Текст книги "Берлинская флейта (сборник)"
Автор книги: Анатолий Гаврилов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Повести
Элегия
С. Б.
Более же всего имейте усердную любовь друг к другу, потому что любовь покрывает множество грехов.
Новый Завет
Суровцев вынул из обгоревшего почтового ящика письмо.
«Милый друг, – писал Войцеховский, – путевки выкуплены, я жду тебя».
Они познакомились в армии. С тех пор прошло много лет. Они изредка встречались, переписывались.
Один находил в прошлом рай, другой – ад. Один, конвульсируя, бежал назад, другой, конвульсируя, бежал вперед. Иногда их орбиты пересекались, и тогда они находили друг друга. Их бег был печален.
Суровцев собрался, поехал.
Войцеховский жил в столице. Из окон его коммунальной квартиры была видна рубиновая звезда знаменитой башни.
Дверь открыл Войцеховский. Они обнялись. Под глазами Войцеховского были темные круги, его лицо было печально: болела младшая дочь.
– Проходи, раздевайся, обедать будешь.
Суровцев снял шубу и шапку и вошел в комнату с ширмой.
Там было сумрачно. В высокое окно с облупленной краской смотрел бледный морозный день. Уличный гул едва долетал. Тут была и столовая, и детская.
Войцеховский прошел за ширму, опустился на колени, прислушался к дыханию уснувшей дочери и погладил ее бледную руку.
– Наверное, ты поедешь один, – сказал он, выходя из-за ширмы.
Суровцев пожал плечами.
Войцеховский был на хозяйстве. Жена его была на работе, старшая дочь – на занятиях.
Он разогрел и подал обед. Его движения были быстры и судорожны, но он ничего не пролил, не уронил.
– У меня есть водка, – сказал Суровцев.
– Хорошо, но не сейчас, – ответил Войцеховский.
Суровцев нахмурился и приступил к обеду.
Ел он скованно, соблюдая этикет.
– Да бери руками, – сказал Войцеховский по поводу его затруднений с курицей.
Суровцев ел, Войцеховский печально смотрел. Темные круги под его глазами казались кольцами давно спиленного дерева.
– Как живешь? Как жена, дети? – спросил он.
– Все ничего… все ничего, только не бывать уже мне в кукурузе! – в порыве неожиданной откровенности, с надрывом воскликнул вдруг Суровцев.
– В кукурузе? – удивился Войцеховский.
– Да, в кукурузе! – с вызовом ответил Суровцев.
– Хорошо, мы еще поговорим об этом, а сейчас ты можешь прилечь.
Войцеховский знал слабость Суровцева к послеобеденному отдыху.
Уязвленный тем, что его не стали расспрашивать о кукурузе, Суровцев сухо поблагодарил за угощение, сходил в туалет и по узкому коридору прошел в другую комнату.
Там было сумрачно. Пахло книгами и мебелью, подобранной Войцеховским на свалке в годы нищеты и скитаний. В высоком окне с облупленной краской бледно сияла рубиновая звезда. Город сверху казался гигантским замороженным тортом.
«Конечно, он в столице живет, в центре, с профессорами знается, а что я ему? Даже водки не захотел со мной выпить», – подумал Суровцев и лег на диван.
Войцеховский вымыл посуду, согласно графику подмел общую кухню и заглянул к Суровцеву. Тот спал. Прикрыл его пледом, вышел. Соседка в коридоре спросила, не его ли это гость так неаккуратно посетил туалет. Ответил:
– Это исключено. Человек он интеллигентный.
Заварил лист эвкалипта. Прошел за ширму, опустился на колени, прислушался к дыханию дочери. Быстро оделся, сбегал за продпайком. Прибежал: дочь в слезах.
– Что с тобой?
– Мне приснилось, что тебя сбила машина.
Успокаивал, отвлекал, вслух читал «Мертвые души».
Полоскали горло, пили лекарства.
Позвонила жена – задержится на работе. Позвонила старшая дочь – после занятий зайдет к подруге.
Мрачно вещал за стеной по радио известный писатель, намекая на какой-то всемирный заговор.
Пришел сантехник, осмотрел слив и сказал, что нужно менять, но менять нечем, но если…
Дал пятерку – ушел за новым сливом.
Пришел за ширму – дочь в слезах.
– Что случилось?
– Почему так долго нет мамы?
– Она задержится на работе.
– А вдруг на нее упадет сосулька с крыши?
– Мама знает, что под сосульками ходить нельзя.
– А Вика где? Почему ее так долго нет?
– Вика зашла к подруге.
– А вдруг на нее напали люберы?
Успокаивал, отвлекал, читал из фольклора: «…и стал медведь мужика ломать и коверкать, и жопу ему выел».
Дочь тут же зашлась от смеха:
– Так и написано?
– Вот смотри, только маме не говори, что я тебе это читал!
Суровцев проснулся, сходил в туалет, услышал хохот, заглянул: Войцеховский и дочь в обнимку хохочут за ширмой. «Странные люди: то умирают, то смеются», – подумал он, отправляясь снова на диван.
Странного ничего не было: дочь болела – умирал Войцеховский, выздоравливала – с нею воскресал.
Сантехник принес новый слив и попросил помочь совместить фланцы. Помог. Пришел за ширму – дочь дрожит.
– В чем дело?
– А он тебе ничего плохого не сделает?
– Кто?
– Ну этот, что сейчас заглядывал.
– Сантехник? Ну что ты? Добродушный человек! Он мне занятную историю рассказал, только маме не рассказывай!
Стал на ходу сочинять скабрезную историю, и чем скабрезней она становилась, тем звонче заливалась дочь. Все снова кончилось обоюдным хохотом.
Сантехник ушел, но тут же вернулся: оставил в ванной часы. Все обыскали – часов нет.
– Часы я оставил здесь! Без часов не уйду!
– Хорошо, какие?
– Ну это… «Ракета»…
– Сколько стоят?
– Ну не новые… червонец…
Дал червонец – ушел.
Дочь дрожала за ширмой. Суровцев спал, за окном мерзло пустое небо.
Пришел старший брат, пообедал, закурил и сказал:
– Мне противно у тебя бывать. Твои конвульсии вызывают у меня отвращение. Жизнь зря потратила на тебя свои клетки. Лучше бы я прожил дважды.
Поезд у них был ночной. Войцеховский колебался до последней минуты. Наконец, уговариваемый женой и старшей дочерью, стал собираться. Сборы его походили на бегство. Вещи в беспорядке швырялись в чемодан. Жена и старшая дочь, не смея вмешиваться, стояли в стороне. Говорили шепотом. Его отъезд держался от младшей дочери в глубокой тайне. Собрался он в считанные минуты. Прижав коленом крышку вздувшегося чемодана и закрыв замки, он дал жене последние наставления и облачился в совершенно неприглядный, в заплатах и в пятнах, тулуп. Длинный ярко-зеленый шарф он повязал сверху, что неожиданно придало его облику странную экстравагантность.
«К чему этот маскарад?» – подумал Суровцев.
Он никогда не рискнул бы в таком наряде выйти на улицу.
На нем были опрятная искусственная шуба и новая нутриевая шапка, его брюки были тщательно выглажены, а подбитые подковками ботинки сияли.
– А ты одет прилично… как покойник, – сказал Войцеховский.
Суровцев, не найдя контрвыпада, пожал плечами и нахмурился.
С чемоданами потащились к подземному переходу. К ночи мороз усилился, на улице было пусто, лишь у «Националя» мерз букет не разобранных еще проституток.
Проходя мимо них, Суровцев подумал о своей новой нутриевой шапке.
– Шапка у тебя, конечно, замечательная, но здесь абсолютно бесперспективная, – сказал Войцеховский.
Он часто угадывал желания и мысли Суровцева.
В поезде Суровцев, положив шапку рядом с собой, сразу же уснул, а Войцеховский почти до утра жуировал с попутчицей.
Суровцев просыпался, слышал их шепот и думал: «О чем можно так долго шептаться?»
В Ленинград прибыли утром.
Перед выходом Суровцев вспушил мохеровый шарф, причесал шапку и газетой протер ботинки.
– Ты меня умиляешь, – сказал Войцеховский.
Суровцев не ответил.
Войцеховский тепло простился с попутчицей, поклонился встречавшему ее офицеру и вдруг метнулся в сторону и скрылся в толпе. Через минуту он появился с мешком на плечах, за ним, шамкая благодарности, семенила старуха-оборванка.
– Возьми-ка мой чемодан! – крикнул он Суровцеву и потащил мешок к вокзалу.
Мешок был грязный, из него что-то сочилось. Тащил его Войцеховский с зычными криками «поберегись-посторонись».
«К чему этот балаган?» – подумал Суровцев.
Тяжесть двух чемоданов сводила на нет все его торжественные приготовления к встрече с Ленинградом.
Поведение Войцеховского шокировало и пугало его. Ему казалось, что тот слишком опасно бравирует в хмурой утренней толпе и что это может привести к эксцессам.
Старуха была посажена в трамвай.
Мешок оставил на тулупе Войцеховского жирное пятно.
– Хрен с ним, пойдем! – ответил он на предложение Суровцева оттереть пятно снегом.
– Давай перекусим? – предложил Суровцев.
– Где?
– На вокзале.
– На вокзале воняет. Форвертс!
Войцеховский быстро лавировал в толпе. Суровцев едва за ним поспевал. Не нравилась ему эта спешка.
– Форвертс, форвертс! – подгонял его Войцеховский.
Вышли на Невский. Суровцев остановился.
– В чем дело? – спросил Войцеховский.
– Но это же Невский! – с надрывом воскликнул Суровцев.
– Ладно, постой, осмотрись, – сказал Войцеховский и тут же с каким-то вопросом обратился к прохожей девушке-азиатке, за вопросом последовали комплименты, остроты – глаза азиатки заблестели, утренний бутон лица раскрылся.
Невский проспект не произвел на Суровцева впечатления, он ожидал большего и был разочарован.
– Ах эти девушки, будь они неладны! – воскликнул Войцеховский, подходя к Суровцеву и забрасывая конец размотавшегося шарфа. – Что мне с ними делать, куда мне от них бежать! А как твои дела, мой друг? Готов ли ты двигаться дальше?
– А она так и не взглянула в мою сторону, – сказал Суровцев.
– Кто? Азиатка? А зачем ей смотреть на покойника! – захохотал Войцеховский. – Пойдем!
– Что же во мне покойницкого? – хмуро спросил Суровцев.
– Да все: лицо, одежда, мысли! Но и я, мой друг, тоже покойник! Мы оба с тобой покойники, только я еще дергаюсь, конвульсирую, а ты уже вытянулся и остыл. Пойдем!
По просьбе Суровцева спустились в подвальное кафе.
Уборщица домывала выщербленный цементный пол, буфетчица резала хлеб. Суровцев взял пельмени, сметану, чай и коржик, Войцеховский ограничился стаканом минеральной воды.
– Этот подвал поразительно похож на подвал, в котором мне когда-то доводилось пить портвейн, – сказал Суровцев, запивая пельмени сметаной. – Хорошее все-таки было время!
– Может быть, если не учитывать маразма и вырождения, – ответил Войцеховский. – Жуй, шевелись!
– И время было другое, и я был другой, – будто во сне продолжал Суровцев. – Зайдешь, бывало, в подвал, возьмешь стаканчик портвейна и ведешь с кем-нибудь трансцендентальные беседы…
– И тут подъезжала спецмашина, вас брали за штаны и штабелями везли в вытрезвитель, – сказал Войцеховский.
Суровцев нахмурился, его вилка взвизгнула по тарелке.
– Я был бы тебе признателен, если бы ты оборвал мой жалкий жизненный путь этой кривой вилкой в этом кривом подвале, – сказал Войцеховский. – Жуй, пей, шевелись.
С Невского свернули налево и вышли на безлюдную площадь в надолбах грязного льда и снега. Дул сырой ветер, дома, будто скалы, мрачно нависали над площадью и терялись в холодном тумане. Автобуса не было. Войцеховский, подняв воротник тулупа и привалившись к газетному киоску, насвистывал румбы и блюзы, Суровцев молча стоял рядом.
– У тебя, кажется, водка есть? – вдруг спросил Войцеховский.
– Да, – ответил Суровцев.
– Дай-ка.
Суровцев достал из чемодана бутылку водки и протянул Войцеховскому.
Войцеховский, порезав палец, содрал пробку и сделал несколько глотков.
– Так-то оно лучше будет, – сказал он, возвращая бутылку и еще глубже уходя в свой могильный тулуп.
«Сам выпил, а мне ничего не говорит», – оскорбился Суровцев и стал скручивать из газеты пробку и затыкать бутылку.
Пробка то проваливалась, то не лезла.
– Лучше выпей, – отозвался из тулупа Войцеховский. Суровцев сделал пару глотков, заткнул бутылку, спрятал ее в чемодан и сказал:
– И все-таки я с тобой не согласен в том плане, что раньше ничего хорошего не было. Было, было! Вспомни хорошо! Вспомни хотя бы…
– Не физдипли, – отозвался из тулупа Войцеховский, и Суровцев замолчал.
Пришел автобус, стали садиться, но Войцеховский вдруг дернулся, выбежал на площадь и замахал руками, останавливая такси.
Город развернулся коротким веером и скрылся в туманной изморози. За пригородом дорога шла среди заснеженных полей, лесов и сонных селений, потом справа надвинулся крутой склон с дачными коттеджами среди прямых высоких сосен, а слева открылся скованный льдом и присыпанный снегом залив.
Вышли.
– Тишина, белое безмолвие! – торжественно сказал Суровцев.
– Саван и могила, если долго стоять и смотреть, – ответил Войцеховский.
Вошли в дачу.
Там было сумрачно.
Войцеховский швырнул чемодан и прошел в гостиную.
Суровцев остался в прихожей, продолжая держать чемодан.
Войцеховский раздернул и тут же задернул шторы, развернул телевизор экраном к стене и сказал, обращаясь к себе: «Ну что ж, друг мой, попробуем еще здесь проползти очередную пустыню».
Освоившись с сумраком, Суровцев увидел в зеркале свое хмурое лицо и еще более нахмурился.
Войцеховский сел в кресло, закурил и сказал:
– Телевизор и радио не включать, газетами не шуршать! Во всем остальном – полная свобода. Женщин можешь приводить сколько угодно и каких угодно. Перепадет и мне что-нибудь – буду тебе признателен… Где ты там? Проходи, садись, кури.
Суровцев не сдвинулся с места. Оцепенение сковало его. Войцеховский вскочил, вышел в прихожую, вырвал из рук Суровцева чемодан, швырнул его и крикнул:
– Иди и сядь!
Суровцев вошел в гостиную и сел на стул.
– В кресло, в кресло! – крикнул Войцеховский.
Суровцев сел в кресло.
– Плохо, плохо! – крикнул Войцеховский. – Так лакеи сидят! Расслабься! Нога на ногу! Твой час грядет, а ты дебилом прикидываешься!
– А я… и есть дебил! – с вызовом ответил Суровцев. – Провинциальный дебил и лакей! Да! А ты… а ты в Москве живешь, в центре! С профессорами знаешься!
– Да ты действительно дебил! – сказал Войцеховский, и темные круги под его глазами обозначились еще резче.
Суровцев сник, замолчал.
Войцеховский вдруг расхохотался и спросил:
– Слушай, а может, ты антисемит? Может, все твои проблемы в этом?
– Меня это вообще не интересует, – мрачно ответил Суровцев. – Я знаю одно – моя весна прошла и больше не вернется!
Голос Суровцева задрожал, лицо сморщилось.
– Нарцисс! – захохотал Войцеховский. – Сморщенный нарцисс в собачьей шапке! Заткнись со своей вонючей весной! – Войцеховский вдруг опустился на колени перед Суровцевым, взял его руку и сказал:
– Кому ты лапшу вешаешь, скотина? Разве я не выполз из той же норы, что и ты? Разве ты не знаешь, откуда я выполз и как полз? И разве ты не видишь, как ползу дальше? Так что теперь – бежать крысами с тонущего корабля? Нам ли с тобой заниматься медитацией и впадать в ностальгический столбняк? Нам ли играть в бисер?
Суровцев, закрыв лицо руками, молчал.
Войцеховский вскочил и вдруг заорал дурным голосом их армейского командира:
– Прекратить разброд и шатания! Молчать! Руки на вытянутую грудь ставь! Левое ухо выше правого! Молчать! Смотреть помещение! – С этими словами Войцеховский распахнул дверь в спальню и воскликнул: – О, да тут альков! Друг мой, ты только взгляни! Шелк, шпалеры, бронза! Нет, это явная провокация! Возможно ли при таком алькове хранить супружескую верность? А ложе, ложе! – Войцеховский прыгнул на пышную двуспальную кровать и стал кататься по ней в своем гнилом тулупе и хохотать.
Суровцев стоял на пороге и с вымученной улыбкой смотрел на друга.
– А посмотри вторую спальню! – крикнул Войцеховский.
Суровцев посмотрел – эта была поуже, попроще.
– Ну что? Тоже альков? – спросил Войцеховский.
– Нет, – ответил Суровцев.
– Там и будешь жить! А приведешь женщину – альков твой! – Войцеховский вдруг вытянулся, сложил на груди руки, закрыл глаза и сказал:
– Все, кондец. Гнида Войцеховский улетает в аэродинамическую трубу.
Суровцев смотрел с порога, ощущая усталость, разбитость и желание поскорее уединиться, лечь и забыться во сне.
– Что же ты молчишь? – крикнул Войцеховский. – Крикни же мне что-нибудь в трубу! Неужели тебе нечего крикнуть мне на прощанье? Начни торжественно и печально, а кончи отборной бранью и плевком! Молчишь? Ну и хрен с тобой! Прощай, мой друг! Люби меня, как я тебя! – И Войцеховский загудел и завыл, изображая свой прощальный отлет в трубу…
…один конвульсировал, блефуя перед очередной пустыней, другой все более мертвел, тоскуя по дням прошедшим и желая одного – бесконечного сна и покоя…
Выпили по рюмке и разошлись по комнатам.
За окном, словно на нитях, медленно спускались крупные снежинки, спускались, зависали, будто раздумывая, нужно ли спускаться дальше, скользили вдоль сосновых колонн, украшали пушистую ель, планировали на обгоревшую кабельную катушку, бесследно исчезали в темном обводе колодца теплотрассы…
Суровцев лег и подумал, что здесь, конечно, очень красиво, только уже ничто не согревает душу, все осталось там, в прошлом, возврата к нему не будет, Войцеховский отказывается его выслушать и понять, а новая нутриевая шапка – фикция и обман…
Он быстро уснул, а Войцеховский еще долго ворочался, вскакивал, бродил и бормотал, продолжая конвульсировать в одиночестве…
…и было Суровцеву видение: лежит под палящими лучами солнца безжизненная пустыня, и ползет по этой пустыне, весь изодранный, в струпьях и свежих ранах, Войцеховский, гноятся и слезятся его глаза, ползет он, останавливается, плачет и дальше ползет, ползет и что-то бормочет, что-то непонятное, что-то Ib… l…Elo… SchmaS… abo… mo… а по сторонам, под этим палящим солнцем – сочные луга, и жируют в этих лугах люди в борцовских трико, в большом количестве поедая сочную траву и оставляя после себя дымящиеся кучи, устраивая турниры и отдыхая, гоняясь за бабочками и вырывая им крылья, и из крыльев этих делая свои портреты.
Войцеховский разбудил Суровцева и предложил взглянуть в окно. Суровцев посмотрел и увидел людей в спортивном снаряжении, расположившихся лагерем между дачей и глухой стеной хозблока: одни сидели у костра, другие раскачивались на привязанной к сосне веревке и с визгом плюхались в снег, третьи, чуть в стороне, сосредоточенно упражнялись в стрельбе из винтовок по мишеням, трое упитанных мужиков гонялись за хохочущей грудастой девкой, валили ее в снег, распинали и с хохотом лапали. Среди взрослых сновали подростки и дети.
– Они визжат уже третий час! – сказал Войцеховский. – Кто они? И почему они с оружием? И почему среди них – дети?
Темные круги под его глазами копировали обводы глаз и тоже казались глазами.
– Не нам же их воспитывать, – ответил Суровцев, с нарастающим возбуждением наблюдая сцену с девкой и мужиками: после короткой передышки гон возобновился, они настигли ее за обгоревшей кабельной катушкой и снова распяли на снегу.
– Но так начинается самое худшее! – воскликнул Войцеховский, и темные круги под его глазами набрякли и запульсировали. – Так начинается фашизм! Одни визжат, другие созерцают! Спохватываются, да поздно – печи уже гудят!
– Преувеличиваешь ты, – ответил Суровцев, не отрываясь от инсценировки группового изнасилования и испытывая крайнее возбуждение. – Пошумят и уйдут.
– А твое место – там! С ними! – крикнул Войцеховский, и судорога исказила его лицо.
Он набросил тулуп и пошел к сборищу.
«Еще убьют», – с тревогой и раздражением подумал Суровцев и стал одеваться.
Одевался он медленно, надеясь, что события разрешатся сами собой, без его участия.
Надевая ботинки, он обнаружил, что один из шурупов подковки правого ботинка расшатался и нуждается в подтяжке.
Дверь распахнулась, вошел Войцеховский, сбросил на пол тулуп, захохотал и сказал:
– Меня не убили! Мне подали самогону, и я его выпил!
С ним случился припадок.
После припадка он был тих и печален, просил Суровцева присесть к нему на кровать и взять его руку, тот присаживался, брал его горячую руку, слушал его сбивчивый, жалобный монолог, смотрел в окно и думал о шурупе подковки правого ботинка, о недавнем гоне и распятии на снегу, о слишком теплой погоде, мешавшей максимально оценить достоинство новой шапки, а потом просто наблюдал сонное падение снега, марлевыми слоями прикрывавшего глубокие раны пейзажа после дневного буйства странного сборища… Толстая веревка так и осталась свисать с сосны, и в этом ее свисании среди порхающих снежинок таилось нечто мрачное, угрожающее и мерзкое…
Вышли к заливу…
Мутный горизонт был подведен тушью, в изломанных соснах жалобно подвывал ветер.
– Воет, как хор невостребованных женщин, – сказал Войцеховский.
– Любил я раньше ветер, – задумчиво отозвался Суровцев.
– Когда? – спросил Войцеховский.
– Когда? Давно… в юности…
– Лучше бы ты в юности девушек любил. Пойдем отсюда, в ширинку дует, – сказал Войцеховский и поднял воротник тулупа.
– А вон что-то круглое, темное, – сказал Суровцев, указывая рукой на темное пятно среди серых торосов.
– Полынья, наверное…
– Полынья? Что-то не похоже на полынью… а вдруг это не полынья?
– Ну не полынья, а кусок какого-нибудь промышленного дерьма, солярка, солидол, автомобильная шина! Пойдем!
– Ну я не совсем согласен с такой… версией, – продолжая пристально всматриваться в наступающих сумерках в пятно, сказал Суровцев, – и вообще, я против односторонне-волевых оценок явлений природы и низведения их тайн до нигилистически-бытового уровня… Конечно, много всяких ординарных пятен, не заслуживающих особого внимания, но в данном случае…
– Ты серьезно или дурака валяешь? Пойдем, Сенека, чай лучше пить, – перебил его Войцеховский и повернулся уходить.
– А давай сходим посмотрим! – возбужденно предложил Суровцев. – Тут ведь недалеко, метров двести, не больше, а? Сходим посмотрим, проверим наши версии!
– Да иди ты в ж… со своими пятнами и версиями! Самые замечательные пятна – это два пятна груди официантки Нины! Лучше к ней сходи!
Войцеховский ушел.
«Пойду один!» – решительно подумал Суровцев, но, потоптавшись на берегу, решил отложить до следующего раза.
Шли дни. Войцеховский, бормоча и конвульсируя, вползал в пустыню нового опуса, Суровцев спал днем и ночью, скучал, томился, прислушивался к своему организму и жаловался на некоторые перебои, присматривался к своему лицу и жаловался на слишком ранние морщины и седину, до блеска надраивал ботинки, рассматривал подковки, вспушивал шарф, расчесывал шапку, скучал по телевизору, радио, газетам и т. д.
– Здесь, конечно, очень красиво, и я тебе очень признателен за то, что ты взял меня с собой, а все-таки мне грустно, что я уже не могу в полной степени ощущать красоту пейзажа, что наблюдается интенсивное притупление чувств и ощущений снега, сумерек, ветра, елей и всяких других деревьев, утреннего солнца и ночного неба, птиц и животных, – пожаловался Суровцев за вечерним чаем.
– А людей? – спросил Войцеховский.
Суровцев задумался, не ответил.
– Делом займись, – посоветовал Войцеховский. – Ведь у тебя были какие-то планы, идеи – вот и займись ими. А то часами рассматриваешь свою шапку, а потом на что-то жалуешься.
– Пусто в душе…
– Так и у меня через край не хлещет. Начни, а там с божьей помощью и проткнется что-нибудь… Нет такого пустыря, на котором при желании невозможно помочь проткнуться какому-нибудь, пусть самому невзрачному, цветку и этим самым цветком хоть в какой-то степени скрасить общую картину мрака, холода и запустения…
– Может, ты и прав, только моя песенка уже спета! – с надрывом воскликнул Суровцев, и лицо его сморщилось. – Все мертво! Все там осталось!
– В кукурузе? – усмехнулся Войцеховский.
– Да, именно в кукурузе! – с вызовом воскликнул Суровцев и сузил глаза.
– И что же осталось там, в этой твоей кукурузе? – не обращая внимания на свирепый вид Суровцева, с усмешкой спросил Войцеховский.
Суровцев сник, задумался…
…зной летнего полдня. Горит серебристый ковыль. Шуршат, испуская дурман, пересохшие цветы и травы. Страшной стеной стоит кукуруза. Страшно торчат початки из разноцветных волос. Зной и звон. Прилип к жаровне неба самолет-кукурузник. Попал в кукурузные испарения, не может сдвинуться с места, задыхается летчик, горит. Тронет кукурузу суховей, страшно зашумит, и снова тишина, зной и звон. Оглянешься по сторонам, войдешь в кукурузу, присядешь у берега. Тихо и страшно на дне кукурузного моря. Мертво лежат зеленые тени. Обступают со всех сторон зеленые кукурузные кости. Могильным холодом и мраком веет из трещины земли. Дрожит на краю трещины от подземного ветра мертвая бабочка-кукурузница. Высовывается из трещины паучья лапа, слепо шарит, нащупывает бабочку, подцепляет крючком, утаскивает в трещину. Когда же начнется? Бежать, бежать отсюда! Тихо осыпается сверху страшная кукурузная парша. В сетке и в точках пыли палец ноги. Желтая вершина нарыва у ногтя. Ползет куда-то мимо пальца изумрудное насекомое. Возьмешь палочку, направишь насекомое к нарыву – пусть пощекочет. Повернет насекомое голову, пронзит страшным взглядом – выронишь палочку, закроешь глаза… но вот первая дрожь пробегает по телу, испарина, пот, толчок потрясает с головы до ног, еще толчок, гудит под ногами земля, разверзается трещина, на страшной глубине что-то ворочается, бьется под кипящей грязью и пузырями, самолет отлипает от неба, с воем падает, взрывается – очередной толчок потрясает организм, все вокруг теряет свои очертания, и начинается падение в сладкую тьму… Но вот все кончилось, зной и звон, изумрудное насекомое уже ползет по зеленой кости к жаровне неба, оглянешься, посмотришь – рядом со вчерашней, уже потемневшей и засохшей горкой возвышается свежая, пар клубится над нею, вершина ее украшена арбузным семечком, помидорные прожилки вьются серпантином, уходят к вершине, теряются в дымке пара, из зноя и звона на свежую горку пикирует первая зеленая муха, за нею – другие…
…но Суровцев не стал об этом рассказывать. Стыдное и сокровенное, в отличие от Войцеховского, он предпочитал держать в тайне.
А Войцеховский рассказывал о себе Суровцеву много, с самыми интимными подробностями, его откровения зачастую носили исповедальный характер и взывали к сердцу понимающему и милосердному.
«Я становлюсь твоим заложником», – пошутил однажды Войцеховский.
В другой раз, в туалете Ленинградского вокзала, он предложил Суровцеву стать его биографом.
Один, сдирая с себя одежду, грим и кожу, бежит навстречу смертельным протуберанцам, другой день за днем, без отдыха, тщательно, стык в стык, огораживается толстыми плитами и никак не поймет, почему с каждым днем холод усиливается, мрак уплотняется, а дышать все труднее…
Шли дни. Войцеховский полз по пустыне, Суровцев продолжал спать днем и ночью, ностальгировать, скучать, томиться и жаловаться на пустоту внутри и вокруг.
– Можешь считать меня маньяком, кем угодно, но мне кажется, что тебе нужно обратиться за помощью к женщине, – сказал Войцеховский.
– Женщина? А что – женщина? – усмехнулся Суровцев, глядя в окно.
– Ну, тогда даже не знаю, что тебе сказать… Великие люди, не чета нам с тобой, в трудную минуту обращались за помощью к женщине… Мне уже страшно давать тебе какие-либо советы, еще придушишь ночью, и все же мне кажется, что сейчас лишь женщина сможет сдвинуть тебя с мертвой точки. Попробуй, рискни, вдруг получится. Что скажешь? Нужна моя помощь, консультация – пожалуйста.
– Не знаю… может быть… не знаю, – отвечал Суровцев, продолжая смотреть в окно.
– Боишься?
– Не знаю… может быть…
– Последствий боишься? Не дай бог, конечно, но уж лучше любые последствия, чем это твое нынешнее состояние. Греха боишься? А не грех ли ходить мертвым? А бог… бог поможет, простит, будем надеяться, что он не похож на мыслителя с волчьим прищуром. Боишься нарушить супружескую верность? Но я очень сомневаюсь, что в таком виде ты мил своей жене. Рискни, попробуй! Я вовсе не призываю тебя к тому, что в обиходе называется развратом! Надеюсь, ты понимаешь, что в этом я никакой не орел. Видит бог – не орел я, а лишь жалкая мошка, льнущая к женскому теплу. Для меня лишь женщины и дети придают этому миру хоть какой-то смысл. Все остальное – сплошное надругательство и уродство. Мужчины – деформаторы мира, служители идеям, и, даже не будучи фактически импотентами, они все же – импотенты, потерявшие естественную ответственность перед жизнью… Мне скучно и тоскливо в их обществе, самом, как говорится, блестящем… Есть, конечно, исключения, и ты – одно из них… Может быть, я глубоко заблуждаюсь, пытаясь тебе что-то советовать… не знаю… Я вовсе не претендую на абсолютную истину, и все же мне кажется, что в этой ситуации лишь женщина может тебя вывести, спасти… Я вовсе не посягаю на твою святыню, на то, что ты с таким надрывом и многозначительностью называешь «кукурузой», но, кажется, ты там засиделся, в этой своей…
Войцеховский продолжал возбужденно говорить, и чем более возбужденно он говорил, тем большее оцепенение охватывало Суровцева. Он уже не понимал, о чем идет речь, голос Войцеховского стал куском стекла, звенящим среди стекол, и все вокруг стало стеклянным: комната, подоконник, деревья за окном, снег и залив, мертво блестевший под стеклянной луной…
День был туманный.
Суровцев сидел в кресле и смотрел в окно.
Вошел Войцеховский.
– Полежу у тебя немного, – сказал он, ложась на диван. Назначив Суровцеву комнату похуже, он все свободное время проводил в этой узкой, прокуренной спальне, иногда и ночуя.
– Туман… любил я когда-то такие дни, – сказал Суровцев и напрягся в ожидании обычного антиностальгического выпада, но Войцеховский почему-то молчал.
«Странно… может, не расслышал?» – подумал Суровцев, зная особенности своего голоса.
Голос его иногда был так слаб и тускл, что его не слышали рядом.
Когда-то, прочитав о Демосфене, он пытался тренировать свой голос, но успеха не добился.
«Шире рот», – советовал ему Войцеховский.
– Туманный сегодня день! – усиливая голос и шире открывая рот, сказал Суровцев.
– Ты прав, – отозвался Войцеховский. – Туман такой, что выть хочется. Уже который день ползу в тумане – и никакого просвета.
Суровцев встал из кресла, прошелся по комнате и сказал:
– А я пятном решил заняться, но туман мне сегодня мешает… Что-то в этом пятне есть, чем-то оно меня интригует. Попробую через него определиться.
– О каком пятне идет речь? – спросил Войцеховский.
– Да о том, которое ты полыньей назвал.
– Что ж, попробуй, – зевнув, сказал Войцеховский.
– Да, попробую! – заметив зевок, с вызовом ответил Суровцев. – Попробую! Только туман мне мешает!
– Ничего, разойдется… прикрой меня, пожалуйста, тулупом, – попросил Войцеховский. – Что-то болен я, друг мой, очень и очень болен…
Суровцев прикрыл его тулупом и снова сел к окну.
Все было в тумане.
Один сидел у окна и тоскливо смотрел на туман, другой тяжело вздыхал и что-то бормотал под тулупом…
«Бормочет, – подумал Суровцев, – о пятне расспрашивать не стал. Неужели и он теряет ко мне интерес? Неужели это конец?»
Ему стало страшно.
Безжизненная пустыня наконец-то откликнулась на гул сердца, и Войцеховский лихорадочно дописывал финал, а Суровцев все чаще выходил к заливу смотреть на темное пятно среди торосов.
– Ну что там у тебя с этим… пятном? – спросил однажды Войцеховский, отдыхая на диване в комнате Суровцева.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.