Текст книги "Тот век серебряный, те женщины стальные…"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Итак Н.Н. Пунин подселил свою славную (и без устали умножающую свою славу) возлюбленную к своей не окончательно им оставленной и все еще отчасти любимой жене Анне Аренс и малолетней дочери Ирине. Совершив эту акцию, он смог с легким сердцем ринуться в гущу идейной борьбы и культурного строительства. Жена убегала утром на работу в клинику, кухарка хлопотала на кухне, а любимая поэтесса главы семьи, оставшись за хозяйку, обдумывала планы новых произведений, затевала любовные романы, принимала гостей, обтиралась до пояса холодной водой, часто и подолгу хворала (по поводу иных из ее приступов первый муж Анны говорил, что она «удивительная притворщица, просто актриса»), расследовала семейные отношения А.С. Пушкина. Как свидетельствуют мемуаристы (и стихотворные тексты), Анна Андреевна много времени проводила перед зеркалом. Зеркало и работа над собственной мимикой играли в ее жизни значительную роль, за что одни (как первый муж Гумилев) называли ее актрисой, другие (как третий муж Пунин) – кривлякой, однако все, кто видел Ахматову хоть раз, не мог не признать, что позы и мины, ей отработанные, скажем, царственная, королевская, казались почти натуральными. Не всегда была царственной ее речь, но и здесь поклоннице Анны удалось набрать на целых три тома ее высказываний (впрочем, весьма неравноценных и по форме, и по содержательности).
У Ахматовой рано появились биографы, чьи записи, сделанные под ее диктовку, она перечитывала, правила, выстраивала. Появились ее собственные заметки, воспоминания подруги школьных лет Валентины Тюльпановой-Срезневской, дневник Павла Лукницкого и трехтомные записки Лидии Чуковской, дочери Корнея Ивановича… История создания каждого из этих трудов весьма романтична, окружена тайнами и легендами. Скажем, история записей, составивших позднее книгу «Acumaniana». Записи эти на протяжении добрых пяти лет делал молоденький студент Павел Лукницкий. Он почти ежедневно встречался с Ахматовой (2000 встреч), был, выражаясъ возвышенно, «ее Эккерманом», а если отвлечься от старого Гете и держаться поближе к Фонтанке и Лубянке, выяснится, что с первой встречи молодой секретарь увлекает поэтессу в спальню, а вернувшись домой, старательно копирует все записанное для любопытствующей организации, его к этому делу приставившей. Сам я, еще задолго до того, как узнал об ахматовской эпопее Лукницкого, читал его книги о Памире и люто завидовал: счастливчик, лазит по таким горам… Помню, за соседним с моим столиком в чайхане киностудии в Душанбе сидел молодой режиссер Марат Арипов, который снимал фильм по памирскому роману Лукницкого «Ниссо». Мы пили чай, Марат громко рассказывал, как он видит эту знаменитую Ниссо, с который Лукницкий познакомился вовсе даже в Ленинграде, первая памирская таджичка с партбилетом… Я спросил: «А вот Лукницкий? Кто такой Лукницкий?» Наверено, это был странный вопрос. Человек из Москвы – и не знает, кто там у них в России Лукницкий… Ответил мне из темного угла чайханы пожилой режиссер, бухарский еврей, который тут всех знал. «Это очень серьезный человек, – сказал он. – Это сексот». Все уважительно замолчали, и я подумал о том, что в четырех часах лету от Москвы старинная аббревиатура еще хранит некую романтическую окраску: секретный сотрудник. В Москве перевели бы ее на русский, и слово потеряло бы в точности, но зато обрело новую окраску. Стукач. Или гэбэшник… Вот это – и жаркий душанбинский полдень, и зеленый чай, и красавец Марат, и Ниссо с партбилетом, и наш разговор – вспомнилось мне, когда я прочел удивительную историю ахматовского Эккермана – Лукницкого. Легенда гласила, что в декабре 1924 года двадцатичетырехлетний студент университета надумал писать курсовую работу о Гумилеве и пришел в Мраморный дворец в квартиру Шилейко, чтобы получше разузнать о Гумилеве у Анны Ахматовой. В общем, Гумилев уже расстрелян, а студенты пишут курсовые работы… Куда смотрит ГПУ? По официальной версии оно вдруг появится по окончании работы, «арестует» студента на три дня и отправит его руководить или командовать укреплением пограничных районов. Именно с этой даты в ахматоведении положено считать Лукницкого «сексотом». Впрочем, наряду с давно преданной им самим гласности «Акумианой» (а также той менее доступной, но не слишком отличающейся от первой, которую он вел для заказчика) незадолго перед смертью писатель разрешил предать огласке и интимный дневник, который он вел втайне, для себя и будущего. Это такая вполне эротическая литература: «…Бульон и курица на ночном столике А.А. и она в чесучевом платье. Под одеялом, с распущенными волосами и белой-белой грудью и руками… под чесучевым платьем ничего нет… Ушел в три часа… Губы хищные…»
Собственно, это не так уж сильно отличается от общедоступной версии, в которой описан самый первый его, так сказать, экспериментальный визит к незнакомой поэтессе (в отсутствии Шилейко, Пунина, Циммермана и прочих свидетелей):
Стучал долго и упорно, но кроме свирепого собачьего лая… никого. Ключ в двери – значит, дома кто-то есть.Подождал минут пятнадцать, собака успокоилась. Постучал еще, собака залаяла, и я услышал шаги. Открылась дверь – и я повстречался нос к носу с громадным сенбернаром. Две тонкие руки из темноты оттаскивали собаку… Глубокий взволнованный голос: «Тап! Спокойно! Тап! Тап!» Собака не унималась. Тогда я шагнул в темноту и сунул в огромную пасть сжатую в крепкий кулак руку. Тап, рыкнув, отступил, но в то же мгновение я не столько увидел, как ощутил, как те самые руки медленно соскальзывали с лохматой псиной шеи куда-то совсем вниз, и я, едва успев бросить свой портфель, схватил падающее, обессиленное легкое тело.
Не очень ясно, чем было обессилено тело, но известно, что будущий Эккерман понес это, как известно, довольно длинное тело в кровать и тут оно все, кажется, и началось – секретная работа, любовь, сбор сведений о Гумилеве, Ахматовой и их круге, уход за обессиленной женщиной, коллекционирование гумилевского архива, литературная учеба и создание того, что люди завистливые называют «мифом об Ахматовой». Это длилось без малого пять лет, после чего молодой Эккерман получил новое, еще более ответственное разведзадание и стал работать над укреплением погранзастав. Таким образом, основы биографии Ахматовой были заложены еще Лукницким под диктовку Ахматовой, после чего работа была продолжена под наблюдением Ахматовой же ее подругой Валентиной Срезневской, дочерью Корнея Чуковского Лидией и другими.
Время, конечно, с середины двадцатых годов выдалось Аматовой трудное. Стихи не шли, но может, это было не самое страшное, ибо поэты исчезали куда-то среди бела дня. К тому же напечатать что-нибудь не барабанно-маршевое оказалось делом трудным, а то и вовсе невозможным. Так что уж лучше было сидеть тихо и заниматься чем-либо беспартийным, вроде любви к мужчинам, женщинам или тем и другим одновременно. Тем более что Ахматовой не писалось, и «личная жизнь» как бы заступала всякую другую. Эта личная жизнь была непростой. В новую фазу вступил роман с Пуниным, в чьей прежней семье она теперь жила. Как уже говорилось, прочной стала ее любовная связъ с молодым Лукницким, а также с театральным деятелем Циммерманом. Со временем вокруг знаменитой Клеопатры северной русской столицы сложился двор почитателей и прислужников. Эти люди помогали ей выжить и были в нее влюблены. С иными из них можно было говорить по душам даже в тогдашнем Ленинграде, где (как, вероятно, и повсюду в России) из всякой полдюжины собеседников один наверняка оказывался доносчиком. Об этом все догадывались, а многие знали наверняка, так что все жили в страхе. Следовало помалкивать и остерегаться, но нужда в общении была неодолима. В предисловии к книге Лидии Чуковской, посвященной ее многолетнему общению с Ахматовой, описан «прекрасный и горестный» обряд интеллигентского общения в довоенном и послевоенном Ленинграде. Позволю себе привести это описание:
…имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как умер, расстрелян, выслан, очередь, обыски… встречались в наших беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена великих деятелей застенка я старательно опускала… Застенок, воплотивший материально целые кварталы города, а духовно – наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивающий собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, – мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей. Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным, и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: «хотите чаю?» или: «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей. Это был обряд: рука, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный.
Не вдаваясь в дискуссию с Л.К.Чуковской о том, что там было прекрасного в том унизительном страхе, который я и сам слишком хорошо помню, уточню только, что муж самой Л.К.Чуковской был арестован и расстрелян ни за что ни про что, сын А.А. Ахматовой и Гумилева (растить которого она так и не нашла времени) был арестован и раз, и два, и три, провел большую часть молодой жизни в тюрьмах и лагерях. Расстреляны были и замучаны в лагерях многие из былых друзей или возлюбленных Ахматовой (Мандельштам, Пильняк…) Она жила в страхе, была человек робкий и, может, поэтому к началу новой оставалась уважаемым и даже вполне привилегированным членом Союза писателей. После долгого молчания она, подобно Мандельштаму, Пастернаку и всем прочим советским писателям, решившим выжить (кто решится их попрекнуть этим желанием?) написала какие-то гимны Сталину и что-то еще рифмованно-патриотическое… Она не была ни «мужественной», ни «героической», она была женственной и осторожной.
В войну, когда начались бомбардировки Ленинграда, робкая пятидесятилетняя Ахматова, которая уже и до войны боялась одна переходить улицу, пришла в такой ужас, что даже после «отбоя» отказалась выходить из бомбоубежища на свет Божий. Руководство ленинградского отделения Союза писателей в панике попросило прислать специальный самолет с сопровождением, чтобы вывезти Ахматову в тыл… Ее торжественный отъезд произвел большое впечатление на ленинградских литераторов. «Их самолет эскортировали семь самолетов, – уважительно вспоминала Н.Чулкова. – Она сказала: “Надо было давно уехать”». Сама Ахматова воспела этот перелет в стихах: «Все вы мной любоваться могли бы, / Когда в брюхе летучей рыбы / Я от лютой погони спаслась…» Она действительно спаслась, ибо началась блокада города, и сотни тысяч ленинградцев умерли от голода. Она, впрочем, не возражала, когда ее называли «героической блокадницей». Ахматову вывезли и отправили в глубокий тыл, в «город хлебный» Ташкент, где она была «прикреплена» к самым привилегированным источникам питания, лечения и прочих «жизненных благ». Вообще жизнь в войну выдалась ей вполне терпимая. На ташкентском писательском подворье Ахматова оказалась самой большой знаменитостью (был еще Алексей Толстой, к ней благоволивший, но он жил на особицу), и неожиданно возродилось в ее окружении шальное и беспечное веселье серебряного века. Сперва явились с нежными заботами бедные, потерявшие мужей, любящие ее вдовы Надежда Мандельштам и Лидия Чуковская. Надежда сообщала взахлеб в своих тогдашних письмах, что «Анька» (или даже «Ануш») – «цветет, хорошеет и совершенно бесстыдно молодеет». Впрочем, оказалось, что любовные упования бедной вдовы Нади были преждевременными. Откуда ни возьмись, появилась на подворье блистательная актриса и стала новой нежной подругой Анны Ахматовой. Звали победительницу Фаина Раневская. Это она изгнала из круга Ахматовой не только вдову Мандельштама (которую она звала не иначе как «крокодилицей»), но и верную Лидию Корнеевну Чуковскую, неодобрительно взиравшую на приток молодых лесбианок и ташкентский пир во время чумы. Ахматовой пришлось проявить «верность» новой своей любви и лишиться на долгие годы общества Чуковской. Трехтомник дневников Л. Чуковской, посвященных Ахматовой, – это, конечно, книга о любви (как, скажем, и книги С. Лифаря о Дягилеве), о преклонении, о неотразимости женской красоты, о «величии» возлюбленной, о ревности, о жестоких обидах. И конечно, самой драматический эпизод этой любовной эпопеи предстает в так называемой «Ташкентской тетради». Откроем наугад любую ташкентскую запись:
NN (так названа в этой «тетради» Ахматова. – Б.Н.), увидев меня, кинулась мне на шею и расцеловала. Она казалась очень возбужденной, радостной и приветливой… «Я очень, очень на вас сердита и обижена. Вчера у Беньяш Родзинская заявила: “Я хотела принести вина, но Лидия Корнеевна запретила мне, так как NN сегодня нельзя пить”. Я в ярость пришла. Как! Я уже двое суток не курю, на это у меня хватает силы воли, а меня изображают перед чужими людьми безвольной тряпкой, от которой необходимо прятать вино! О вас какой-нибудь пошляк скажет глупость, и она тотчас забудется. А на меня столько клеветали в жизни». И будьте спокойны, что эти три дамы накатают мемуары, в которых читатели прочтут, что за ташкентский период жизни NN пила мертвую. Друзья вынуждены были прятать от нее вино.
Некая неприятно-преувеличенная забота о своей репутации несомненно наличествует. В защиту же ее могу сказать, что все это вызывается острым чувством чести, которая, в свою очередь, обусловлена чувством ответственности перед своим народом.
Почему-то купили две бутылки вина и выпили их. О.Р. говорила массу женских пошлостей. Потом она ушла. NN выпила вторую пиалу вина, и я впервые увидела ее почти пьяной. Она говорила очень много, перескакивая с предмета на предмет, много смеялась, никого не дослушивала.
Вечером. Поздно, зашла к NN. У нее застала Раневскую, которая лежала на постели NN после большого пьянства. NN, по-видимому, тоже выпила много. Она казалась очень красивой, возбужденной и не понравилась мне. Она говорила не умолкая и как-то нескромно: в похвалу себе. Приехали какие-то с Памира, стояли перед ней на коленях. Зовут туда. Не вставая. Видела когда-то в каком-то журнале свой портрет с подписью: «гений» и т.п…. И Пастернак объяснялся, говорил: «Вас я мог бы любить».
Раневская сама по себе меня не раздражает, но наоборот: ум и талант ее покорительны. Но рядом с NN она меня нервирует. И мне грустно видеть на ногах NN три пары туфель Раневской, на плечах – платок, на голове – шляпу… Сидишь у нее и знаешь, что Раневская ждет в соседней комнате. От этого мне тяжело приходить туда.
Вот они, муки любви… Здесь свои страдания:
Вчера вечером, полумертвая от боли в ногах, я пошла к NN. Сначала ее не застала – потом она пришла, провожаемая Раневской. Мы остались одни. Обе были вялые, хотя NN красива и приветлива.
Бедную Лидию Корнеевну открыто выживают, но она не уходит:
С трудом выбрала время, пошла вечером к NN, не была два дня. Через пятнадцать минут разговора вошла Раневская: «NN , вы не передумали идти в парк?» – «Нет». Поднялась и ушла, не извинившись. Что это? Нарочно, или просто небрежность? Ведь она такой вежливый человек, может ли она не понимать, что это невежливо? За что? По-видимому за то, что я очень сильно ее люблю.
Счастливые дни Лидии Корнеевны были сочтены. Ласки NN домогались две очень энергичные женщины – знаменитая Раневская и менее знаменитая Раиса Беньяш (молодая театроведка, которой Ахматова подарила на память о любовных радостях свой портрет работы самого Тышлера).
В конце концов, Лидия Корнеевна, смертельно обиженная, сошла со сцены. Война продолжалась. Лева Гумилев сидел в лагере, потом был на фронте. Ахматову наградили медалью за оборону Ленинграда: наконец-то послушались Маяковского и к штыку приравняли перо. О ташкентских любовных драмах Ахматовой написали после войны и сама Л. Чуковская, и завистливые соглядатаи с писательского подворья. Раневская отказывалась писать о них даже в глубокой старости, объясняя, что, раз нельзя написать «про все», без утайки, лучше не писать ничего. Но «про все», пожалуй, и нынче еще рано писать на родине («на моей чопорной родине», как выразился певец Лолиты), так что и ныне дотошные литературоведы спорят о том, кем больше увлекалась в Ташкенте Ахматова – поляком-графом Чапским или женатым соседом-композитором Козловским. Впрочем, самые дотошные знают, что Раневской она увлекалась больше всех, даже больше, чем молоденькой Беньяш: блестящая и свободная женщина была эта Фаина Раневская… А еще ведь оставался у Ахматовой в Ленинграде жених, профессор медицины, у которого как раз померла жена.
И еще, конечно, было ее творчество. Великую поэму затеяла тогда Анна Андреевна – о любовных драмах серебряного века, о временах «Бродячей собаки»: самые были в Ташкенте атмосфера и время возродить былой маскарад. Поэма предполагалась быть «без героя», но герои населяли ее густо – она сама, молодая Анна, ее двойник – Олечка Судейкина, красавец-поэт и кавалергард Всеволод Князев, который себя самого из-за любви (неясно, к кому из мужчин и женщин) убил…
Страшная война подходила к концу, и стало возможным вернуться в обезлюдевший Ленинград. Ахматова добралась до Ленинграда, и тут, еще на Московском вокзале, выяснилось, что профессор медицины Гаршин жениться на Ахматовой раздумал, нашел новую невесту, а ее временно отвезет к друзьям. В конце концов, Ахматова вернулась в Фонтанный дом, в квартиру чужой для нее семьи Пунина, который, кстати, и сам уже давно нашел новую жену и взамен Анны Аренс, и взамен давно покинутой им Ахматовой… После хлебного Ташкента послевоенный истерзанный Ленинград Ахматову несколько разочаровал, но мало-помалу все могло войти в колею. Появилась у Ахматовой новая красивая подруга, переводчица с польского языка Софья Островская, которая позднее то ли жаловалась, то ли хвастала тем, что Ахматова ее домогалась. Так или иначе, городская жизнь после всех мук должна была войти в русло, и Ахматова написала несколько вполне благоразумных стихотворений, которые и сегодня высоко ценят в весьма влиятельных кругах. Скажем, такое: «Нам есть чем гордиться и есть что беречь – / И хартия прав, и родимая речь, / И мир, охраняемый нами, / И доблесть народа, и доблесть того, / Кто нам и родней и дороже всего, / Кто – наше победное знамя!» Или еще такое: «И грозную клятву мы ныне даем / И детям ее завещаем, / Чтоб мир благодарный, добытый огнем, / Стал нашим единственным раем». Неизвестно, прочел ли эти стихи тот, для кого они были написаны, и «тот, кто родней и дороже всего». Если бы и прочел, то вряд ли согласился бы даже с новыми границами своего рая. Впрочем, те, кто ведали «партийной организацией и партийной литературой», могли быть спокойны за поэзию: вот ведь умеет писать Ахматова, когда старается. Пожалуй, сам Доризо или Ошанин не написали бы лучше. Уцелели, конечно, кое-какие опасные архаизны. Не какая-то там хартия вольностей должна быть, а «закон, по которому солнце восходит»… Но и так вполне патриотично…
В целом же для тех, кто не знал о новых оздоровительных планах «того, кто был нам родней и дороже всего», последовавшие в многострадальном Ленинграде новые послевоенные кровопускания могли явиться полной неожиданностью. Как и то, что почтенная патриотическая поэтесса может попасть в число лиц, обреченных на новую порку. Хотя кое-кто из лиц осведомленных мог это предвидеть еще осенью победного 1945 года. В ту осень с Анной Ахматовой случилось необычайное происшествие, сделавшее ее снова и до смерти испуганной, и безмерно (а также всемирно) знаменитой. Происшествие, которое в любой другой стране мира прошло бы попросту незамеченным, но в нашей победоносной, сугубо госбезопасной и вообще, как пели мы д детстве, «единственной в мире стране» стало событием апокалиптически грозным. Говоря проще, случилось так, что стареющая (но еще далеко не старая) ленинградская поэтесса познакомилась с мужчиной и провела в беседах с ним (а может, и не только беседах) у себя дома несколько часов (в присутствии свидетелей а сколько-то времени и наедине). «И что с того?» – спросите вы. А то, что человек этот был не просто особью мужеского пола, а иностранцем. Поверите, настоящим иностранцем. Но это еще не все …
Событию этому посвящены сотни страниц прозы, стихов, диссертаций, комментариев, открытых и строго засекреченных или только вчера частично рассекреченных документов. И боюсь, что даже осилив все эти страницы, современный, вконец утративший бдительность русский читатель не поймет, что же там все-таки страшного случилось. Готов разделить удивление читателя. Что значат эти «полсуток, которые потрясли мир» и изменили ход истории? Как может быть, чтоб несколько часов беседы между стареющей русской женщиной и английским профессором, беседы в комнате чужой коммуналки, где туалет был в дальнем конце коридора, чтоб эта аудиенция или даже просто встреча потрясла мир? А между тем, именно так считала (так писала и говорила) наша героиня Анна Андреевна Ахматова, так в один голос (а у нее мог быть только один голос) писала вся советская пресса, так что меньшее, чем мы можем ограничиться, выполняя свой долг перед читателем, это хотя бы более или менее последовательный рассказ о том, что случилось в Ленинграде в середине ноября 1945 года.
Именно в эти дни перед стареющей королевой серебряного века Анной Ахматовой предстал герой ее будущих снов, мечтаний, фантазий и стихов, иностранец, англичанин, профессор из Оксфорда Исайя Берлин, в то время еще совсем молодой философ, политолог, филолог-славист, да вдобавок к тому еще успешливый дипломат, а может, как во всем мире принято, в большей или меньшей степени разведчик, во всяком случае, информатор (тут уж все зависит от выбора терминов). Этот незаурядный британец родился в 1909 году на многонациональной окраине Российской империи, в городе Риге, где отец его Мендель Берлин был лесоторговцем и, чего греха таить, неплохо зарабатывал на жизнь успешным своим промыслом.
До революции семья Берлиных из Риги подалась в Санкт-Петербург, а оттуда благоразумно и своевременно перебралась через Ригу в Лондон. Способный мальчик Исайя окончил английскую школу (где ему довелось учиться с сыном знаменитого Черчилля, бесшабашным Рэндольфом), потом Оксфордский университет и после защиты всяких мудреных диссертаций начал преподавать в Оксфорде. Он был политологом и философом, считался видным теоретиком либерализма, предпочитал «негативный» либерализм «позитивному», ненавидел тоталитарные режимы и больше всего на свете ценил свободу личности. Кроме философии и политологии, он изучал литературу, прежде всего – русскую. Человек вполне светский, Берлин знал множество людей и прославился как отличный рассказчик и неутомимый говорун. Вероятно, он так бы и сидел в уютном оксфордском гнездышке, но в Европе началась Вторая мировая война (напомню, что Великобритания оказалась единственной западноевропейской страной, которая не пошла на поклон к Гитлеру). Исайя поступил на дипломатическую службу и был отправлен в Вашингтон, где стал секретарем британского посольства. Премьер-министру Великобритании Черчиллю важно было знать, как поведут себя на сей раз Соединенные Штаты (которые уже спасли однажды Европу от немцев), ибо англичане вряд ли смогли бы выстоять в одиночку против Гитлера, захватившего ресурсы всех европейских стран, да еще получавшего щедрую помощь из России. Секретарь британского посольства профессор Берлин регулярно оповещал премьер-министра Черчилля о настроениях в правящих кругах США, и Черчилль высоко ценил эту информацию. Позднее Исайя Берлин был отправлен в Москву вторым секретарем британского посольства. Впрочем в Москве он пробыл не слишком долго. К середине ноября 1945 года он уже собирался вернуться к своим мирным профессорским занятиям в Оксфорде и перед отъездом усердно пополнял свою коллекцию русских книг и журналов. Вот тогда-то и случилось удивительное событие в жизни Анны Ахматовой, которой после большевистского переворота 1917 года лишь один раз – в Ташкенте – довелось видеть живого иностранца. Да и то поляка (это был граф Йозеф Чапский, но признайте, что все же для русского курица еще не птица, а Польша еще не совсем заграница). И вот – настоящий иностранец из Англии, это ли не чудо? Легко догадаться, что и для молодого профессора-слависта такая встреча было незаурядным событием. Ему предстояло увидеть предмет своих штудий – живую знаменитость серебряного века русской поэзии. Позднее Берлин не раз писал и рассказывал об этой встрече – довольно легко и занимательно, как светский рассказчик и признанный мастер разговорного жанра. Но внимательный русский читатель, особенно немолодой, привыкший к тому, что ему рассказывают лишь то, что ему положено знать, не обойдется без некоторой осторожности в отношении к свободе рассказчика, хоть бы и британского. Тем более, что мы располагаем несколькими рассказами о встрече Ахматовой с ее Героем из будущего, в том числе и доносами штатных информаторов главной советской организации, осуществлявшей надзор над своими и чужими гражданами на планете…
Итак, профессор Берлин рассказывал, что, собираясь возвращаться в Англию, он решил съездить в Ленинград, где букинистические книги стоили в ту пору еще дешевле, чем в Москве, да и выбор был обширнее. Даже библиофилам, которые ухитрились выжить в блокаду, обогреваясь у железных печурок, в которых горели их книги, было пока еще не до покупок. То ли начиная, то ли уже завершая свою приятную закупочную экспедицию, Берлин (с сопровождающими его лицами из наружного наблюдения) с неизбежностью добрался до Книжной лавки писателей, что на Невском проспекте. Там с ним заговорил какой-то симпатичный книголюб, который спросил, не хочет ли он повидать Ахматову или Зощенко. Симпатичный книголюб удалился в какое-то помещение, чтобы позвонить Ахматовой, а вернувшись к Берлину, сказал, что их ждут к трем часам в Фонтанном доме. Вот так предстает начало этой истории в легком разговорном изложении светского человека. Люди менее светские, но более советские объясняют, что библиофил, с такой непринужденностью заговоривший с иностранцем, был одним из секретарей ленинградского отделения Союза писателей, редактором книги Ахматовой и т.д. и т.п. Он, небось, этого Берлина по чьей-то (ясно чьей) наводке поджидал не один час. Так что и Ахматову и Зощенко предложил Берлину не без согласования. Тут не берусь даже фантазировать. А вот то, что Ахматова перепугалась, когда начальственный Орлов, ее редактор, сообщил ей по телефону, что придет к Анне с настоящим англичанином, об этом догадаться не трудно. Орлову, вероятно, пришлось ей сказать, что он все берет на себя. Или – что все обговорено где надо. Приятней, конечно, предположить, что это все было авантюрой, неким порывом со стороны Орлова. Тогда отчего позднее никто не упрекнул секретаря в легкомыслии? Отчего в дальнейшем так гладко развивалась его карьера? Вот если секретарь действительно поджидал в книжной лавке, когда явится со своим «хвостом» английский филолог из самого что ни на есть зловещего британского посольства, если у него действительно были намечены и согласованы кандидатуры для битья, тогда другое дело…
После звонка Орлова, пуганая Ахматова, подозревавшая чуть не каждого человека в стукачестве, тоже не пустила развитие событий на самотек. Она позвонила подруге-переводчице С.К. Островской и пригласила ее прийти к ней в Фонтанный. Так сказать, для переводческой помощи. Скорей всего, Ахматова подозревала в стукачестве и Островскую и хотела, чтобы «Они», чтобы «Там» знали наверняка: ничего лишнего англичанин от нее не услышит. Для надежности она пригласила и еще одну подругу, коллегу Шилейко… Похоже на то, что и битый славист подстраховался: оставил в британском консульстве адресок, чтоб знали, где в случае чего искать его труп. Казалось, все было предусмотрено. Чуток терпения, и вы убедитесь, что всего не может предусмотреть на Скотском Дворе сам Скотланд Ярд или даже сильнейшая в западном мире английская разведка…
Итак, к трем часам пополудни стороны были готовы встретиться – как бы случайно и непринужденно. Ахматовой предстояло заново прорубить давно заколоченное окно в Европу…
Орлов привел гостя в Фонтанный дом. Пожилая, очень полная дама (так с разумной осторожностью сообщал позднее всей читающей публике и любимой жене молодожен сэр Берлин) поднялась им навстречу, и «величайший говорун Европы» (так отозвалась о нем Ахматова) произнес фразу, которая оправдала его репутацию, а любую поэтессу (даже и менее тщеславную, чем Ахматова) сразила бы наповал. «Вот вы тут живете, – сказал он ни на каком не на английском, а на чистейшем рижско-петербургско-лондонском русском языке, – а у нас там вас переводят, как Сафо». И конечно, никто из присутствующих не подумал при этом (а может, все-таки вздрогнул при мысли о ташкентских слухах и жалобах Островской) ни о чем таком сафическом, а только радостно воспринял как весть о всемирном признании, которого так долго ждала Ахматова и вот – дождалась. Весть пришла из самого что ни на есть Оксфорда, и оксфордский гость был тот самый человек, которому нужно было рассказать все. Все о ней. Русские слушатели давно познакомились с рассказами Ахматовой: они были записаны, надиктованы ею и столько раз «проиграны» в застолье, что их так и называли – «пластинками», но для английского исследователя-слависта это были бесценные живые рассказы.
Для Ахматовой это стало уникальной встречей с гостем из другого, давно отгороженного мира, Гостем из будущего, принесшим весть о ее долгожданной мировой славе. Неудивительно, что до конца жизни ее воображение окружало и наполняло эту встречу новыми смыслами, «новыми тайнами», не только поэтическими и любовными, но и политическими …
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.