Текст книги "Предчувствие беды. Книга 1"
Автор книги: Борис Акимов
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
«Милый мой Петенька, – читал Петр Николаевич в письме, датированном 12 апреля, – не хотела тебя обнадеживать раньше времени, не писала, пока не была уверена, но теперь уже точно. Представляешь – у нас будет ребенок!! Все-таки дал Бог!! Доктор говорит, что уже восемь недель и что все в порядке. Я так счастлива, Петенька, что все время улыбаюсь, Оля говорит, что я с ума сошла от радости, а я и правда с ума сошла. Мне же уже тридцать восемь, я и надеяться перестала, и вот на тебе!!! Только бы тебя теперь увидеть поскорее, мой родной!»
«Верочка, радость-то какая! – писал Петр Николаевич в ответном письме. – Ты только себя береги. Ольге я отдельно напишу, чтобы берегла тебя, я постараюсь приехать в начале июня, как разберусь с делами, тогда и подумаем, как дальше. Квартиру мне обещали к концу мая выделить, так что будет куда перебраться. Мне почему-то кажется, что будет девочка».
«Петруша, дорогой, – писала ему Ольга, – совсем вы оба с ума спятили от радости. Ну, какая Вере сейчас Москва? Сам подумай, куда она от швейцарского налаженного мирного житья да в Россию?! Она, конечно, рвется к тебе, каждый день меня пилит, но если вы, два дурака, хотите сохранить ребенка, не вздумай ей потакать. Хотя бы первый год она должна жить здесь. Ты будешь приезжать, когда сможешь – не Австралия все-таки. Будет свободная неделя – вполне сможешь туда-обратно обернуться, дня на три-четыре к нам приехать».
И то верно, думал Петр Николаевич, шагая по Большой Никитской. Он смотрел по сторонам, на обшарпанные дома, на грязные оконные стекла, на слякоть под ногами, на мрачные неулыбчивые лица прохожих. И чем больше смотрел, тем отчетливее понимал, что Ольга права, что не нужно Вере сейчас сюда ехать. Жилось в Москве нелегко, простейших вещей было не найти днем с огнем, повсюду очереди за каждой ерундой, и если бы не немецкое армейское довольствие, на которое его поставили в первый же день, то неизвестно, что и где бы он ел. Его милую, нежную Веру – с ребенком – в эту злобную, холодную очередь? Нет, ни за что!
Петр Николаевич аккуратно писал раз в неделю, описывая свою жизнь в Москве, все то, что он постепенно узнавал на работе. Начинала складываться общая и довольно жуткая картина того, что позже стало основой для «Черной книги большевизма». Интонация стыда и ужаса первых писем со временем сменилась радостью, что Россия наконец освобождена от большевиков, что благодаря немцам русские репатрианты смогут теперь взяться за долгожданную работу по восстановлению своей страны. Однако через несколько месяцев этот настрой пропал, в письмах появились растерянные нотки.
«Верочка, – писал Петр Николаевич в начале июля, – пока что не получается у меня приехать, очень много работы. Я стал теперь заведывающим нашим отделом, ответственности прибавилось, конечно, и начальство пока не отпускает. Надеюсь к осени вырваться».
«Ты не волнуйся за меня, – писала ему в ответ Вера, – у меня все хорошо, Ольга с меня глаз не спускает, шагу ступить не дает без опеки и заботы. У нас тепло, даже жарко, так я целые дни сижу в саду, а Ольга все ходит и спрашивает, не надо ли мне чего. А ребеночек наш уже толкается, я руку на живот положу и чувствую, как он там толкается. Мне кажется, что будет мальчик. Без тебя только скучаю, ничего мне не надо, только чтобы с тобой».
«Немцы, – писал Петр Николаевич, – почему-то медлят с созданием местного русского самоуправления. Это жалко: время идет, мы могли бы многое сделать для возрождения страны, да и несчастному московскому населению, я думаю, легче было бы признать власть своих, пусть и репатриантов, чем власть немецкого районного коменданта. Говорят, англичане в Петербурге ведут себя иначе – хотя, впрочем, о происходящем в Петербурге я знаю очень мало, оттуда почти никаких сведений не доходит, в газетах ничего нет».
Прошло лето, прошла осень, и 10 ноября Петр Николаевич получил телеграмму на цветном бланке, с изображением какого-то озера: «9 ноября 1939 года. Мальчик. Рост 50, вес 3700. Поздравляю. Ольга».
Сына решили назвать Андреем – Вера предложила, написала, что посмотрела в святцах, а там на 9 ноября из мужских имен – Нестор, Сергий, Андрей да Марк, самое простое русское имя Андрей. Петр Николаевич не возражал, имя ему понравилось, хоть и не было у них Андреев в роду, все лучше, чем Марк или Нестор, только какое оно русское, вполне среднеевропейское, во Франции будет Андрэ, в Англии Эндрю, в Германии Андреас, в Польше Анджей…
Приезд свой в Констанц Петр Николаевич все откладывал, ссылки на загруженность на работе становились все менее убедительными, а в письмах чем дальше, тем меньше находила Вера подробностей московской жизни, все меньше рассуждений его и наблюдений, как-то сухо и коротко он стал писать – мол, все по-прежнему, работаю, был в командировке в северном Казахстане, живу по-прежнему в гостинице, квартиру обещают к февралю… Вера отвечала, описывала свою небогатую событиями жизнь, писала, что взяли няню для Андрюши, зовут Зоя, очень милая женщина, в Андрюше души не чает, и он к ней привязался, описывала смешные Андрюшины ужимки… Подошел новый, 1940 год. Потом Рождество, Вера с Ольгой и малышом сидели дома, в церковь не поехали – холодно было, боялись Андрюшу простудить, втроем с няней Зоей они отлично со всем хозяйством справлялись. Малыш рос, время шло, уже и лето настало.
Последнее письмо от Петра Николаевича пришло в июле – растерянное какое-то письмо, сумбурное. Он писал:
«Не понимаю немцев. Они ведут странную политику – как будто намеренно сами себе вредят. Конечно, можно понять их ненависть к большевикам, развязавшим войну, и желание отомстить тоже можно понять. Но эти категории… Будто все население России – большевистские прихвостни, будто люди делятся на полноценных и прочих… Немцы – люди первого сорта, русские репатрианты – второго, все остальные – третьего сорта, а кто и четвертого, им и жизни нормальной не положено. Мы практически закончили репатриацию польских граждан, и теперь нам поставили задачу включиться в процесс санации. Расследование преступлений большевизма идет, по-моему, без должного внимания, как-то слишком формально. Начальство по-прежнему не отпускает меня…» – и дальше в том же духе. Ничего не поймешь. Какие категории? Какая санация? Что значит формально?
А потом письма из Москвы прекратились.
* * *
К этому времени в европейской прессе начали появляться слухи о так называемых акциях немцев на занятых территориях. Будто созданы лагеря, в которых концентрируются арестованные – по категориям. Отдельные лагеря для бывших беспартийных, отдельные – для бывших коммунистов. Будто на юге России и на Украине высылают в северный Казахстан и в Сибирь целые деревни, и освободившиеся земли раздаются офицерам СС и «золотым фазанам» – офицерам вермахта, а также многочисленным чиновникам разных канцелярий, да и просто тем, кто угодил начальству. Судьба выселенных неизвестна. Пошли слухи о массовых депортациях евреев под видом борьбы с большевизмом. Французские газеты писали со слов офицеров французских оккупационных войск, приезжавших в отпуск, что немцы почти что за людей не считают население оккупированных территорий, о волнениях в Курской и Орловской губерниях, о жестоком их подавлении. Стала выходить в британской зоне, в Петербурге, и русская газета. Вера тут же ее выписала. Поначалу газета выходила нерегулярно, но Вера от подписки не отказалась и упорно читала, пытаясь выловить хоть какие-то сведения о том, что происходит в Москве. Название «Санкт-Петербургские ведомости» смотрелось странно, отдавало стариной, и шрифт был стилизованный под старину. Но Вера привыкла. Трудно было понять, что там вообще происходило. Ясно было только, что многочисленные петербургские репатрианты разделились на партии, все время грызутся между собой, и каждый старается доказать оккупационным властям, что именно он – самый активный борец с большевизмом.
Андрюше уже почти полтора года было, когда пришла почтовая открытка – по-французски, от какого-то мсье Жиру: он писал, что привез из Москвы письмо от мужа для мадам Рихтер, что живет в Лозанне и готов передать письмо лично, потому что мсье Рихтер очень настойчиво просил не посылать почтой.
(Андрею потом казалось, что он помнит эту поездку – первую в его жизни поездку на поезде, как он сидит на руках у мамы и смотрит в окно, а за окном горы и коровы… Но скорей всего, он помнил не поездку, а рассказы о ней, или какие-то поздние впечатления наложились: мама говорила, что никуда он не ездил, а оставался дома с няней Зоей.)
«Милая Вера, – писал Петр Николаевич, – пишу тебе это письмо в надежде передать с оказией, потому что вся почта перлюстрируется, и открыто писать опасно. Надеюсь, что это письмо дойдет и не опоздает. Прочитай внимательно и, Бога ради, сделай как я говорю. Вот главное: ни в коем случае не приезжай в Москву. Не верь никому, кто будет тебя уговаривать ехать в Москву, даже если будут говорить, что от меня исходит. Вера, я не хочу тебя пугать, но ты не представляешь, какой это ужас. Ты была права, когда говорила мне не доверять немцам. Что они творят в своей зоне – это уму непостижимо. Каждую ночь облавы, отряды СС хватают всех подряд, если есть хоть малейшее подозрение в нелояльности – ссылка без суда и следствия, куда – никто не знает, куда-то на восток, я ездил в северный Казахстан, там люди даже говорить друг с другом боятся, говорят, что при большевиках было лучше. А уж как было при большевиках, я знаю, я два года собирал свидетельства! Шепотом рассказывают о сотнях тысяч сосланных, о лагерях, куда свозят арестованных, о многочисленных умерших от голода и побоев. Никакого местного самоуправления, всем заправляют немцы, русские власти чисто декоративные, ничего не решают и ничего не могут. Я пытался получить разрешение выехать к вам. Мне сказали “поездка нецелесообразна”. Представляешь? Нецелесообразно мне ехать повидать жену и новорожденного сына! Говорят, что надо воссоединить семью, чтобы вы с Андрюшей приезжали сюда. Но здесь невозможно жить, неделю назад арестовали Бориса, это мой сотрудник, я тебе писал, очень милый человек, репатриант, как и большинство у нас, он заспорил на улице с немецким патрулем, я пытался хлопотать, так помощник коменданта на меня накричал, что и я туда же отправлюсь, если буду вмешиваться не в свое дело. Представляешь, так и сказал – “не ваше дело”. Моего сотрудника арестовали – и это не мое дело?! Мы не люди для них, и большевистское прошлое или какие-то симпатии тут ни при чем. Верочка, Христом Богом прошу тебя – не приезжай! Поверь мне, это правда опасно, я постараюсь вырваться, но пока надежды мало, нужно ждать, через два года по договору союзники должны будут уходить постепенно из оккупированных зон, может быть, тогда. Я очень люблю тебя, очень скучаю, мечтаю увидеть сына, но тебе нельзя сейчас приезжать. Мне будет спокойнее знать, что вы с Андрюшей и с Ольгой в Швейцарии, что у вас все в порядке – ведь денег вам пока хватает?»
Денег пока хватало, тех, что Петр сюда перевел, и тех, что адмирал оставил. Но не в деньгах ведь дело: письмо Веру потрясло. Неделю ходила, молчала, потом сказала Ольге:
– Оля, я должна ехать в Россию. Нельзя в Москву – значит, поеду в Петербург. Все ближе к Пете будем.
Глава 12
Наутро, несмотря на выпитое накануне у Ковалевых, Андрей чувствовал себя вполне сносно – ну, конечно, не без легкой головной боли и сухости во рту, это понятно, но, учитывая количество да и качество выпитого – могло быть гораздо хуже.
Приняв душ, он спустился на второй этаж, в гостиничный ресторан, где подавали завтрак. Из головы не шел вчерашний разговор с Павлом: уже ночью, когда гости разошлись, тот пошел его провожать и по дороге повторил свою безумную просьбу: что они с Машей больше не могут жить в НР, что нацбезопасность следит за каждым их шагом («вот и сейчас, Андрей, видишь – пара топтунов за нами тащится? Они всех наших гостей провожают, все телефонные звонки прослушивают, в доме прослушки и в кухне, и в комнате, и даже в сортире»), что у него было уже два обыска, и его предупредили – после третьего, если будет продолжать в том же духе, ему не поздоровится.
– А я не могу не продолжать! – шепотом кричал Павел. – Почему я должен у них спрашивать, что мне читать, что мне думать, с кем мне встречаться? И Маша не переживет моего ареста…
Договорились, что Андрей, когда вернется домой, попробует найти нужных людей, попробует что-нибудь придумать. Обещая это, Андрей чувствовал себя последней свиньей, потому что никаких нужных людей он не знал и совершенно не представлял себе, с какого конца за это дело браться.
Завтрак во «Фремдгасте» – никаких тебе шведских столов – был на редкость обилен и столь же невкусен. На выбор сосиски с кашей или омлет – Андрей, наученный горьким опытом, взял сосиски, поскольку этот так называемый омлет явно делали из яичного порошка пополам со столярным клеем, и есть его было нельзя. Сосиски же (две) были более или менее съедобны – в отличие от каши (полная тарелка). Еще полагалась тарелочка с нарезанной колбасой и сыром, по три кусочка каждого, блюдечко с маслом и тарелочка с хлебом, почему-то всегда черствым. Завершал завтрак жидкий чай или кофе, совсем без запаха – ни приятного, ни противного. Все это великолепие приносили хмурые молчаливые официанты, которые – все как один мужчины – ухитрялись работать удивительно медленно, всем своим видом выражая не просто недовольство, а какое-то высокомерное презрение к каждому гостю.
Унылый завтрак в одиночестве, в сочетании с хотя и легким, но все-таки похмельем и тяжелым впечатлением от вчерашнего ночного разговора… да еще и делать нечего целый день до вечера, воскресенье, архив закрыт.
«Пойти, что ли, прогуляться, – подумал Андрей. – Может, полегчает».
Нет, конечно, Андрей ходил по улицам Москвы совершенно свободно, город знал хорошо, легко ориентировался, но все-таки какое-то смутное ощущение тревоги, какое-то непонятное напряжение его не отпускало – то ли потому, что на лицах, которые он видел на улице, не было улыбок, то ли из-за в основном серых, темных тонов одежды, которую носили люди, то ли от патины пыли, покрывавшей все, – тротуары, машины, мостовые, дома. Он пытался поймать это ощущение, обдумать его и назвать. Но не получалось. Тревога? Предчувствие? А почему тревога, что за предчувствие – бог знает. Проходило только в Питере, едва ступал на платформу Николаевского вокзала.
Вот и сегодня он вышел из «Фремдгаста» и пошел вверх по Тверской, по левой стороне, мимо телеграфа, просто прогуляться: вечером он должен был пойти к Ирине и Саше, но до вечера далеко, и настроение мерзкое. Неяркое апрельское солнце светило в спину, освещая массивные здания с гранитными и мраморными цоколями, троллейбусные провода, сухой серый асфальт. Навстречу вниз по Тверской шли редкие прохожие, поодиночке и парами, шли в основном молча, кроме небольшой компании из четверых совсем молодых людей, скорее всего школьников, о чем-то оживленно, но негромко разговаривавших. И все, как обычно, что-то несли – в сумках, пакетах, сетках, на плечах и обхватив, по одному и вдвоем…
…Ровно на этом месте… Сколько уже? Да, двенадцать лет назад это и было. Андрей всегда ходил быстро, бросая взгляды на лица встречных, на дома, на редкие проезжавшие опели. И в тот раз он так же быстро шел вверх по Тверской, и поэтому немного удивился, когда на углу Никитского переулка его обогнал невысокий пожилой, как показалось сзади, человек в темно-серой куртке и кепке. Сделал пару не то шагов, не то скачков и неожиданно упал, видимо споткнувшись, прямо перед Андреем.
Андрей резко остановился, чтобы не налететь на упавшего, нагнулся и, тронув того за локоть, спросил:
– Помочь вам? Вы ушибись?
Упавший благодарно схватил протянутую руку, притянул Андрея к себе и вдруг сказал ему тихо, быстро и отчетливо, одновременно поднимаясь на ноги:
– Андрей Петрович, нам необходимо с вами встретиться. Это касается вашего покойного отца. Сегодня вечером ровно в половине седьмого между второй и третьей колоннами Большого театра, если считать слева, – поднялся на ноги, буркнул совсем другим голосом «спасибо» и быстро пошел вверх по Тверской.
Какой-то инстинкт не позволил тогда Андрею догнать странного прохожего и начать задавать вопросы, и этот же инстинкт почти сразу, с секундной паузой, заставил его двинуться в прежнюю сторону и с прежней скоростью, хотя гулять совершенно расхотелось. Он шел, удивляясь сам себе, но всем своим видом и поведением демонстрируя – кому? кому он демонстрирует? – что ничего особенного не случилось, что странный прохожий не сказал слов, которые потрясли Андрея. Откуда этот прохожий знает, как его зовут? Значит, все-таки покойный? Что он знает об отце? Андрей продолжал идти все так же размеренно, но уже не видел вокруг ни людей, ни домов и пытался совладать с бурей мыслей, метавшихся в голове.
Много лет и в Питере, и в Москве Андрей искал следы отца. Он знал только, что тот уехал в Россию, не зная, что он родится, что мама собиралась с ним, грудным, ехать следом, что потом, весной сорок первого, пришло от отца письмо. Это письмо он читал много раз и знал практически наизусть. И мама не поехала в Москву, а поехала с ним, почти трехлетним уже, в Петербург, чтобы быть поближе, и там ждала отца или хотя бы каких-то от него или о нем сведений, но так и не дождалась – отец пропал, и следы его не находились даже сейчас, хотя Андрей пытался использовать все возможности в Питере, все знакомства и все свое небольшое влияние, чтобы узнать его судьбу. И вот теперь этот странный прохожий сказал – покойного отца. То есть Андрей, конечно, понимал, что отца не может быть в живых, потому что все-таки после смерти Гитлера какие-то контакты возобновились, и будь отец жив – как-то дал бы о себе знать. Но вот так, на улице, услышать от незнакомого человека… При мысли, что сегодня вечером он что-то узнает об отце, в груди появился тугой комок. Андрей прошел еще несколько метров вверх по Тверской, развернулся и пошел обратно в гостиницу…
«…Надо будет в следующий раз пойти гулять в другую сторону, – сердито подумал Андрей, поворачивая обратно. – Каждый раз на этом месте вспоминаю, как впервые увидел Сашу, и каждый раз заново это все переживаю».
Поднявшись в номер, он включил массивный телефункен, стоявший на тумбе в углу, и сел в кресло. На экране шла какая-то помпезная церемония: под дробный барабанный бой небольшая колонна молодых людей в военной форме маршировала мимо трибуны, в центре которой стоял пожилой толстый генерал, окруженный чинами поменьше. Достигнув середины трибуны, колонна развернулась лицом к трибуне и замерла. Камера пошла вдоль строя, высвечивая освещенные светом факелов окаменевшие лица в черных фуражках с высокой тульей, и Андрей, вглядевшись в кокарды и сдвоенные молнии на воротниках мундиров, сообразил, что́ именно он видит: репортаж из Германии со вчерашней церемонии присяги и производства в офицеры выпускников военного училища спецвойск. Эта ежегодная церемония по традиции проходила в Брунсвике, у гроба герцога Мекленбургского, обставлялась очень торжественно и транслировалась на весь германский мир. Опять же по традиции церемония всегда проходила 20 апреля. Это не подчеркивалось, но и объяснять дату никому не приходило в голову: и так все всё понимали.
Тем временем камера сделала полный оборот, и на экране появилось лицо толстого генерала, который взял протянутую ему кем-то из помощников папку, раскрыл ее и стал кричать по-немецки, а внизу экрана поползли русские титры. Андрей привстал и прибавил звук:
– Клянусь тебе, канцлер Германского рейха! – закричал генерал.
– У! а! ма! ра! – повторил строй.
– Быть верным и мужественным!
– Ве! му!
– Клянусь беспрекословно повиноваться тебе и назначенным тобой начальникам!
– У! о! ва! а! ча!
– Вплоть до моей смерти!
– А! сме!
– Да поможет мне Бог!
– Мо! Бо!
Камера взяла общий план, стало видно, что по одну сторону трибуны вытянулись коричневые ряды рейхсюгенда, по другую – бело-синий строй юнгмэдльбунда.
«Господи, – подумал Андрей, – совсем ведь дети!»
Он встал и переключился на второй канал. На экране появился стол, за столом сидели трое мужчин в строгих костюмах. Мужчина, сидевший в центре, был помоложе – видимо ведущий, справа от него сидел седой человек с окладистой бородой, довольно представительный, а слева – Андрей вгляделся – несомненно его знакомец Рихард Всеволодович Новико́в. Говорил представительный:
– Вы, Рихард Всеволодович, несомненно согласитесь, что у русского человека пока еще крайне неразвита какая-либо глубина чувств. Вековой деспотизм пропитал наши души, у нас нет совести и чести. Мы развращены, мы – величайшие в мире лгуны.
– Да, Борис Николаевич, эти мысли мне известны. Я, как и вы, читал в молодости Виктора Хена, но согласитесь, что сочинение, написанное почти сто лет назад, вряд ли может быть применено к анализу современного русского менталитета. Все-таки между Хеном и нами – бо́льшая часть двадцатого века. Далеко не все его мысли выдержали испытание временем.
В кадре возникли руки Рихарда, спокойно лежащие на столе, потом снова включилась главная камера, и Андрей понял, что смотрит программу в записи, и что в этом месте какая-то часть диалога вырезана. Между тем снова говорил представительный:
– Конечно, Рихард Всеволодович, вы правы: за прошедшие почти полвека русские очень многому научились у немцев – я имею в виду, естественно, только русских НР. Великие идеалы национального социализма – наша путеводная звезда на пути от дикости к цивилизации. Однако многие идеи Хена остаются верными по сию пору. В нашем народе нет таланта. Мы ведем себя цивилизованно только в присутствии иностранцев, а в своей среде часто неопрятны. Мы бездарны в технике, мы ничего не изобрели самостоятельно – все, что у нас есть хорошего, мы заимствовали у других…
– Невозможно отрицать величие национально-социалистических идей, как невозможно отрицать и ведущую цивилизующую роль германского народа, – сказал Рихтер, и щека его дернулась. – И Хен совершенно прав – история это подтвердила – что Россия – наименее подходящее место для социальных экспериментов. Я лишь хочу сказать, что некоторые идеи девятнадцатого века могут сегодня оказаться не вполне применимы…
– Наша передача подошла к концу, – вмешался ведущий, сияя улыбкой. – Еще раз напоминаю: в передаче принимали участие Борис Николаевич Пономарев, заведующий сектором международной информации идеологического отдела Совета Министров Российской Народной Республики, и Рихард Всеволодович Новиков, заместитель директора Института народоведения имени Павла Флоренского. Благодарю вас, господа, за участие в программе «Россия и германский мир». Смотрите нас через неделю.
Фамилию оппонента Рихарда Андрей знал – у того была репутация одного из самых ортодоксальных национал-социалистов Москвы. А Рихард, выходит, чуть ли не оппонент его? Интересно получается, подумал Андрей, надо будет как-нибудь спросить у Рихарда про эту передачу… Впрочем, не факт, что Рихард будет это комментировать – как тогда, в опере.
…Тогда, лет десять назад, Рихард впервые пригласил его в оперу. Оперу Андрей совершенно не выносил, но и отказаться не мог – тем более что в Большом четыре вечера подряд давали не что-нибудь, а «Кольцо нибелунга» («Торжественное сценическое представление в четырех частях», как значилось на афише) – сочинение знаковое, билетов не достать, само присутствие в зале свидетельствовало о некоторой социальной выделенности… Андрею было трудно признаться даже себе, что отчасти за этой выделенностью он и ездил в Москву: дома ничего такого не было, все вроде как равны, по крайней мере на поверхности. А тут – всего-то в театр сходил, а чувствуешь себя, прости господи, элитой…
Большой театр поражал. Тяжелый темный мрамор стен и колонн вестибюля, гардероб с торжественными, дебелыми, одетыми в форму тетками, устланная ковром лестница, золотые на лиловом таблички «Партеръ лѣвой стороны», «Партеръ правой стороны», темно-малиновые кресла, тяжелый темно-красный занавес с гербом РНР, тяжелые драпировки, царская ложа с висящими перед ней то ли хоругвями, то ли знаменами тоже из темно-красного бархата, с золотыми шнурами, и расписной плафон, и роскошные многоярусные стены… И торжественность на лицах публики – чистой публики, вспомнилось Андрею старое словцо: мужчины в черном, многие в парадной военной форме, не ниже полковника, женщины в роскошных темных платьях, преимущественно бархатных, в украшениях… Почти никто не улыбался: знакомые, встречаясь, раскланивались, негромко разговаривали, мужчины с мужчинами, дамы с дамами. В зале, битком набитом, было удивительно тихо – не было обычного театрального гула, оживления, разговоров, смеха… Как будто они не в театр пришли, а на торжественное заседание, подумал Андрей, обводя глазами публику. Он в своем зелено-коричневом твидовом пиджаке, в светлых брюках и без галстука выглядел в этом зале таким явным иностранцем, что ему даже сделалось на мгновение неловко. Впрочем, не он один: слева доносилась довольно громкая английская речь с явным американским акцентом, и, покосившись, Андрей увидел еще пару пиджаков и даже один свитер. Дипломаты, наверное.
Прозвучал третий звонок, похожий на церковный колокол, свет стал медленно меркнуть, зал замер. Полились звуки увертюры, медленные волны оркестра, струнные сливались с духовыми. Огромный зал, казалось, качался – как качаются кроны высоких деревьев, как качается лес под ветром, если смотреть на него сверху… Тяжелый занавес дрогнул и ушел вверх, открыв сцену, на которой оказались невероятного размера каменные плиты – явно из папье-маше, довольно бездарно раскрашенные. На одной из них, в центре, стоял здоровенный мужик в какой-то то ли шкуре, то ли тунике. Зигфрид, понял Андрей и улыбнулся – так этот гигант соответствовал роли.
– Та-там. Та-там. Та-та-там-там! – взревел оркестр. Опера началась.
Пели слабовато, но с большим чувством, воздевая руки, чередуя застывшие героические позы с резкими прыжками и подчеркнутыми жестами. Оркестр оглушал, особенно старались ударные. Первое действие кончилось, зал взорвался овацией… Все поднялись и двинулись по проходам в фойе. Рихард и Ева тоже встали.
– Я посижу пока, пожалуй, – сказал Андрей, – почитаю вот, – и показал на листочек, вложенный в программку.
«Одна из основных тем “Кольца нибелунга”, – читал Андрей, – тема губительной власти золота, – приобрела в современном мире новое, антикапиталистическое звучание. Как всемогущие боги, так и сильные, но недалекие великаны, и даже люди – все охвачены жаждой стяжательства, жаждой богатства, все готовы ради денег встать на путь насилия, лжи и обмана. Вагнер страстно желает гибели этого несправедливого общества, гигантской катастрофы, которая разрушит весь мир и погребет под обломками людские пороки и преступления. Но если в годы национального подъема Вагнер верил, что на развалинах старого мира родится новое, невиданно прекрасное общество, то последующее торжество сначала мелкобуржуазных, а затем и ложно-социалистических идей подорвали веру композитора в грядущую победу национального дела, в близость царства свободы, правды и красоты. Однако в финале он сохраняет жизнь лучшему из героев, ибо его гибель никому не принесла бы избавления и придала бы финалу мрачно-трагические черты. И в музыке финала, в последней просветленной теме арии героя, пробивается луч надежды».
«То есть как это – сохраняет?» – изумился Андрей. Оперу он вообще-то знал плоховато, но сюжеты Вагнера помнил: еще когда мать была жива, она часто брала его с собой в Мариинку, где Вагнера ставили – не помпезно, как в Москве, но голоса были уж точно не слабее, и оркестр не хуже. Так что участь Зигфрида он помнил, но решил ничему не удивляться, поднялся с кресла и двинулся по проходу в фойе, туда, куда ушли Рихард с Евой.
Рихарда он нашел сразу: тот стоял с бокалом рейнского в руке и разговаривал с каким-то военным в лампасах.
– Ну и как вам старинное германское сказание? – приветствовал он Андрея. – Как вам солнечный Зигфрид, бросающий вызов буржуазной морали?
Неужели правда была в его словах ирония или только почудилась Андрею?
– Бросьте, Рихард, – хмыкнул Андрей, решив сделать вид, что почудилась. – Какое оно старинное? Восемнадцатый век…
– Познакомьтесь, – сказал Рихард, – это генерал Огарков, Николай Викторович. Андрей Петрович Рихтер, историк. В командировке к нам.
– Очень приятно, – улыбнулся Андрей.
Генерал чуть наклонил голову, прищелкнул каблуками, но руки не подал и не улыбнулся, отсалютовал Рихарду бокалом и отошел.
– Ну вот, спугнул я вашего генерала, – пошутил Андрей.
– Ничего, – сказал Рихард, – он не из пугливых. Так как вам опера?
– Поют неплохо, оркестр хороший, – ответил Андрей. – Спасибо, что пригласили, с удовольствием слушаю. Давно не слышал.
– Да нет, – махнул рукой Рихард, – я не о том. Смысл-то улавливаете?
– В листовке прочитал, – сказал Андрей, – вызов буржуазной морали. Борьба с социальной несправедливостью. Альберих с банкирским портфелем как владыка современного мира.
– Так я и думал, что вы ничего не поймете, – Рихард был совершенно серьезен. – Все-то вам, демократам, надо объяснять. Альбериха заметил, а главного-то, Вотана, не увидел.
– А что Вотан?
– А то Вотан, – Рихард оглянулся и, убедившись, что никто за спиной не стоит, продолжал, снизив голос: – что нерешительный верховный властитель, разъедаемый рефлексией, склонный к философствованию, а не к действию, этакий интеллигент, – он презрительно выделил последнее слово голосом и дернул плечом, – которому важнее дачи, заграничные поездки для зятя и дочери, чем судьба нации… Молодец режиссер, смелый.
Неожиданно Андрей почувствовал, что устал. Что больше не может. Что хочет домой, что хочет поговорить с Левой, на худой конец – со своими питерскими студентами. Ну что они тут заладили, как сговорились, все нация, нация, нация. Нет никакой нации. Глупости это все. Есть люди. И не́люди.
– Рихард, – сказал он зло, – что вы все про нацию да про нацию. Нельзя же так – весь мир видеть через эти очки. Поверьте, огромное количество людей ничего про эту вашу национальность никогда не слышали и прекрасно без этой идеи живут.
– Ерунду говорите, Андрей, – немедленно вскинулся Рихард, и в его тоне и взгляде Андрею вдруг почудилось – облегчение? будто он добился того, к чему давно стремился?
Прозвучал первый звонок, Андрей повернулся было идти в зал, но Рихард удержал его за рукав твидового пиджака и почти просительно сказал:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.