теле, затылок вырастал из плеч, покрытых густым рыжим пухом. Это были специалисты, они умели хладнокровно наслаждаться страданиями не своих тел; со все возрастающей частотою дрожь колотилась в Иване, скручивая узелки размягченных побоями мышц в тугие колючки, и в предчувствии боли, не такой, как прежде, а нестерпимой, стали подкашиваться ноги, и что-то упало в Иване, в душе его, он даже слышал звук падения, глухой и мягкий, а затем – треск разрываемой ткани какого-то органа в теле, предвестник страха. Немцы, которых Иван ненавидел, неожиданно стали казаться не такими уж бесчувственными и чужими, подлыми и бесчеловечными: да есть же у них сострадание, пожалеют они его, дадут полежать без боли, когда потерзают его, и если их попросить, то не так уж больно будет, люди они все-таки, люди, едят и пьют по-человечески, обстоятельно, без жадности, ценя время, уважая саму добротную пищу и сам процесс потребления, и что-то есть успокаивающее в плеске и бульканье наливаемой жидкости, в чавканье…
Бутылка была выпита, тощенький немец закурил, здоровяк долго еще ковырял во рту зубочисткой, потом, тоже закурив, протянул руку, взял никелированный предмет со стола и почистил им ногти, вмял сигарету в объедки, поднялся, понес газету с объедками и пустую бутылку в угол, где – Иван скосил глаза – стояло корыто с окровавленными тряпками. Здоровяк прошел мимо, швырнул бутылку и газетный сверток в корыто, а его напарник, тот, что с челкою под Гитлера, отогнул край фартука, достал чистейший носовой платок, высморкался, улыбнулся, обнажив белые, как вываренное мясо, противные, гадкие десны; страх начал спадать с Ивана, потому что никакой опасности от Ивана немцы не ощущали, он для них был уже закланным, они привыкли получать для топчана обезволенных, сломленных, так напуганных болью, которой еще не было, что и мысли о борьбе за себя не возникало у людей, как трухой набитых мелкой дрожью. Ненависть приятной теплой волной подступала к нему, лизнула ноги, поднялась выше, наполняя тело силой и вдохновением, и казнь уже не была неотвратимой; одним прыжком Иван добрался до жаровни, схватил раскаленный прут и вонзил его в спину здоровяка, в то место, откуда начинали струиться покрывавшие лопатки волосы; в хилого полетели щипцы, Иван навалился на немца, сомкнув пальцы на цыплячьей шейке его, и музыкой победы был хрип, острое колено немчика упиралось в его грудь, мешая душить, потом немец стал отдаляться, Иван же начал взлетать и уже с высоты увидел канцелярского солдата и парабеллум в его руке…
Все покрылось мраком и стихло, не стало радостей и болей, возобновившихся, но потерявших направление, не нацеленных на него, а как бы всеобщих. Затем боль сжалась до мешка с гвоздями, будто бы в нем несли Ивана куда-то, он орал в полной темноте, пока наконец его из мешка не вытряхнули, но бросили опять же на гвозди; дыра пробилась над головой, и показался свет, выступили человеческие лица, запахло чем-то приятным, знакомым, запах вытащил из памяти дом в деревне, немцев за столом, миску, поставленную к ногам, вспоминать остальное было так страшно, что Иван застонал, но приятное, жидкое, теплое влилось в рот, уши откупорились, послышались звуки, говорили по-русски, успокоительно и сладко. Он заснул, просыпался и засыпал, и однажды вспомнилось все: и немцы в доме связного, и тюрьма в Минске, и подвал для пыток, и оба палача, и – почти осязаемо – щупленький немчик: зубы и десны его при улыбке, тело чуть наклонено вперед, как у курицы перед клевком, а руки крыльями загнуты назад и радостно поглаживают ягодички… Так ярко вспомнился подвал с немцами, что Иван зажмурился и рукой потянулся к подбородку; немцы в Минске побрили его для опознания, по густоте бороды можно высчитать: после парабеллума, из которого по нему стреляли, прошло две недели, не меньше, что подтвердили и люди, кормившие его, бородатые и безбородые, последние разделились на мужчин и женщин, голоса были теплыми, мелодичными. Снег ослепил Ивана, когда его вынесли на крыльцо, белизна мира была расчерчена перпендикулярными штрихами оголенных деревьев, Ивану рассказали, как он попал сюда, к партизанам, услышанное он дополнил и домыслил, с тупым равнодушием подумав о везении, не таком уж редком на войне. Там, в подвале, его застрелили и посчитали умершим, мертвым, а это – смерть во время допросов – было служебным упущением, и немцы включили его как живого в списки на расстрел, акции они проводили в двадцати километрах от Минска, трупы забросали землей, мальчишки из поселка неподалеку увидели у рва недострелянного человека, уже выбравшегося из-под трупов, этот человек и выволок Ивана, сам же умер назавтра, а Ивана увезли в лес к партизанам, сюда. Вот и все, жизнь продолжалась, иногда плакалось от слабости, потом наступало полное безразличие и глухое забвение. Две бабы выходили его, поставили на ноги, ленивые и шаткие, весной поэтому его на подводах увезли куда-то, тряслись сутки, темнота наступала дважды, последнюю ночь провел он у костра, шипел ельничный лапник, дым ел глаза, уши поняли: самолет в небе, сейчас идет на посадку. В Москве – не тележный скрип, а шорох автомобильных шин, привезли в школу, где разместился госпиталь, ноздри чутко различали запахи, чей-то голос негодовал: «А ну, ироды, не курить!..» Коридор, тусклый свет лампочки, светлая до рези в глазах операционная, здесь стало известно: три пули, две в груди, одна в затылке – и вновь провал, снова – будто парит он над белыми халатами. Потом палата, то есть классное помещение, как в ленинградской школе, и свежее, что радовало чрезвычайно, белье, теплый синий халат, на кальсонах, правда, не хватало верхней пуговицы, и голод: он ел, ел, ел, никак не насыщаясь, но утоляя боли, растянувшиеся на месяц, боли отчетливые, точечные и боли, давившие прессом неутихающего надсадного грохота во всем теле. Нормальная, то есть довоенная, жизнь представлялась победою радости над болью, некой константой, функцией двух переменных, порою изменение одной влекло спад или подъем другой; в госпитале тоже боролись радость и боль, кратковременность страдания каким-то образом соответствовала мгновенности удовольствия или, наоборот, длительности возврата к норме. Месяц пролежал Иван в школе, здесь его нашли офицеры НКВД, в кабинете начальника Иван рассказал, где спрятан отрядом архив бобруйской госбезопасности, начертил схему; через три дня приехали вновь, схема утеряна, соврали ему, и он начертил такую же, вместо якобы посеянной, – да, много полезного дал ему чекист, погибший вскоре; Иван был теперь единственным, знавшим место захоронения так нужных НКВД ящиков, и его перевели в настоящий госпиталь, где он продлил курс изучения болей после того, как из-под шейных позвонков извлекли последнюю пулю. Он градуировал боли, по остроте и длительности подразделяя их на виды и подвиды, классы и подклассы, он прислушивался к шевелению в себе потревоженных мышц, в нем постоянно сражались новые и давние боли, нейтрализуя друг друга, устанавливая себя в некое промежуточное состояние, в мерцание уходящих и возвращающихся недугов, скорбей и печалей мускулатуры; то сердце всхлипывало, то легкое, еще помнившее пулю, и боль начинала растекаться по всему телу, как жидкость на гладкой поверхности, пока не встречала щель, куда уходила, но не топилась в ней, а собиралась в чуткий комок. Бывали боли, от которых перехватывало дыхание, спасением от них был крик, протяжный стон, визг или вопль, звуковой образ болей вмещался в рядом лежащих раненых, что облегчало страдания болящего, но будоражило соседей; боль объединяла людей точно так же, как радость, и не оттого ли общий плач на похоронах? А если бы рядом стонали враги – что тогда? И вспоминалась поразившая в гестапо странность: да, было больно, когда били немцы, но и радость была в этой боли, потому что, перенося ее, он мстил немцам, его молчание – это боль для истязующих тебя, зато здесь, в госпитале, боль как бы упакована в радость скорого избавления от всех скорбей.
Но когда боли кончились, радость не воссияла, пошла обычная жизнь, пологая часть доселе метавшейся кривой, склонной к падениям и взлетам. Конец войны уже близился, под Минском окружили двадцать немецких дивизий, еще немного – и выйдут на госграницу, «Даешь Берлин!». Когда в палату приносили почту, Иван уходил в коридор, писать ему было некому и получать письма не от кого, отец и мать погибли во второй день войны при бомбежке, Иван сам похоронил их, о Климе никаких вестей, его, конечно, сожрала война, никого из сестер и братьев отца в живых не осталось, и однажды, просматривая на парковой скамейке газеты, Иван наткнулся на реляцию из Ленинграда: сотрудники ВИРа, Всесоюзного института растениеводства, подыхали с голоду, но сохранили коллекцию семян, и среди умерших героев – Ф. М. Никитин. Надо начинать новую жизнь, со старой покончено, теперь у Ивана – никого на этом свете, даже любимой девушкой не обзавелся, уж не познакомиться ли с кем? Как-то потянул его в коридор сосед по палате, танкист, парень из тех, кому всегда достается первый кусок и последняя пуля: «Две дамочки тут неподалеку, ты как, способен уже?..» Сходил с танкистом к дамочкам, которых хватило бы на весь госпиталь Бурденко, еще раз навестил, потом уступил очередь товарищу. Военно-врачебная комиссия установила и другие способности: годен для дальнейшего прохождения службы, а ту определил еще раньше чекист, поручавшийся за Ивана, и вышел он из госпиталя в военной форме, старшим лейтенантом, на самолете доставили его в освобожденный Минск, повезли в барановичские леса, не решились без Ивана искать бобруйские ящики; «Здесь!» – ткнул он пальцем в землю, и по тому, с каким радостным рвением вытаскивали энкавэдэшники спрятанное, понял: не только о бумагах пекутся они, а что там помимо них – не хотел знать, поднадоели уже все эти чекистские выкрутасы. В Минске ему вручили орден, о деньгах, что нес он подполью, слова не было сказано: считалось, что их захватили немцы, со связным же еще раньше расправились народные мстители. Иван сам не хотел говорить о спрятанных рублях – сразу же возникала боль, обращенная на себя: зачем, идиот ты этакий, пошел на явку, зная, что ожидает провал, зачем? Молчал еще и потому, что – потянуло в лес, на знакомое, в засады и преследования, походил сухим по сухой московской земле – и скучно стало, теперь же – раздолье, открытая борьба, утоление чувственного голода, леса кишат пособниками, националистами и недобитками, знаток партизанских методов старший лейтенант Баринов получил под командование роту и аж до самой весны сорок пятого скитался по северо-западу Белоруссии, находя наслаждение в том, что болотная жижа хлюпает в сапогах, шинель колом стоит от холода и грязи, в животе бурчание; только вернувшись в Минск он отоспался, отмылся и отъелся, пришил к гимнастерке белейший подворотничок и до блеска начистил наконец-то выданные хромовые сапоги. Рота обустраивалась у разрушенного мелькомбината, Ивану дали койку в офицерском общежитии. Зеркало у стены показало ему себя во весь рост: широкоплечий парень из тех, кому палец в рот не клади, в синие глаза разрешено смотреть только женщинам.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.