Текст книги "По дороге в Мещеру"
Автор книги: Борис Можаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
– Таких и кружев-то не бывает! – удивляетесь вы.
– Какие там кружева! – обидится иной здешний мастеровой. – Мы режем с понятием да с подвеской, со слеги. А баба крючком вяжет. В кружеве нет такой чистоты. Одна видимость только.
Режут они в самом деле со слеги, то есть подвешивают к свободному концу закрепленной жерди пилку, натягивают ее, второй конец веревки привязывают к подножке. И работают таким образом гибко закрепленной пилой, «выкруживают», как выражаются уреченцы.
И как они зорко, как ревниво следят за украшением изб. Тут своеобразное соперничество. Попробуй спроси у любого из них:
– Чья резьба красивее?
Ответят уклончиво:
– Ведь кому что нравится…
Наличники режут подолгу, месяцами.
– А чего делать-то?
Стоит одному петуха на крышу поставить, как все один перед одним и петухов навырезывают, и коней. Но только не одинаковых, а каждый сделает на свой фасон. Какое броское разнообразие наличников! Ни разу ни один рисунок не повторяется в них.
– Вы посмотрите наличники у Тумака – загляденье! – посоветовали мне еще в Колесникове.
– Тумак – это прозвище. Его мать в Туме родила – повезла тресту сдавать да и родила в дороге.
Видел я его великолепный пятистенный дом на высоком фундаменте, под железной крышей. Стены, кажется, не срублены, а набраны из шлифованных сосновых бревен: каждое бревно словно расписано затейливой коричневой вязью волокон. А наличники! Белоснежные, огромные, они развернулись и покрыли всю стену вплоть до карниза затейливой резьбой. И в этом бесчисленном множестве вырезок – ни одного излома, ни одного угла. Удивительная плавность, какая-то согласная вихревая пляска линий.
– Пожалуй, у Тумака самые красивые наличники в Уречном, – не удержался я от похвалы в разговоре с Емельяном Ивановичем.
– Резьба мелкая, – сухо согласился он. – Да ведь он и вырезал-то их полгода.
– А стены? Бревна?!
– Обыкновенно… окантованы бревна, взяты в кольцо, – старый мастер отдавал должное ремеслу собрата, но от восторгов воздерживался.
Я думал о том, что мебель и всю так называемую столярку изготовляют где-то на окраинах больших городов, делают ее стандартно, безвкусно, а то и попросту скверно. Мастеров нет! А эти мастера десятки лет ходили-бродили по совхозам да фабрикам в поисках работы или месяцами резали одни и те же наличники, резали «от нечего делать». Отчего же мы так безразличны к своему национальному достоянию – к ремеслу? Почему разумно не распределяем промысел по лику всей земли? Отчего не учитываем традиции, опыт многих поколений и не создаем промысловые предприятия там, где есть из чего делать и, главное, есть кому? Зачем мы тянем все до мелочей, вплоть до промартелей, в города и в районные центры? Есть в Тумском районе село Лихунино, село, где издавна жили портные, известные за сотни верст в округе. Но нет в Лихунине швейной артели. А в Туме никогда не водились портные, зато швейную артель открыли. И стоит ли удивляться, что в окрестных магазинах висят костюмы, которые покупатели бракуют.
Возвращались мы в Туму ночью. Ехали на райкомовском «газике» вместе с Василием Ивановичем Мелешкиным. Он соглашался, что столярные цехи здесь нужно создавать. Можно изготовлять и мебель, и оконные и дверные блоки, и финскую стружку. Заказами завалят. Шиферу нет. На одной финской стружке разбогатеть можно. И все колхозы окрепнут… Но на что строить мастерские? На что покупать станки? Денег даже на мочало нет. Станки не дают и не купишь ни за какие деньги.
– Неужели и кулечное производство прикроете?
– Да ну! Как-нибудь обойдемся.
Мы подъезжали к лесу. Дорога ныряла в огромную лужу, как в озеро. Василий Маркович свернул на обочину, в мелколесье, и пошел напролом.
– А не засядем в лесу-то? – спросил я с опаской шофера.
– Ну, уж это отойди проць! – весело отозвался он.
Из многих поездок мне запомнилась еще одна, лет через десять после описанной. Мы поехали в этот лесной угол вместе с секретарем Клепиковского райкома Барановым да представителем Рязанского управления совхозов Куропаткиным. Дорога дальняя, от Спас-Клепиков до Малахова более семидесяти километров. Разговорились. Что Куприн живал там, слыхали. Переглядываются: мол, зубы не заговаривай. Не за Куприным едешь. И как-то с ходу, без раскачки, берут меня за бока:
– Растолкуйте нам такую премудрость: почему одним мелиорацию по-человечески производят, а других угощают по известной сказке? Помните, как лиса журавля потчевала? – спрашивал меня Николай Андреевич Баранов. – Размазала угощение по сковородке – глаз видит, а, клюв неймет.
– Не пойму, куда клоните?
– Чего ж тут непонятного? – отозвался и Куропаткин. – Ездили мы из Рязани в Литву на примерную мелиорацию смотреть. И вот что углядели: им средства выделяют поровну – то есть пятьдесят процентов на мелиорацию, пятьдесят на сельскохозяйственное освоение. Не то еще на освоение больше, чем на мелиорацию. Там дороги построить, жилые дома, скотные дворы и прочее. Все чередом идет: и поля осушают, и пласт нарезают, и дороги проводят, и строится все необходимое. У нас же по плану восемьдесят процентов капиталовложений на мелиорацию и только всего двадцать процентов на освоение!
– Это по плану! – перебил его Баранов. – А на самом деле что? Вон по Макеевскому мысу мелиорацию провели, а на освоение ни копейки не дали. Туда ни проедешь, ни пройдешь. Хоть на вертолете летай. Кстати, посадочных площадок для самолетов у нас тоже нет и не строят. Так что вести подкормку посевов с самолета не можем. Мелиорацию проведут, а толку мало. Только деньги ухлопают. Вот и получается лисицыно угощение – посмотри и облизнись.
– Я одного не понимаю, – сказал Куропаткин. – Почему земля средней полосы у нас на таком положении? И удобрений нам меньше дают. И техники вдвое, а то и втрое меньше, чем на целину идет. О капиталовложениях и говорить нечего. А ведь по урожайности лучшие колхозы Рязанской области мало в чем уступают тем же ставропольцам, по тридцать, а то и больше центнеров берут на круг. А по плотности скота порой и кубанцев переплюнут. Но поди же ты, не в чести мы. Тем и мелиорацию, и орошение – все по правилам, нам же получай что есть, а что почем – и не спрашивай. Вот и выкручивайся.
Как выкручиваются в этих дальних бригадах да отделениях, я нагляделся всласть.
Дорога от Тумы на этот раз шла, не сворачивая в окрестные села, и была она покрыта камнем.
– Неужто успели до Малахова дотянуть? – спросил я Баранова.
Он засмеялся:
– Мы ее строим всего каких-нибудь десять лет. Наша норма – полтора километра за год. Вот и сейчас, когда мы до Малахова доберемся…
Каменное полотно кончилось посреди леса, а через двести – триста метров засел в грязи наш «газик». Шофер был молодой, неопытный, к тому ж из Рязани. Где ему до знаменитого Кленушкина? Мы вылезли из машины и пошли в Малахове пешком.
– Здесь недалеко, – утешал меня Баранов. – Всего километров пять.
По пути мы заглянули к леспромхозовцам. Тут же договорились с ними, отправили трелевочный трактор вытаскивать наш «газик».
– Что-то у вас много тракторов, – сказал Баранов, глядя подозрительно на мастера. – Вы отрядили трактора на посевную согласно разнарядке?
– А как же, отрядили… – Мастер округло разводил руками, надувал щеки, а взгляд ускользающий, куда-то вниз, на сапоги.
– Где директор?
– Только что здесь был… Вот-вот проезжал.
– Свободной машины нет? Подбросить до Малахова.
– Да вот, говорю, только что вездеход был. Ушел с директором. Надо бы покликать.
– Ладно, дойдем и так. А нет – «газик» нас догонит, – сказал Куропаткин. – Поди, трактор не завязнет.
– Ну! – важно сказал мастер. – Машина трелевочная. Все в аккурат сделает.
В Малахове пришли пешком. Там вместо колхоза был теперь совхоз, и контора построена новая, и столовая – и тут же непролазная грязь посреди села. Директор совхоза Николай Дмитриевич Паршин встретил нас с каким-то болезненным выражением лица, словно у него мигрень была.
– Бригадиры все как с ума посходили – перепились в честь поминащей субботы. Одна Малахова трезвая.
– При чем тут поминащая суббота, когда тракторов нет, – ответил один из сидевших у длинного стола, хмуро глядя в угол. – Говорят же вам – из строя вышли. А чего нам делать?
– Сколько тракторов на ходу? – спросил Баранов Паршина.
– Ну, в ветчанском отделении всего четыре…
– А где леспромхозовские?
– Не пришли.
– Как не пришли? Мне доложили, что выделили вам три трактора.
– Вам доложили, а нам не прислали.
– А ну-ка, соедините меня с директором леспромхоза, – приказал Баранов и сел за стол к телефону.
– Да где его теперь поймаешь? – отозвалась от стола Малахова, управляющая ветчанским отделением.
– Никуда он не денется, – сказал Баранов. – Давайте звоните. Я им покажу, как обманывать. И сводку мне!
Тут подъехал «газик», вытащенный трелевочным трактором. Я воспользовался случаем, чтобы не быть в обузу Баранову, и ретировался. Дела у него спешные, разговоры откровенные, так сказать, не деликатного свойства, и нечего мне торчать свидетелем.
Мы с Фединым поехали в соседнее село Норино к Ивану Ивановичу Пушкину, потомку знаменитых ювелиров по дереву.
Помню, как-то зимой мы все с тем же Николаем Фединым шастали по норинским избам, как попы, в поисках Пушкина. Куда ни заглянем – все тот же ответ: был, но ушел.
– Что ж он дома-то не сидит? – спросил я Федина.
– Холостой. Скучно одному, вот и ходит-бродит по селу. Жениться не хочет. Ныне бабы, говорит, суете служат. Зачем, спрашивает, они теперь замуж выходят? А чтобы соки твои пить да бездельничать. Нет, говорит, меня они не проведут, не заманят.
Мы нашли его валяющимся на печи. Хозяин с хозяйкой сидели за столом, вели негромкий разговор. Топилась трубка; красноватые отсвету пламени плясали на дощатой перегородке; красный абажур гасил электрический свет, ото всего веяло покоем и уютом. Хорошо было в доме. Мы вошли, у порога обмели валенки. Запахло свежестью и полынью. Узнав, что пришли мы по его делу, Иван Иванович потянулся за валенками.
– Куда вы на ночь-то глядя? – стали уговаривать нас хозяева. – Садитесь к столу да беседуйте. У него теперь в доме только волков морозить.
– А у меня «буржуйка» в мастерской, – сказал Пушкин. – Мы ее в момент расшуруем.
Иван Иванович надел валенки и живо спрыгнул с печки. Он был высок, строен, с лицом крупным, белым и оттого казавшимся утомленным или даже нездоровым.
В тот далекий зимний вечер мы славно поговорили за водочкой да за горячей картошкой. Мы пекли ее на раскаленной «буржуйке», поджаривая бока до черной коросты. Пушкин показывал нам с Фединым дедовский наградной лист – диплом I степени – за ту знаменитую самопрялку. И оказалось, что премию он получил не в Париже, а на Всероссийской кустарной выставке в 1913 году. Как хорошо звучит – Всероссийская кустарная выставка! И диплом выглядел внушительно – на гербовой бумаге, написанный каллиграфическим почерком с затейливыми росписями и большой гербовой печатью. А рядом с этим наградным листом висела фотография дипломной работы Ивана Пушкина – ваза с цветами: никому и в голову не придет, что эта ваза и цветы вырезаны из дерева.
– Где теперь эта ваза? – спросил я.
– В Москве, в одном музее, – нехотя ответил Иван Иванович.
Вся мастерская завалена была болванками высыхающего дерева – свилистыми осиновыми чурбаками.
– А зачем осина? Для топки, что ли?
Пушкин снял с полочки и подал мне деревянный бокал с выточенным кольцом на ножке; кольцо это свободно передвигалось от донца бокала до тульи, но не спадало. Оно было мастерски выточено вместе с бокалом из одного и того же куска дерева.
– Какое дерево? – спросил Пушкин.
Я вертел бокал в руках, долго разглядывал его матовую полированную поверхность, излучавшую серебристый, перламутровый блеск, и не мог определить – что за дерево? Волокна почти не просматривались.
– А вы поглядите на свет, – Пушкин взял у меня бокал и поднес к лампочке.
И чудо! Весь бокал просвечивался алым пламенем, словно был отлит из густого розового стекла.
– Какое же это дерево? – спросил опять Пушкин.
Федин молчал и лукаво поглядывал на мастера.
– Не знаю, – сказал я.
– Осина! Это одна из самых красивых пород. В старину резали из осины и посуду, и брошки, и бусы, и церкви крыли осиной. Красивее крыши не было и нет.
Над верстаками, на полочках вдоль стен, как в музее, покоился старинный дедовский инструмент; и каких только видов и названий тут не было! И рубанки с фуганками всяких форм и размеров, и сверла, и фигурные наструги, и стамески, долотца и прямые лопаточками и загнутые ложечками, желобком… И ножовки, и пилы лучковые, пилы-пропиловочки, и лобзики величиной с серьгу. Дорогой инструмент, столетний, всевозможные клейма на нем, а больше все спаренное кольцо – знаменитая австрийская отметина. А посреди этого редкого великолепия, рядом с «буржуйкой», прилепился деревянный топчан, покрытый матрацем да ватным одеялом. Здесь жил и спал сам мастер. В изголовье на скамье стояли чайник, ведро и кастрюля с ковшом да кружка. Огромный пятистенный дом с резными божницами, шкафами, кроватями стоял пустым и заброшенным. Сам хозяин нисколько о том не печалился; лазил по шкафам и полкам, доставал нам всякие резные вещицы: то вазы, то шкатулки, то гербы, то образцы наличников. Все было вырезано, выточено изящно, любовно, не из корысти – вроде бы все это и ни к чему, а сработано так, ради забавы, от нечего делать.
Я узнал, что Пушкин окончил московское Строгановское художественное училище, и подивился тому, что он торчит здесь, в глухом углу.
– Оформители везде нужны. Поехали в Москву! Мы вас обязательно устроим.
Договорились» с Пушкиным встретиться в редакции «Известий» (я в то время работал там) и расстались.
– Ничего у вас не получится из этой затеи, – сказал мне Федин на обратном пути.
– Почему?
– Устраивался он и в Рязани и в Клепиках. Но работал до первой сдачи своих изделий. У нас ведь как заведено? Что ты смастерил или нарисовал – подай на суд божий. То есть принеси начальству, выслушай замечания и переделай. А Пушкин этого не выносит. Придет, покажет. Стоять – стоит, слушает, что ему переделать надо и как. Молчит. Только губы дрожат. Он и так бледный. А тут аж посинеет, ни кровинки на лице. Постоит таким макаром, послушает и уходит совсем, навсегда. Так что не придет он к вам в «Известия».
Но я верил, что придет: я видел, как он ловит оценочный взгляд и слово, как охотно показывает свои изделия, хлопочет, суетится. Значит, есть в нем тяга к работе на миру и скрытая любовь, жажда к тому шумному успеху, который так окрыляет, подстегивает силы и вдохновение истинного мастера.
И он приехал, позвонил в редакцию. Я оказался на месте.
– Вы откуда звоните?
– Снизу, из приемной.
– Погодите меня. Я сейчас спущусь.
Но когда я спустился вниз, его и след простыл. Спрашиваю вахтера: тут, говорю, был такой высокий, в черной шапке. Не видели? Видел, говорит. Звонил. Потом трубку повесил и ушел…
…На этот раз мы с Фединым застали его дома, в мастерской то есть. Он сразу начал показывать нам школьную образцово-показательную доску; в ней был фокус – доска зашторивалась подвижной, сшитой из узеньких пластиночек шторой. Но куда уходила эта штора, где она наматывалась на валик – увидеть, разгадать этот секрет мы так и не смогли. А Иван Иванович радовался, потешался, как ребенок, видя нашу растерянность и недогадливость.
– Что ж вы сбежали от меня в «Известиях»? – спросил я его. – Или обиделись на что?
– Ни на что я не обиделся. А просто так. Посмотрел направо, посмотрел налево – все лестницы в коврах. Народ по ним ходит важный да с портфелями, с папками. Разве на таких угодишь? Ну и страшно стало.
Только посмеивается.
– Так и не служите нигде?
– Так и не служу.
– А на что живете?
– Дранки[1]1
Местное название просорушки.
[Закрыть] делаю, – сказал он и опять засмеялся. – Старые просорушки развалились, а новых уже лет сорок как не строили. Но просо еще сеют. Ну и всякому хочется поесть каши да блинов пшенных. Вот я и приспособился.
Он пнул ногой под верстаком какую-то неуклюжую деревянную форму, похожую на огромную ушную раковину, и сказал:
– Вот с этими штуками езжу на чугунный завод в Сынтул, отливаю там нужные детали и устанавливаю в колхозах дранки. По двести пятьдесят рублей за машину. Так и свожу концы с концами.
Из Норина мы поехали в Ветчаны осмотреть остатки того самого дома, в котором останавливался когда-то Куприн. «В нашем распоряжении двадцать три комнаты, но из них отапливается только одна, да и то так плохо, что в ней к утру замерзает вода и створки дверей покрываются инеем». Дом был построен пленными французами, «ими же был разбит громадный липовый парк в подражание Версалю».
– А еще пленные проложили дорогу, отсыпали насыпь от барского дома до самой Курши, до церковного красного бугра, – это уж Федин пояснял. – В парке было три пруда, фонтан, сирень, жасмин и всякие аллеи.
Ничего от этих прудов да жасминов не осталось; на берегу какой-то болотины жались чахлые заломанные кустики сирени; по границе бывшего сада или парка кое-где стояли черноствольные раскоряченные липы, да на одном углу в виде глаголя подымалась чудом уцелевшая лиственничная аллея. Вот и все, что осталось от «подражания Версалю».
Дом сохранился наполовину, только левое крыло – обшитый тесом фасад, широкие резные наличники, кое-где проступающая темно-бордовая окраска, – а правая половина дома с центральным двухсветным залом, с колоннами, с портиком и крыльцом частично сгорела, а частично растаскана. Обнаженный сруб сложен из кондовых сосен, каждая толщиной в обхват. Вот уж сколько времени прослужили, да еще почти полвека торчат они непокрытыми, под солнцем, ветром, дождем – и все еще целехоньки, ни гнили, ни трухи; стукнешь топором – звенят. Вот что значит русский кондовый лес.
Мы заглянули в обшарпанные комнаты левого крыла: там все забито было старыми партами, школьными досками, поломанными скамьями и стульями. Ноги не протащишь. Эти комнаты служили складом всякой рухляди для неподалеку стоявшей школы.
Мне хотелось проехать до куршинского церковного бугра по старой отсыпной дороге.
Федин только усмехнулся:
– Ее давно разбили грузовиками: ездят и свои и леспромхозовские. А поправить дорогу некому. Так что в объезд надо.
Федин из тех знатоков, которые все объясняют не с апломбом и снисхождением, а с тихой извинительной улыбкой – будто им неловко оттого, что собеседник такой недогадливый.
В объезд катили чуть ли не до самых Култуков по весеннему песчаному полю, сплошь исхлестанному автомобильными шинами. А в лесу была непролазная грязь, и мы долго петляли вокруг сосен и берез, выбирая сухие неизбитые места.
Описывая жителей окрестных сел, Куприн подчеркивал, что говорят они непонятным певучим языком, цокая и гокая, что это, мол, потомки поселившихся здесь давным-давно литовцев. И речка по-местному называется Куршей, и на кладбище в часовне он видел темное католическое распятие.
Часовни на кладбище не было. На месте ее стояла наспех сляпанная какая-то лубяная избушка с криво навешенной дверью и с деревянным крестом на крыше. Возле этой избушки толпился народ с зажженными свечами. Был послепасхальный день родительского поминовения. Мы подошли и заглянули внутрь избушки; там служили панихиду – на полочках перед дешевыми бумажными иконами горели свечи, и на столе перед священником горели свечи, лежал раскрытый псалтырь, по которому священник читал, помахивая кадилом. Под столом же, в ногах его, я заметил раскрытый портфель, из которого торчал большой медный крест, полуобернутый в темный плат. Видно было, что и псалтырь и кадило извлечены были все из того же черного портфеля. Да и ряса, наверное, оттуда же. Была она мятая и короткая – едва до колен доставала. Заметно было по всему, что бедный служитель культа проделал сюда немалый путь.
– Откуда священник? – спросил я Федина, когда мы отошли от этой жалкой часовни.
– Это не священник. Это брат бывшего священника. Приезжает служить по праздникам. Ездят за ним… далеко ездят, – Федин по деликатности не сказал, куда за ним ездят, а мне неловко было расспрашивать.
Мы вышли на берег Курши. Речка быстрая, с темными омутами. На берегу возле одного омута стоял крестик.
– Что это? – спросил я.
– Дочка попа утонула здесь. Маленькая девочка.
– Давно?
– Еще до войны. Вон там жили попы, на горе, перед церковью.
От попова поселения остался небольшой трехоконный домик. А фундамент божьего храма, и железная ограда, и кладбище с чугунными крестами – все позарастало березовым лесом. Мы ходили по этой молодой и трепетной роще с темными фиолетовыми ветвями и набухшими почками, осматривали оплетенные рыжей прошлогодней травой чугунные и каменные плиты, читали надписи. «Воспоминаю Вам, братие мои и друзи мои, не забывайте мя, егда молитесь ко господу…»
И еще мне вспомнилось наивное и светлое удэгейское поверье из старой сказочки: ушел храбрый охотник Нядыга за семь перевалов счастье добывать, а мать с отцом от горя и тоски взяли да и превратились в деревья. С тех пор на месте старой юрты всегда вырастают клен и береза. Нельзя их трогать.
Нынешним летом потянуло меня опять в ту дорогу, как тянет журавля на старые гнездовья. Может быть, мне хотелось увидеть своими глазами, как все теперь изменилось к лучшему? А может быть, хотелось забраться глубже, дальше в ту страну, куда ведет нескончаемая нить воспоминаний, назад к юности, к детству, к изначальным истокам? Кто его знает, что толкало меня в эту дорогу. Но толкало, это уж точно. И я поехал на автомобиле. Авось достроили ту дорогу и до Малахова, и до родного села моего, подумал я.
Ехал через Рязань, через Оку. По старой памяти спустился до пристани, где раньше стоял понтонный мост. Ни моста, ни дороги. Вернулся назад через торговый городок, свернул налево до Ряжской улицы. И тут увидел впервые высокую дорожную насыпь, протянувшуюся через луга до самой Оки.
Ехал по асфальту и не узнавал окрестных мест; все распахано, разбито, разлиновано грядками да квадратами черных полей. Капуста, морковь, свекла, кукуруза… Когда-то здесь было живое озеро многоцветных трав. Дьяково, Новоселки, Льгово и дальше на Кораблино ни лесов, ни полей – луга, луга, степное дикое раздолье. Заблудиться можно было в траве. Какие стада нагуливались здесь до глубокой осени! Сколько стогов уходило в зиму! До самого половодья подвозили их тракторами на волокушах и санях.
Помню, на речном кривуне между Дубровичами и Шумошью стояла избушка бакенщика на высоких сваях. В осеннюю пору мы, рыболовы, забегали в нее греться. Зимним февральским утром избушка загорелась. Я был в лугах, гонял зайчишек под самым Дьяковом. Неторопливо выходили на дорогу дьяковские жители, смотрели на горевшую в трех километрах избушку, переговаривались:
– И отчего она загорелась? Время зимнее, холодное. Кого туда нелегкая занесла?
– Поди, сам Мирон и поджег.
– А что ему за выгода?
– Говорят, его отстранили от должности.
– Ну?
– Жалко передавать добро в чужие руки. Вот тебе и «ну».
– Не, бабы, это самовозгорание. Говорят, он с погорей дрова в лодке возил. Колбешки то есть. Вот они и возгорелись.
– Все может быть. С погорей дрова не трогай. Колбешки оживают.
Стояли, рассуждали. Никто и не думал бежать, тушить пожар.
Когда я подъехал на лыжах к избушке бакенщика, там уж были две красные пожарные машины. Пожарники тоже, как дьяковцы, стояли кучками, смотрели на пожар и рассуждали:
– И чего она загорелась?
– Может, кто ночевал и поджег.
– Да нет, следов не было на снегу. Мы подъехали – все честь честью: на дверях замок, окна целы, вокруг чистый снег – ни одного следа. А крыша полыхает.
– Отчего же вы не тушите? – спросил я сердито.
– Ты кто такой? – спросили меня в свою очередь.
– А вам не все равно? Вы зачем сюда приехали? Пожар тушить или погреться?
– А ты зачем? Ну-ка, проверьте у него документы. Ходят здесь всякие, да еще с ружьем. А потом пожары случаются.
Пожарники обступили меня со всех сторон, я вынул свой билет, подал старшине милиции, оказавшемуся среди пожарников, и сказал:
– Вот напишу в газету, как вы тушите пожары, тогда попрыгаете.
– Вы, товарищ корреспондент, сперва разберитесь, в чем дело, – примирительно сказал старшина. – Производственная неувязка вышла. Поехали к реке, понимаешь, а тут ни одной проруби нет. Все сцементовано. И пешни нет. Ломами такой лед не возьмешь. Пробовали.
– Так езжайте за пешней.
– У нас нет такого инвентаря, не числится. Да все равно уж поздно.
Теперь возле этого кривуна стоит огромный мост через Оку. Давно мечтали рязанцы о такой бесперебойной переправе. Бывало, тронется лед, разольется река в половодье – и прощай левый берег на целый месяц, а то и на полтора. Ездили туда на лодках, а так – в объезд, через Коломну, Егорьевск, Спас-Клепики. На двести с лишним километров дугу делать. Надо ли говорить, какие неудобства и трудности испытывали при этом люди. Еще в четырнадцатом году рязанские купцы сложились, чтобы сообща строить мост через Оку, да война помешала. Было и потом много проектов, замах был, да сил не хватило. И вот он наконец построен. Мост горбатый, длинный, с широкой двухпуткой колеей, с высоким бетонным бордюром, с чугунными перилами.
Дорога на Солотчу теперь пошла правее Шумоши, между Полянами и Барским, не заходя ни в одно село. С высоких мостовых пролетов далеко видно окрест: и старый кремль на берегу Трубежа с пятиглавым Успенским собором – по синим куполам золотые звезды, – и острый шпиль соборной колокольни, стоящей на том самом месте, откуда окольничий Хабар Симский, сын воеводы Василия Образца, с помощью пушкаря немца Иордана поразил войско крымского хана Махмет-Гирея; и древнее село Шумошь на левом берегу Оки – бывшая вотчина бояр Кобяковых, где скрывался от неласковой московской опеки юный и последний рязанский князь Иван Иванович.
Шумошь заметно похорошела за последние годы: на высоком песчаном берегу красуются друг перед дружкой бордовые пятистенки с широкими верандами, с тесовыми крылечками да крашеным штакетником. Даже древняя шатровая церквушка восстановлена и светится веселыми яркими красками.
За Шумошью раскинулись вдоль дороги луга; травы стояли добрые, а сенокос затягивался – холод, дожди. На лугах безлюдно. Кое-где увидишь трактор с прицепной сенокосилкой, да и тот стоит, мокнет под дождем. И куда ни глянешь – ни одного стожка. А ехал я в середине июля. В добрый год об эту пору стога стоят кучно, как шатрища несметного войска.
За лугами пошли перелески – невысокие сосняки, аккуратно посаженные рядами, обрезанные глубокими канавами. Потом надвинулся на дорогу красный реликтовый бор, – корабельные сосны заслонили собой все пространство, и куцые зеленые вершины их были так высоко, что терялись, пропадали в зыбкой серой завесе дождя и тумана. Слева засветились белые стены и круглые башни древнего монастыря с потемневшими от дождя тесовыми кровлями, призрачно парила в тумане легкая надвратная церковь – маленький шедевр Якова Бухвостова, маячили пять куполов белого собора, в котором похоронен великий рязанский князь Олег, заложивший этот монастырь. Теперь в том соборе торговый склад. А когда-то на могиле князя лежала его боевая кольчуга. Воевал он много, больше все с татарами, с мордвой и с братьями московитами. И проигрывал сражения, и выигрывал… Всякое было: Рязань – княжество пограничное, открытое дикому полю для буйных набегов татар. Еще при Василии Ивановиче, отце Грозного, посол императора австрийского Герберштейн, посетив рязанские земли, дивился тучности полей и тому, что пахарь пахал с мечом на бедре, а на лошади было седло приторочено. В любую минуту мог чертом выскочить татарин из-за бугра, и пахарь превращался в воина. Этим-то и объясняются колебания князя Олега, его ссоры и примирения с Дмитрием Донским. Не просто было держать пограничное княжество перед грозной силой Золотой Орды. Это хорошо понимали современники князя Олега. Дальновидный и опытный отец Сергий Радонежский много сил положил, чтобы примирить Олега Рязанского с Дмитрием Донским. И Дмитрий Донской высоко ценил Олега, он не просто помирился с ним, а породнился, выдав дочь свою Софью за сына Олега, князя Федора.
Историкам же, утверждающим, что причиной всех ссор было властолюбие Олега, не худо бы учесть такую малость – князь Олег под конец жизни ушел в монастырь и умер под именем послушника Иоакима. Нет, человек, любящий власть превыше всего на свете, не примет добровольно схиму, не уйдет в монастырь от княжеского престола.
После монастыря потянулись с обеих сторон бесконечной вереницей сосновые дома на высоких фундаментах, с резными роскошными наличниками: Солотча, Заборье, Ласково… Вот она, мещерская сторона. Не знаю отчего, но волнует меня эта лесная дорога более всего в зимние шумные метели да в туманную слякотную непогодь.
Этим летом у всех была одна забота – взять бы поскорее, что выросло, убрать вовремя. А выросло все хорошо: и рожь, и пшеница, и ячмень, и овес.
В Спас-Клепиках в райкоме партии застал я первого секретаря Николая Андреевича Баранова. У него люди, готовился семинар, съехались со всей округи посмотреть: что растет на осушенных землях.
– Теперь-то можно проехать на Макеевский мыс, посмотреть на мелиорацию? – спрашиваю Баранова. – Или опять выделяют вам на освоение грош да копу?
– Ну что вы, что вы! Теперь у нас полный порядок, как в Литве: сорок процентов на мелиорацию, шестьдесят – на освоение.
– И удобрения дают? И техникой снабжают?
– Удобрения нам дают по восемнадцать килограммов действующего вещества на гектар.
– А Белоруссии – по двести сорок килограммов, – заметил от стола один из посетителей.
– Там – республика. Ничего не попишешь, – сказал Баранов.
– Чем можете похвастаться? Что освоили за эти два года? Что в заделе?
– Макеевский мыс освоен полностью. Две с лишним тысячи гектаров!
– И дорогу туда проложили?
– Асфальт! Вся карта разбита каналами на квадраты. Шлюзы поставлены, насосная станция. Перекачку ведем избыточной влаги в реку. А река Пра обвалована. Это дорогая мелиорация, польдерной системой называется. Не знаю как в стране, но в нашей области такая мелиорация впервые проводится.
– И что же дала вам эта мелиорация?
– А вот считайте: осушенных земель пока десять процентов от общей площади, но дают они больше половины всех кормов. Это кормов! А сколько зерна, овощей, картошки? Золотое дно.
– И пропашные культуры двигаете?
– На болотах нельзя – разрушается структура почвы. Там у нас травы, райграс многоукосный, например. Эта культура промежуточная, но по четыре-пять укосов дает. Костер безостый. Этот держится до десяти лет. Богатые укосы снимали. На Макеевском мысу у нас тысяча гектаров травы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.