Текст книги "У нас в саду жулики (сборник)"
Автор книги: Анатолий Михайлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 41 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
А когда пришел к товарищу Закевичу опять (я у него по запарке забыл Ларисину указку), то он уже топал ногами и на меня, но как-то без энтузиазма, а скорее по инерции, и я, прижимая к сердцу ладонь, заулыбался, что я бы, конечно, с удовольствием все принес обратно, но гравюры, к сожалению, уже слишком высоко в небе, где-нибудь над Байкалом на пути в Москву, и так велел сам художник, а для меня слово художника – закон (а на самом деле – в Лешкином погребе глубоко под землей), и товарищ Закевич в сердцах чуть было меня этой указкой не пристукнул и, грозя мне вдогонку пальцем, вытолкал вон за дверь.
Но когда в прошлом году после очередного семейного скандала и бессонной ночи в будке с самописцем на Дукче (Лариса была еще в отпуске, а Лешка неожиданно куда-то пропал) я надумал поменять свою комнату в Ленинграде на квартиру в Магадане, то по объявлению вдруг опять наткнулся на товарища Закевича, на этот раз в его квартире, у него тут прямо на улице Ленина 48 квадратных метров (две комнаты плюс 12 метров кухня), но он согласен и на 11 с половиной в коммуналке и его даже не смущают 13 моих соседей; ему бы только зацепиться, а дальше он будет держать курс на Крым, конечно бы, лучше напрямую, но из Гурзуфа на Колыму никто добровольно не едет; а так хочется на старости лет погреться, ведь он здесь уже, шутка ли, почти сорок лет и начинал простым следователем, а теперь вот уже главный прокурор; он, правда, меня (сначала я даже немного понервничал) так и не узнал, наверно, слишком волновался, и все показывал мне балкон и свое собственное произведение искусства – облицованный голубой плиткой раздельный санузел; конечно, тут будет посвободнее, чем в будке на Дукче, но я все-таки не рискнул, хотя и оставил товарищу Закевичу надежду, пообещав ему еще подумать, учитывая, что ночевать в неутепленной будке, глядя на надвигающуюся зиму, становится все проблематичнее; к тому же Зоя меня накнокала и здесь – и опять все в той же надежде «подержать меня за ноги», и после замера уровня и бутылки «Перцовой» я, захлебнувшись в синеве, пошел на дно прямо на нарах и то же самое и в парикмахерской, но это уже зимой, где я подрабатывал во «вневедомственной охране», только теперь уже не на нарах, а в кресле; и в порыве откровения Зоя мне пообещала, что, пока она жива, «если я, тварь, от нее сбегу», то мне здесь, в Магадане, не жить, а Зоя свои слова на ветер не бросает; и это еще опаснее любого товарища Закевича (теперь, правда, говорят, ушел на заслуженный отдых).
И потом я же пришел в прокуратуру сам, а сюда меня все-таки вызвали. Но, с другой стороны, а где же тогда документ? Хотя бы прислали повестку. Ну, на худой конец, пригласительный билет.
И я решил ничего не писать. Тем более что Федор Васильевич все шпарил и шпарил (все разворачивал свои вопросы). И меня это уже начинало раздражать.
Наконец он от своей писанины оторвался и, велев мне придвинуться поближе (не совсем, правда, понятно, зачем; но я, конечно, даже и не пошевелился), стал читать содержание.
Вопрос № 1
Какие магнитофонные записи у вас имеются? Имеются ли среди них политически невыдержанные? И если имеются, то какие?
Вопрос № 2
Какие литературные произведения у вас имеются? Имеются ли среди них политически невыдержанные? И если имеются, то какие?
Вопрос № 3
Какие собственные литературные произведения у вас имеются? Имеются ли среди них политически невыдержанные? И если имеются, то какие?
Вопрос № 4
Позволяли ли вы где-либо и когда-либо политически невыдержанные высказывания? И если позволяли, то какие?
А дальше шли вопросы, как выразился Федор Васильевич, уже более конкретного порядка. Сначала про ребят с острова Даманский и песни Пахмутовой (позволял или не позволял?). Потом про международный сионизм (утверждал или не утверждал?). И, наконец, про рукописи на даче Солженицына (передавал или не передавал?).
Я еле-еле его дослушивал и, ерзая от нетерпения, все ждал, когда же он закончит. А когда он замолчал, то как бы поставил окончательную точку, сообщив, что ни на какие вопросы я ему отвечать не собираюсь.
Надо было, конечно, произнести это посуровее, не то чтобы стукнуть по столу кулаком, но все-таки; а я как-то, наверно, промямлил, и получилось не совсем вразумительно.
Но Федор Васильевич сразу же перестал улыбаться и даже не то чтобы ахнул, но состроил такую скорбную гримасу:
– То есть как это не собираетесь?!
И со стороны могло показаться, что он просто поражен.
А я, в свою очередь, постарался напустить на себя такой скучающий вид:
– Да так.
И теперь Федор Васильевич даже как будто спал с лица, и мне его, честно говоря, сделалось жалко. Он опустил глаза и как-то горестно произнес:
– Вы меня, Анатолий Григорьевич, просто огорчаете. Ну, хорошо. Допустим, всего этого не было. Вот и напишите.
Но я все равно не сдавался:
– Нет. Не напишу.
И он теперь прямо-таки изумился:
– Но почему же?
Я объяснил:
– Да потому что не хочу заводить сам на себя дело, которого нет.
И здесь он, изображая дружелюбие, участливо рассмеялся:
– Вот мы и хотим, чтобы вы все объяснили. И чтобы не было никакого дела.
Но я продолжал настаивать на своем:
– Вот я начну вам все объяснять и этим самым и заведу на себя дело.
Федор Васильевич все продолжал смеяться, но теперь уже как-то не совсем весело.
– Странный вы какой-то, Анатолий Григорьевич, человек, все что-то подозреваете. Все думаете, что вас здесь хотят на чем-то поймать. Ну, неужели вы все еще не понимаете, что мы только хотим во всем разобраться и, как я вам уже говорил, если потребуется, протянуть руку помощи.
И я ему еще раз повторил, что совсем не собираюсь оставлять в этом учреждении свою подпись.
«Покажите тогда обвинение, заводите дело, вызывайте свидетелей, устраивайте очную ставку…»
В каком-то справедливом недоумении он уперся скулой на кулак, напомнив своим обликом Аленушку с картины художника Васнецова. Ну, как же ему меня все-таки убедить? Вот ведь какой чудак, не верит! И откуда только в наши дни берутся эти отчуждение и недоброжелательность? Да. Во времена Магнитки и Днепрогэса такого, пожалуй, не было. И много, очень много еще предстоит поработать, прежде чем мы станем свидетелями торжества новых идей.
И, как бы зарядившись пафосом крылатой фразы, на этот раз он даже встал и, пройдясь по кабинету, неожиданно отчеканил, что по такому-то параграфу такого-то свода законов человек, вызванный в их организацию, ОБЯЗАН по первому требованию давать им письменное объяснение. (Теперь я, конечно, понимаю, что совершил большую оплошность, что сразу этот свод не потребовал и тут же его внимательно не прочитал.)
Но ведь там, если даже такой закон и существует, речь идет о человеке уже ПОЛИТИЧЕСКИ НЕВЫДЕРЖАННОМ.
Представляешь, такой вопрос: позволяли ли вы где-либо и когда-либо ПОЛИТИЧЕСКИ НЕВЫДЕРЖАННЫЕ МЫСЛИ? И если позволяли, то какие? Наверно, тоже специальный параграф.
Федор Васильевич опять уселся за стол и, оседлав своего конька, снова продолжил наш теоретический спор: мог я или не мог сказать тогда такое, что «всех просто-напросто поразило». И тогда я решил сменить тактику и напустить на себя маску «униженного и оскорбленного».
Практически здесь может быть только одно из двух: либо тот, кто на меня написал, клевещет, и тогда он, значит, подлец, либо, наоборот, раз я сейчас упорствую, то, значит, клевещу я и скрываю теперь свое подлинное лицо – когда трезвый, а раскрыл его по-настоящему тогда, в пьяном виде; а то, что я был пьяный, не только не снимает с меня вины, а даже, наоборот, еще больше ее усугубляет; ведь недаром же говорят в народе: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.
– А значит, – уже почти кричал я, все больше и больше распаляясь, – вы считаете меня отпетым негодяем и пытаетесь это доказать!
И Федор Васильевич, уже не на шутку обеспокоенный, стал меня успокаивать, что они совсем и не считают меня подлецом, «ну, что вы, Анатолий Григорьевич!», а даже совсем наоборот, просто они хотят мне показать, что я тогда просто не подумал.
– Ведь бывает же, возьмем, к примеру, и такое: свой человек, рабочий, фронтовик, имеет правительственные награды, и вот, по пьяному делу, ругает советскую власть, которую сам же, проливая кровь, защищал. И тут, вы же со мной согласны, сразу видно, что человек просто не думает, а оступается. Так что ж мы, по-вашему, сразу же станем его наказывать? Нет. Мы его сначала предупредим и протянем ему руку помощи…
И тут вдруг вошли теперь уже сразу двое: один – все тот же самый, из правдивых, все что-то никак не может успокоиться, а другой – такой седой мордоворот из «начальничков», какая-то здесь у них шишка и вроде бы тоже по делу. И этот, в отличие от Федора Васильевича, про которого можно сказать, что он мягко стелет, вел себя по отношению ко мне вызывающе нагло. Он просто-напросто смеялся мне прямо в лицо; ну, и, конечно, подтвердил, что у работников Комитета государственной безопасности и на самом деле имеется такое право – задерживать любого встречного и поперечного, и задержанный в любом случае обязан писать объяснение. А когда я ему возразил, что это противоречит законам советского общества, то он не то чтобы расхохотался, а мне даже показалось, что от смеха у него выступили слезы, и со слезами на глазах он предложил мне подать на КГБ в суд.
– А вы подайте, подайте! – Он уже прямо чуть не приплясывал. – Может, у вас что-нибудь и получится. Видите, как мы здесь все дрожим… – И в каком-то душевном порыве он опять загримасничал и затрясся…
И даже Федор Васильевич, при всей своей деликатности, и тот не выдержал и как-то скромно заулыбался. Я уж не говорю о том самом типе, который все тут же вертелся и все продолжал ссылаться на честное слово коммуниста.
А когда они оба вышли, то Федор Васильевич меня даже упрекнул:
– Вот видите, Анатолий Григорьевич, и начальник отдела вам тоже подтвердил, а он же врать не будет.
И тут на меня как будто вдруг что-то нашло, какое-то затмение. Наверно, все-таки эти двое оказали на меня психологическое воздействие.
Я нахмурился:
– Ну, хорошо, я отвечу на ваши вопросы. Но только я на них отвечу по-своему.
Услышав эти слова, Федор Васильевич просиял, и мне даже показалось, что он на своем стуле подпрыгнул.
– Ну, конечно, по-своему! Конечно, по-своему! – и скорее, пока я, чего доброго, не передумал, сунул мне авторучку и придвинул пустой лист.
Он ко мне перегнулся:
– Напишите вот здесь с правой стороны наверху – «В Магаданское отделение Комитета государственной безопасности». А посередине – вот здесь (и он еще раз показал) – «Объяснение».
Я отложил авторучку в сторону:
– Нет. Так я писать не буду.
Он забеспокоился:
– Ну, почему?
И я опять ему стал втолковывать, что я не имею никакого желания писать в Магаданское отделение Комитета государственной безопасности объяснение. ОБЪЯСНЕНИЕ – это, значит, в чем-то провинился. «Тогда покажите обвинение».
– Ну, такая, – он уже как бы оправдывался, – существует форма…
Но я его перебил:
– Я напишу… Ответы на вопросы (он немного поморщился)… – и тут я задумался, – которые были мне заданы 8 июня 1973 г. полковником Комитета государственной безопасности (я уже писал) тов. Горбатых Ф.В. (он поморщился еще больше и заметил, что этого бы писать не следовало, но согласился и с этим). – Потом я сделал паузу, и Федор Васильевич, продолжая держать меня на прицеле, застыл…
Я подумал и написал:
«Политически невыдержанных магнитофонных записей, а также политически невыдержанных литературных произведений (своих и чужих) не имеется…»
Федор Васильевич дотронулся до моего локтя и перед «не имеется» велел мне чуть повыше аккуратно дописать «у меня», «а то, знаете, так не совсем понятно, у кого».
«…А также, – продолжал я дальше, – никогда и нигде не позволял политически невыдержанных высказываний».
И здесь он опять усмотрел неточность и перед «не позволял» заставил меня дописать слово «я», «а то, вы же со мной согласны, тоже не совсем ясно».
Тут Федор Васильевич понял, что сейчас я поставлю подпись, и снова забеспокоился. Ведь еще же столько вопросов!
Но я ему объяснил, что все остальные вопросы вошли в предыдущий, а я уже на него ответил.
Тогда он предложил мне написать, ну хотя бы так: а на остальные вопросы я больше ничего объяснить не могу. (Уж больно ему хотелось, чтобы я ну хотя бы здесь, но все-таки ввернул в письменном виде слово «объяснить».)
Но я уже написал: а на остальные вопросы я больше никаких ответов дать не могу.
И, поставив число, расписался.
Все еще не веря своим глазам, он, метнувшись, схватил со стола лист, а то еще, чего доброго, что-нибудь такое отмочу – и тогда весь его титанический труд пойдет насмарку, и, запихнув вместе с ворохом так и не понадобившихся заготовок в папку, чуть ли не вытер со лба капли пота.
Конечно, он рассчитывал если и не на художественное произведение, то уж, во всяком случае, не на одну-единственную страницу; да и та была заполнена всего лишь наполовину.
Но зато моей собственной рукой. Да еще и вдобавок подписана.
И Федор Васильевич опять заулыбался и снова сделался разговорчивый. Все еще приходя в себя, он как-то укоризненно приговаривал:
– Какой же вы все-таки, Анатолий Григорьевич, недоверчивый. Ведь сколько пришлось потратить времени на такой пустяк!
И, действительно, было уже семь часов. А сюда я пришел ровно в два.
Я Федору Васильевичу пожаловался:
– Теперь мне сегодня будет.
И Федор Васильевич мне посочувствовал:
– Да. Представляю.
И мы с ним еще минут двадцать поговорили о моей личной жизни.
Оказывается, в этом отношении Федору Васильевичу все досконально известно. И даже все выражения, которыми иногда меня Зоя награждает. И он не представляет, как это я, можно сказать, интеллигент в самом высоком смысле этого слова, могу такое терпеть.
А про Зою он выразился так:
– На двух мужьях обожглась, а теперь на вас отыгрывается. Смотрите, она вас когда-нибудь пристукнет. И мой вам совет: подумайте насчет дальнейшей жизни с этой женщиной, характер у нее крутой. Подумайте, как следует подумайте.
И все это говорилось таким тоном, точно вся наша с ним встреча была посвящена исключительно этой теме. И теперь Федор Васильевич просто делится со мной своим жизненным опытом. Как мужчина с мужчиной.
Хотя ради справедливости надо отметить, что в политическом смысле эта женщина, которая мне неровня, оказывает на меня благотворное влияние. Все-таки одергивает при непродуманных высказываниях и удерживает от неблаговидных поступков.
– А надо бы, Анатолий Григорьевич, наоборот, чтобы вы, как человек, стоящий, так сказать, на более высокой ступени, дотягивали бы эту женщину до своего политического уровня.
Ну, а насчет моего позднего сегодняшнего возвращения я могу не беспокоиться – и, склонившись над своим блокнотом, он записал телефон и, вырвав страницу, протянул ее мне. И теперь если Зоя Михайловна не поверит, что я до сих пор был здесь, то она может ему позвонить, и он ей это подтвердит. (А Зоя Михайловна ему в ответ расскажет, как я себя после визита к ним вел, о чем говорил и вообще будет его держать в курсе событий.)
А мне он советует быть поаккуратнее. Не то чтобы осторожничать, а просто надо понимать, что все люди разные и может сложиться, «как бы это вам объяснить», не совсем здоровая обстановка.
(Это значит, чтобы я особо не распространялся про свой сюда визит любопытному Павлуше. А то будет как-то некрасиво: сначала я расскажу ему, а Павлуша потом им; а после второго стакана – мне; и потом опять им; и снова мне. И тут уж непонятно, кто кому и про кого дает информацию.)
Да и Зое Михайловне он бы тоже советовал все не рассказывать. В общих чертах, конечно, можно, но не больше. А от деталей, по мнению Федора Васильевича, лучше бы воздержаться. (Начну, например, выяснять про свою публикацию в Израиле. Или про Ларисино письмо.)
– Знаете, женщина все-таки есть женщина. Может ведь и не так понять.
И тут вдруг опять вошла эта парочка – Мордоворот и любитель сослаться на честное слово коммуниста. Они уже намылились уходить, и Федор Васильевич их как бы пригласил на прощальные дебаты. Беседа протекала уже по инерции и носила явно лирический характер. И когда снова заговорили о Зое, то эти двое тоже, конечно, встряли, и Мордоворот даже не ожидал, что мы с ней, оказывается, зарегистрированы. Он все хихикал и называл эту регистрацию большим достижением. А потом, уже все четверо, перешли на смысл жизни. И Мордоворот, олицетворяя мнение своих товарищей, все от меня добивался – ну, чего я, в конце концов, достиг, ведь скоро уже тридцать три!
И я с ними согласился, что мне, конечно, до них далеко, и как-то вдруг позабыл, что я не на ручье, а в кабинете товарища Горбатых; ну, разве это не смысл – идти по колено в воде против течения и чувствовать, как твой сапог, прочесывая гриву водорослей, огибает стая мальков.
Услышав, что у водорослей бывает грива, Мордоворот уже не просто загримасничал, а прямо-таки схватился за живот, так что я за него даже испугался, как бы он себе не вывернул челюсть. А тот, что из правдивых, вдруг завелся мне грозить, что я еще должен им сказать спасибо, что они меня тогда, можно сказать, пощадили. И что вообще-то меня бы следовало наказать.
Ну, что фельетон? Просто пощекотали мне нервы. А там ведь была самая обыкновенная спекуляция. И не просто спекуляция. А еще и с политическим душком.
И я, в свою очередь, тоже на них завелся: ну, какая же это спекуляция и что это еще за такой политический душок? Я думаю, они меня просто решили подразнить. Как хворостиной гуся. И, в довершение ко всему, Федор Васильевич опять вытащил из папки фотографию «Кометы», и они все трое стали ее разглядывать.
И тот, что из правдивых, сказал, что, на его взгляд, это пошлятина. И тогда я его спросил, а что он понимает под словом «пошлятина». Но он мне даже и не стал объяснять. Он повторил:
– Пошлятина и все.
Оказывается, Толину «Комету» показывали какому-то местному светиле (ее конфисковали у одного моего покупателя из «Магаданской правды», я ведь и к ним перед самым фельетоном тоже ходил, и тоже с Ларисиной указкой, и это и послужило последней каплей); и этот самый светило хотя и не возражал, что технически вещь выполнена мастерски, но заключил, что по своей сути она все-таки пошлая.
Тот, что из правдивых, все это рассказывал двум остальным специально для меня, как будто те этого и не знали, и те ему в ответ специально для меня поддакивали. И потом Федор Васильевич как-то по-мальчишески засмущался и, обращаясь уже ко мне, попросил:
– Ну, объясните нам, Анатолий Григорьевич, ну что вот здесь нарисовано?
И тут мне вдруг представилось, что меня окружают не сотрудники Комитета государственной безопасности, а просто обыкновенные люди. И я сказал:
– Вот видите, – это забор. А это художник. И его фигура перед забором – как будто крест. А сгорающая на фоне звезд КОМЕТА это и есть его путь. И хотя он и нелегкий и в конце концов сгоришь, все равно этот путь пройти стоит.
Но они на меня смотрели и улыбались, и у Мордоворота на глазах опять выступили слезы.
…Гогот Мордоворота, все еще слышный из коридора, постепенно сошел на нет, и Федор Васильевич, поднимаясь из-за стола, напомнил мне вылезающего из забоя стахановца, выдавшего на-гора рекордную норму угля.
Конечно, были шероховатости, и все-таки ему бы хотелось верить, что наша дружеская беседа пойдет мне только на пользу, а наша будущая встреча уже не за горами; и это будет встреча понимающих друг друга людей, двигающихся с разных сторон к одной общей цели. И с одной стороны это буду я – АНАТОЛИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ МИХАЙЛОВ – человек, так сказать, творчества, а с другой стороны это будет он – ФЕДОР ВАСИЛЬЕВИЧ ГОРБАТЫХ – человек, которому отведена счастливая роль направлять это творчество в правильное русло.
И после такой тирады, очень довольный собой, расправил плечи.
Я подошел к вешалке и, напяливая на себя плащ, посмотрел на крючок. И Федор Васильевич, уже в фуражке и в шинели, молодцевато сбегая по ступенькам, проводил меня вниз.
И уже внизу, оформляя мое прощание с вертухаем, подписал мне квиток на свободу.
Грустный вальс
Л.К.
Сегодня мы немного понервничали: Зоя ремонтировала мой пиджак и когда зашивала карман, то нечаянно наткнулась на конверт. У меня за подкладкой тайник.
Наверно, решила, заначка. А это, оказывается, письмо.
А уже за столом вдруг вынимает его из фартука.
– Ну, что, – говорит, – скотобаза, попался?!
И я тут, конечно, давай ей выкручивать руку. А рука у Зои тяжелая, сразу и не вывернешь. Так что пришлось повозиться.
А когда все-таки удалось, то письмо полетело на дорожку, и мы так стремительно наклонились, как перед выстрелом стартового пистолета, и я уже было совсем его схватил, но в последний момент Зоя мне чуть не отдавила тапочкой пальцы. И тогда я прижался лбом к Зоиному бедру и попробовал ее ногу отодвинуть. Но Зоя стояла насмерть, и, когда, все еще на четвереньках, я, озадаченный, задумался, дотянулась, теперь уже на столе, до сахарницы. Хорошо, я успел отскочить, и все никак не мог после понять, откуда у меня в голове столько перхоти, а когда попробовал на вкус, то перхоть оказалась почему-то сладкой. Еще спасибо, что не было Саши, связался с какими-то малолетками, и те его напоили спиртом, а когда Зоя потребовала дыхнуть, разбил о телевизор графин и с тех пор так дома и не ночевал. А Сережа забился в угол кровати и все приговаривал:
– Мамочка, миленькая, не надо!
И соседи из разных комнат попеременно вбегали и нас разнимали.
А Зоя все кричала:
– Убирайся, убирайся к своей чувырле!..
Чувырла – это значит Лариса. А для меня она просто Лорик. Мы с ней познакомились еще до Зои. Но потом все равно остались товарищами. У нас теперь с ней духовная близость.
Но Зоя мне почему-то не верит.
– Да не п…ди, ты, – говорит, – моя черешня.
Такая сентиментальная. Увидит, например, что я на кого-нибудь уставился, и все за меня переживает.
– Ну, что, – улыбается, – хочется… Хочется засадить?
А у меня даже и в мыслях такого не было. Ну, прямо не дает мне прохода.
Однажды приревновала даже к обложке журнала.
– Ну, как, – спрашивает, – и этой бы тоже?
И я ее сначала даже и не понял. Не понял, о чем она меня спрашивает. Как-то не сосредоточился.
– Чего, – говорю, – тоже? – И как-то опять не совсем ее понимаю. – Ты это, – говорю, – о чем?
Когда у Лорика в комнате свет, то, если смотреть с улицы, за занавеской как будто горит свеча. Здесь, в Магадане, зимой всегда темно. А зима почти круглый год.
И я к ней тогда захожу. С авоськой или с сумкой. Пошел, например, за томатной пастой – и пропал. Или за свеклой. А Зоя меня все ждет. А я в это время у Ларисы.
Сидим разговариваем. Или что-нибудь ей свое читаю. Получилось или не получилось? Или раннего Глеба Горбовского. А когда уезжает на материк, то оставляет мне от комнаты ключ, и днем я там печатаю на машинке. Или записываю на магнитофон свои песни. А вечером возвращаюсь к Зое. И самая первая песня на слова Иосифа Бродского. Про Васильевский остров. Я ее как раз в этой комнате и сочинил. Не то чтобы сочинил. А так. Просто сижу и смотрю. И передо мной на бумаге текст. А потом взял и спел. Прямо с листа. И Лариса говорит, что ничего. Правда, мелодия уж больно простая.
Иногда Лорик мне рассказывает про своих мужиков, какие они все скоты. А если не скот – значит, импотент. Или, на худой конец, кретин.
И я даже как-то у нее спросил:
– Ну, а сколько, – говорю, – у тебя их было всего?
Но она уже точно и не помнит. Сразу и не сосчитать.
– Их было, – улыбается, – пятеро… А может, – смеется, – и пятьдесят…
Вот это я понимаю. Так что я против Лорика еще совсем пацан.
Такая компанейская.
Когда мы с ней только познакомились, я привез ей из Москвы мандарины. Килограмма четыре. И еще какую-то посылку. У нее в Москве брат. И как-то так в охотку разговорились. А тут как раз гитара, кто-то оставил из учеников. Лариса вообще-то учительница.
Ну, и, конечно, ей спел. Сначала Галича, а потом Окуджаву.
Лариса открыла рот и слушает. А тут еще и портвейн. Потом посмотрели на часы, а на стрелках уже половина второго. И как-то даже сам и не заметил – и на моем плече ее щека.
А иногда поставит на проигрыватель пластинку, и тогда мы с ней слушаем уже вместе. И больше всего мне запомнился «Грустный вальс».
Сначала так тихо и робко, словно бы крадучись – как будто я еще только сюда приехал. И возле автобусной остановки такая угрюмая сопка. И если немного постоять, то еще долго будет слышен скрип удаляющихся шагов. А потом как-то вдруг неожиданно пропадет, точно его и не было, и все вокруг снова как вымерло. И где-то, еще совсем далеко, из тумана угадываются мерцающие огоньки, но все растут и приближаются, теперь уже огни, и вот, наконец-то, и звук, все ближе и все тревожнее, как будто еще чуть-чуть – и обрыв… И после, когда машина уже прогремит прицепом, все так же неожиданно опять навалится тишина. И снова, оказывается, обманчивая. И тогда вдруг становится слышно, как совсем под рукой, там, где еще недавно желтела трава, а теперь уже снег, заверещала застрявшая на зиму птица. И тут же, предвкушая добычу, проворно прошебуршало зверье. А может, это просто ошивается заплутавшая из поселка собака.
Три года тому назад, уже на Чукотке, я получил от Ларисы письмо. И в этом письме она мне рассказала о своей встрече с А.С. И я ее сразу же понял. Как будто с Александром Сергеевичем. А на самом деле с Александром Солженицыным. Просто Лариса решила замаскироваться. Для конспирации.
Племянница сестры Ларисиного отчима была в то лето соседкой Александра Исаевича по даче. Все знали, что это Солженицын, а когда Лариса приехала в отпуск, то пару недель погостила у своей дальней родственницы.
С веранды Лариса видела, как Александр Исаевич косит перед своим домом траву.
Сначала она стеснялась, но потом все-таки решилась и, сбежав по ступенькам вниз, все еще колеблясь, остановилась перед разделяющими соседние участки зарослями кустарника; и Александр Исаевич, по лагерной привычке как-то сразу почувствовав, что кто-то за ним наблюдает, повернул к Ларисе голову. И тогда Лариса с ним поздоровалась. И Александр Исаевич тоже с ней поздоровался.
Лариса говорит, что когда она его увидела вплотную, то прямо чуть не обалдела, до того он ей напомнил меня. Наверно, все-таки наоборот. И не совсем понятно, чем.
Что-то неуловимое. Она даже не может объяснить. Но все равно как будто родные братья.
И она ему сказала, что приехала из Магадана и что у нее в Магадане есть друг, который его очень ценит и любит. И не только он один. И Александр Исаевич сказал, что ему это очень приятно, хотя дела у него сейчас не такие уж веселые.
Потом он ушел к себе в дом, а когда уже стало смеркаться, Лариса зажгла на веранде лампу и, вырвав из тетради листок, достала авторучку.
А через месяц я за этим письмом ходил по распадку к буровикам и с тех пор никогда с ним не расставался. Покамест меня Зоя не приштопала.
И все норовила мне заехать по яйцам. И я, как мог, загораживался и, схватив штаны и рубашку, бросился к двери. А застегивал пуговицы уже в коридоре. Как-то сразу и не допер, что письмо-то осталось в комнате.
Все вокруг кудахтали:
– Уходи, уходи от греха подальше!
Но я никого не слушал и попробовал вломиться обратно. И, когда, как на финишной прямой, все-таки влетел, то Зоя его – раз! – и от конверта осталось уже две половины… И это было так неожиданно, что я сразу же почти отрезвел.
Я вытащил Зою в коридор, и соседи стали меня от нее оттаскивать. Уворачиваясь, Зоя все-таки вырвалась и рванула на кухню. И кто-то мне надавил коленом на грудь, и, покамест я так лежу, кто-то уже побежал за веревкой. Сейчас, наверно, свяжут. Но я поднатужился и, разорвав чей-то рукав, ринулся Зое вдогонку.
На кухне я затолкал свою любимую в угол и как следует ей врезал. И она уже схватила топор, но кто-то ей в последний момент помешал. И если бы Зоя не оглянулась, я думаю, она бы меня, скорее всего, зарубила.
А потом Зою увели, и я сидел перед раковиной на стуле и плакал. И соседи мне велели уходить, а то они вызовут милицию. Но я их всех обозвал подонками и, отталкиваясь от стены, снова поперся обратно и возле Зоиной двери в нерешительности остановился. С тупой равномерностью несколько раз подергал за ручку, но изнутри все равно так и осталось заперто.
И прямо на полу рядом с плащом валялся мой пиджак. Вместе с коробками из-под кассет. И из некоторых коробок, как бы уползая обратно в комнату, тянулись ленты пленок. «Романтик» лежал как-то неуклюже и отдельно от крышки, и среди рассыпанных из папки рукописей почему-то без футляра стояла пишущая машинка. Когда я на кухне собирался с мыслями, Зоя мне все это выбросила из комнаты. А письмо, сколько я ни ползал, так и не появилось.
Когда я все это переварил, то слезы сразу же высохли, и, отбивая кулак, я что есть силы замолотил по двери. Хотел даже попробовать взять ее плечом на таран. Но у меня не хватило массы.
Ползая на коленях, я все побросал прямо в плащ и, завязав рукава на узел, через весь город потащился на улицу Билибина. Буду теперь все хранить у Ларисы. А гитару Зоя размолотила еще в прошлый раз.
А вечером, когда вернулся обратно, то снова взял свою единственную за жабры.
– Что же ты, – говорю, – дура, наделала? Ведь это же о Солженицыне!
И показываю ей роман-газету. Ту, что изъяли из библиотек, с предисловием Твардовского. Она со мной уже почти десять лет. Вместе с «Конармией» Бабеля. Наверно, теперь улика. А на обложке его портрет.
Но Зоя сказала, что она ничего не помнит.
– Кажется, – говорит, – сожгла. А может, и выбросила.
И мы с ней потом даже вместе искали и чуть не перерыли за бараком всю помойку. Но так ничего и не нашли. А только разогнали всех кошек.
И после Лариса даже попробовала мне написать по новой. Как будто я опять на Чукотке, а она опять под Москвой. И я даже ходил за письмом на почтамт. Но так ничего и не получилось.
Лариса уже все позабыла. Не то чтобы позабыла. А так. Как-то совсем не то. Теперь уж не восстановить.
А меня потом лишили в бараке гражданства, и я улетел на материк, а Александр Исаевич – еще дальше и надолго.
Но все равно ведь он живой. И если бы не он, то я бы тут, пожалуй, сошел с ума.
И теперь совсем не важно, что я живу здесь, а он где-то там, за тридевять земель.
И, наверно, так никогда о той встрече и не вспомнит.
Как никогда уже и не вспомнит моя дочь, как еще когда-то в Манихине мы с ней стояли на поляне, она у меня на руках, и все смотрели и смотрели на костер. И ей тогда было еще всего два года.
«А все-таки жаль», что это письмо так никогда уже и не прочитать. И больше уже никогда не послушать в той комнате на улице Билибина «Грустный вальс».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?