Текст книги "Тот век серебряный, те женщины стальные…"
Автор книги: Борис Носик
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Последние годы ее жизни были, как известно, полны кошмаров. Уехала на родину разведчица-дочь. Сбежал в Москву один из организаторов кровавой заказной «спецоперации» разведчик Сергей Эфрон. По понятным причинам русские эмигранты старались держаться от Цветаевой подальше, как, впрочем, поступали после ее возвращения из Франции и пуганые благоразумные москвичи. Подросток-сын стал непереносим… Потом Сергей Эфрон, дочь Ариадна и сестра Анастасия были репрессированы…
Мне не раз доводилось жить (то в голицынском флигеле, то в коттедже коктебельского Дома творчества) по соседству с сестрой Марины Анастасией Ивановной Цветаевой. В первый раз – в том самом Голицыне, где довелось по возвращении жить и Марине незадолго до смерти. Я спрашивал мнение Анастасии Ивановны о причинах самоубийства ее сестры, которая повесилась в 1941 году в эвакуации, в Елабуге.
Анастасия Ивановна считала, что Марину (которую она упрямо называла «беззаконницей») подтолкнул к самоубийству ее избалованный и жестокий подросток-сын. Вышедшие из печати дневники сына не опровергают этой гипотезы: он одобряет самоубийство матери, которая больше не могла быть ему опорой… Так, может, они были не так уж неправы, эти ее сильные, одногрудые, простоволосые или блистающие шлемом подруги-амазонки…
Что же до вызова в Учреждение, о котором писали И. Кудрова и Б. Ахмадулина, то вызов, наверно имел место, но с Учреждением Цветаева – увы – достаточно хорошо познакомилась еще во Франции. Тут не было для нее ничего нового.
Глава IV
Клеопатра Невы, ее двор, ее прославленный художник-итальянец, ее муж-конквистадор и женская свита конквистадора
Честно сказать, и сама эта величественная горбоносая красавица, и чеканные ее строки вспоминались мне не слишком часто до того самого октябрьского дня 1993 года, когда, развернув в Париже нашу провинциально-эмигрантскую газету, я ахнул…
Нет, ну не то чтоб совсем не вспоминались мне раньше ее величие и ее строки. Вспоминалось что-то с неизбежностью. Потянет там-сям в пояснице, почувствуешь неловкость в каком-нибудь отделении организма и вздохнешь жалобно, что вот «как нам быть с тем ужасом, который был бегом времени когда-то наречен». Или прочтешь про какую ни то неблаговидную подробность из повседневной жизни любимого сочинителя ушедших времен и сразу – неизбежное: «когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда?». В общем, кое-что в памяти и «на слуху» еще держалось, но чтоб особенное такое любопытство… Этого не было. Да я, честно сказать, и о жизни ее мало чего любопытного читал. А тут вдруг такая история в газете! Да еще в здешней, прямо скажем, малотиражной и вполне нецентральной газете «Русская мысль». И при этом рисунки! Какие рисунки! Мало кому известные рисунки всем известного Амедео Модильяни. На них длинноногая и вполне обнаженная женщина, в которой всякий грамотный россиянин узнает прославленную (а может, даже великую, во всяком случае, величественную) русскую поэтессу Анну Ахматову, славу и гордость русской литературы XX века, почитаемую, можно сказать, фигуру диссидентской интеллигенции и вообще всея Руси. Но причем тут, можете спросить, Модильяни?
Оказалось, что причем. Длинное интервью, на целую полосу большого формата, взятое редактором газеты Ариной Гинзбург у жительницы Милана, итальянской профессорши по фамилии Докукина-Бобель, очень убедительно и взволнованно всю эту невероятную, на первый взгляд, историю излагало.
Кстати говоря, эта русская дама Докукина оказалась сокурсницей Арины Гинзбург, училась вместе с ней на филфаке МГУ. Потом она вышла замуж за итальянца, уехала в Италию, мирно преподавала в Милане. И вот поехала в один прекрасный день синьора Докукина-Бобель в Венецию на выставку рисунков Модильяни, вошла в зал и обмерла. Прямо напротив нее развешаны были на стене многочисленные рисунки обнаженной Анны Андреевны Ахматовой. Синьора Докукина подошла ближе и прочла под всеми рисунками подпись, которая ей (старательной студентке филфака, видевшей на фотографиях и лицо это, и фигуру, наверное, сто раз) показалась чуть ли не кощунственной. Там было написано: «Неизвестная». Гордая выпускница самого высокого в Европе университета, снабженного самыми скоростными лифтами (правда ни я, ни проф. Бобель в небоскребе на Ленгорах, где лифты, лекций не слушали: мы учились в старинном обшарпанном помещении, что в центре, на Моховой) не стала писать на них жалобу в «Книгу отзывов и предложений», а пошла прямым ходом к кураторам выставки и объяснила им, что они могут как угодно называть эту обнаженную женщину на рисунках, но дама эта ни в коем случае не является неизвестной, потому что она лауреат итальянской премии и на сегодняшний день в литературе XX века очень даже известна. Легко представить себе, что было бы при чтении этих подписей самой А.А. Ахматовой, считавшей себя в конце жизни уж где-где, а в Сицилии главной знаменитостью (ведь там она получила свою первую – и последнюю – заграничную премию). Как ни горько признавать, она счастливо заблуждалась. Кураторы выставки объяснили возмущенной синьоре Бобель, что даже подробный «Catalogue Raisonne» называет эту женщину «неизвестной», а уж спорить с «Catalogue Raisonne» – последнее дело…
В общем, итальянские искусствоведы оказались такими же самонадеянными, какими чаще всего бывают и русские. Им всегда кажется, что они все без исключения знают о жизни подшефных творцов. Ан нет. В конце концов, совместными усилиями синьоры Бобель-Докукиной, парижской эмигрантской газеты и видных исследователей удалось доказать итальянцам, ху из ху (легко представить себе, как страстно они при этом жестикулировали, отстаивая находки модильяноведения от нападок ахматоведения).
Неожиданная эта литературно-сексологическая находка лично меня потрясла. В моей памяти со школьных времен маячила такая вполне чинная горбоносая дама, оболганная и облаянная докладом товарища Жданова и уже потому заслуживавшая нашего нежного сочувствия и всенародной симпатии. А тут Модильяни, Париж, в чем мать родила, да еще в разгар свадебного путешествия с нашим героическим Гумилевым… Было от чего испытать волнение.
Всякое волнение побуждало меня в те молодые лета (мне было чуть больше шестидесяти) к действию. Я сел, обложился какими-то изданиями из скудного фонда нашей парижской (еще Иваном Сергеевичем Тургеневым с Полиной Виардо основанной) библиотеки и написал книжечку про Анну и Амедео.
Понятно, что, написав такую как бы ахматологическую книжку, я невольно вторгся в чужие угодья и был дружно обруган за непринадлежность к ахматоведенью. Причем меня бранили не за поверхностное знание любовных отношений героини, а напротив, за неслыханное вторжение в интимную сферу. Впрочем, чуть позже, с начала XXI века, на русского читателя обрушилась лавина разнообразных книг, представивших новые, весьма яркие страницы из интимной жизни все той же величественной героини, а потом в серьезном журнале появился даже обзор этой литературы, где каждому новому автору было указано его место: один считался есениноведом, другой – логопедом, третий – «вдовой Ахматовой», четвертый еще кем-то… Моя скромная книжка, на счастье, не попала в какие-либо серьезные разборки и продолжала издаваться, так что я и сам ей не пренебрегу, обращаясь к жизнеописанию самой знаменитой и типичной из женщин серебряного века, славной поэтессы и красавицы Анны Ахматовой.
Итак, Анна Андреевна Ахматова. Год рождения 1891-й…
Она родилась у моря, в Одессе. Крошечная дачка стояла над морем, близ почты и обрыва на Большом Фонтане, на 11-й станции. Через год после рождения девочки ее отец, отставной флотский инженер-механик Андрей Антонович Горенко, получил какую-то службу у великого князя и семья переехала в Царское Село, летнюю резиденцию царской семьи под Петербургом. Так что, если кто удивится, откуда у девочки такая экзотическая, уж никак не северная краса, брякнем смело – из Одессы, там на каждом шагу были такие дивы (итальянки, гречанки, украинки, ах, украинки, турчанки, цыганки, еврейки, молдаванки). Сама поэтесса сообщила однажды (впрочем, уже в период позднего мифотворчества), что Анной ее назвали в честь бабушки, у которой родная мать (стало быть, прабабушка поэтессы) была татарская княжна Ахматова (по прямой линии от Чингисхана). Это уж сказано вполне по-царскосельски (даже Романовы любили напоминать, что ведут род от татарского мирзы Чета, да и прочие русские аристократы гордились кровью татарских князей). Отсюда, мол, и псевдоним будущей поэтессы, и рассказ о том, что этого татарского предка, хана Ахмата, убил ночью в его шатре подосланный русский убийца, чем и кончилось на Руси татарское иго. Так красиво, что и проверять подлинность истории не хочется (хотя наивная разоблачительница подруга Надежда Мандельштам напоминает, что была в их годы некая переводчица Ахматова, не от нее ли псевдоним?).
Проверив, убеждаемся, что да, была такая в Петербурге, вполне известная переводчица и писательница. Но взяла ее имя начинающая поэтесса Анна Горенко не без смысла: хотелось увести следы подальше от родственного Киева и родственной Одессы, которые нет-нет да прорвутся в царственную речь Клеопатры. Ну так что с того: была в ее жизни Одесса, была Украина, с чего б ее, солнечной, чураться? Хотя и Царское Село тоже было.
Искристую зиму, томительную и праздничную северную весну и великолепную багряную осень девочка проводила в Царском, где маленькие лошадки, экипажи, гвардейцы, нарядные дамы, а лето, начиная с семилетнего возраста, – близ Севастополя, на берегу бухты, в пленительном Новом Херсонесе. Там она бродила одна по пляжу, вольно плавала в море, загорала дочерна, дружила с рыбаками и заслужила у местных прозвище «дикая девочка»… Легко представить себе ее – босоногую, длинноногую, худющую, загорелую дочерна, в желтом платье – там, где «бухты изрезали низкий берег».
Итак, в летние месяцы – море, а в остальные девять – совершенно особый мир Царского Села, еще более царственно-церемонного, чем императорская столица Петербург. Ибо маленький поселок жил двором и им по большей части кормился, так что лихая крымская девочка всему, что положено здесь было уметь, «что полагалось благовоспитанной барышне» – и держаться с достоинством, и быть гордой и неприступной, и складывать ручки, и кланяться, «учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы», – всему научилась. И конечно, «говела на Страстной в гимназической церкви», не более того. Французский она, по ее рассказам, выучила, «слушая, как учительница занималась со старшими детьми». Она редко упоминала о семье, и это, мне кажется, дурной знак.
Не то чтоб выросла на улице, но любящей, дружной, постоянной семьи, похоже, не было. Изредка отец брал ее с собой в оперу. При этом отца она не любила. А попробуйте отыщите у нее упоминание о смерти матери (в 1930-м). Чему научила ее мать в этом неуютном и недружном (отец сбежал из него) доме? Как вообще готовили «благовоспитанных барышень» к той жизни, которую так скучно называют «реальной»? Ахматова писала в старости, что представление о счастливом и несчастливом детстве – «вздор»… Бедная Анечка…
С детства она любила стихи, и мать, по ее просьбе, бессчетное число раз читала ей те, что помнила наизусть, – громогласного Державина и трогательно-напевного Некрасова («Савраска увяз в половине сугроба…»). А лет с одиннадцати она уже и сама, как многие русские подростки, писала стихи, много-много стихов, погонные метры стихов. Спутником ее отроческих лет, опять же как у многих русских подростков (однако в еще большей степени – и потому что она сама так много писала, и потому что бродила ежедневно по его царскосельским следам), становится Пушкин.
Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.
Это из ранних стихов Ахматовой – она рано научилась передавать эти шорохи, шелесты и плески царскосельского парка, где в холодную воду глядятся беломраморные статуи, пророчащие и славу, и смерть («Холодный, белый, подожди, / Я тоже мраморною стану»), где так неизбежно присутствие смуглого отрока, а на скамейке – то здесь, то там – его забытая треуголка и растрепанный том Парни (сама-то она читала уже Верлена, тоже по-французски), где даже на ветвях висят лиры. Здесь нельзя не писать, и она, конечно же, пишет стихи, эта высокая, тоненькая, очень странная девочка, без конца пишет и уже, конечно, мечтает о славе. До славы оставалось совсем немного (каких-нибудь лет семь), а до первой публикации и того меньше.
Училась она сперва очень средне, потом чуть получше, но всегда без особого интереса – интересы уже были свои: необъяснимая магия стиха, рифмы, смутные, тревожащие образы и, конечно, эта на долгие годы теперь неизбывная, напряженная или, как говорят, «сложная жизнь сердца» – романы, любови, любовное томленье, – одним этого в жизни выпадает немного, другим – в избытке, и разве это не важнее гимназии? Ее век и ее среда эти волшебные отношения между мужчиной и женщиной (да и между двумя женщинами и двумя мужчинами) ставили превыше всего на свете, а она (кто ж усомнится в этом при взгляде на ее портреты?) – она просто рождена была для любви. Кроме великой тайны любви, были и другие тайны, к которым она приобщалась или надеялась приобщиться: даром, что ли, молодой муж назвал ее чуть позднее в знаменитых стихах колдуньей? Анна и сама не раз говорила и писала, что она ясновидящая, читает мысли, видит чужие сны, «чует воду», что она недаром родилась 23 июня, в древнюю Иванову ночь (все это колдовство было тоже очень в духе времени). Позднее в стихах она называла себя и русалкой, и китежанкой, и сомнамбулой, а полнолуние волновало ее еще в детстве.
Впрочем, больше, чем все эти колдовские красивости, волновали позывы созревавшего организма и души. На исходе четырнадцатой весны с ней случилось событие, которое происходит раньше или позже с подавляющим большинством девушек: она стала «женщиной». С такими беспокойными, как Аннушка, это происходит раньше, чем с другими. Для иных это вообще проходит почти незамеченным. Другие испытывают облегчение и тоже с трудом вспоминают, как и когда это случилось. Анна Андреевна чуть не до старости любила возвращаться к этому событию. Как у многих пишущих девочек, в осуществлении акта освобожденья участвовал профессиональный литератор, проживавший на соседней даче. Ныне имя его (Федоров) наглухо забыто, но тогда он был не из последних стихотворцев. Любви к нему у нее, похоже, не было, потому что она запомнила лишь то, что от него пахло то ли обедом, то ли ужином. Тонкие знатоки жизни и раннего творчества Ахматовой сообщают, что это случилось над оврагом. Так или иначе, возникла связь. Ахматова пишет, что она годами потом ходила на почту в Евпатории и ждала обещанного письма. Но «письмо не пришло». А может, она еще от кого ждала письма. Во всяком случае, отмечено ее биографами, что среди прочих бытовых и чисто женских проблем Ахматова любила обсуждать проблему утраты невинности. Обсуждать с большим пафосом и серьезностью («он “все это” с ней сделал»). В общем, как шутковал испанец Амальдовар, «цветок моей тайны», а по Ахматовой – точнее даже ««Цветок Великой Тайны». Ахматова со всем этим не шутила, и за эту серьезность полюбили ее тысячи грамотных русских женщин и девушек… Позднее к разговорам о проблеме Великой Тайны она подключила раздумья над поведением своего первого мужа: отчего-то, оставив ее, он чаще овладевал невинными девушками, чем женщинами. Что бы это все могло значить? Бесконечные ее рассуждения на эту тему, собраны в знаменитом трехтомнике «Записок» Лидии Чуковской как особо ценные для литературы… Однако вернемся от коварного оврага в аристократическое Царское Село.
Царское Село – это был особый мир. «Тут ходили по струнке», – вспоминала она. Даже петербуржцы отмечали особую выправку и стать обитателей Царского. К.И. Чуковский разглядел их позднее в юной Ахматовой: «Порою, особенно в гостях, среди чужих, она держала себя с нарочитой чопорностью, как светская дама высокого тона, и тогда в ней чувствовался тот изысканный лоск, по которому мы, коренные петербургские жители, безошибочно yзнавали людей, воспитанных Царским Селом…»
Стихи занимали ее все больше. «Когда мне показали корректуру “Кипарисового ларца” Иннокентия Анненского, – вспоминает она, – я была поражена и читала ее, забыв все на свете». Кто ей показал корректуру, она не пишет, но догадаться нетрудно. Ее поклонник еще времен царскосельской гимназии и сосед Николай Гумилев. В 1903 году семья Гумилевых (обедневшая дворянская семья, отец – отставной корабельный врач) после нескольких лет, проведенных в Тифлисе, вернулась в Царское Село, и семнадцатилетний Гумилев снова поступил в Николаевскую царскосельскую гимназию, директором которой был Иннокентий Анненский. Тогда-то влюбчивый юноша и увидел эту необычную девочку… Он подкарауливал ее в переулках и не обижался, когда она шла с подругой, нарочно разговаривая с ней на немецком, которого он не знал. Но иногда ему удавалось одному проводить ее ло дому от гимназии («В ремешках пенал и книги были…»), и они говорили о стихах. Он был влюблен, конечно, но это не все. Она была равнодушна к нему, а значит, он должен был преодолеть это равнодушие и добиться поставленной цели. Несколько нескладно, хотя и не без подсказки самой Ахматовой, излагает эту историю ее школьная подруга. «Настойчивость Коли в отношении завоевания близости Ани была, по-моему, одной из излюбленных мужских черт Гумилева. Он как-то во всем… в стремлении к Леванту, к войне, к солдатской карьере… добивался своего».
В гимназии Гумилев успевал не блестяще, но это вряд ли его беспокоило. С восьми лет он писал стихи и всегда J считал это самым важным занятием в жизни. Еще за год до окончания гимназии, девятнадцати лет от роду (это было в 1905-м), он издал свой первый сборник стихов – «Путь конквистадоров». Книга была замечена: сам знаменитый вождь символистов Валерий Брюсов, отметив в рецензии, что книга полна «перепевов и подражаний» (в том числе и подражаний самому Брюсову), выразил надежду, что победы и завоевания «нового конквистадора» – впереди. Девятнадцатилетний конквистадор ринулся в бой – сделал предложение юной Анечке Горенко и получил первый отказ… Не слишком трудно предположить, что между «конквистадорством» юного Гумилева и заранее ожидаемым отказом существует довольно тесная связь. Что ж, пусть он нехорош собой, пусть он не успевает по всем предметам сразу, пусть он не нравится Ей… он станет великим поэтом, он покорит мир (в те годы поэт был богом – вон рыжекудрый бог Бальмонт, боги Брюсов и Блок, даже Северянин и тот бог…). Более того, Николай будет воином, путешественником, покорителем земель, бестрепетным и безжалостным конквистадором – он, этот шепелявый, бесцветный второгодник Коля Гумилев, он всем докажет… Впрочем, это все случилось потом, а пока, напомню, на дворе еще тревожный 1905 год.
Не только для смятенной России он оказался тревожным (поражение в войне, революция), но и для странной, безалаберной семьи Горенко это был тяжкий год. Сперва Андрей Горенко потерял работу у князя, потом он ушел из семьи. Мать с детьми уехала в Крым, в Евпаторию, где Анна на дому проходила гимназический курс, грезила о любви, «тосковала по Царскому и писала великое множество беспомощных стихов». Иногда, в период неудач и разочарований, она вдруг решала, что не будет раздумывать, а просто выйдет замуж, как все, выйдет за хорошего человека (вон и Гумилев сватается) и «будет век ему верна». Ведь жизнь-то проходит – вот уже шестнадцать, семнадцать…
В 1907-м она уехала в Киев и там закончила последний класс Фундуклеевской гимназии. Потом поступила там же на юридический факультет Высших женских курсов. Но чем могут привлечь тайны судебного крючкотворства, когда тебе семнадцать, когда жизнь томительно-прекрасна, мучительна и полна собственных тайн, из тех, что напрасно так снисходительно называют «девичьими»?
Известно, что она была именно в ту пору влюблена в одного человека (в письмах она называет его то В., то В. Г.-Кутузов), а он как раз намеревался жениться, но на другой. Чем лечатся от такого горя, известно: я вот тоже возьму и выйду замуж за другого, Ему назло. И счастливой буду Ему назло. В феврале 1907 года Аннушка написала С. Штейну: «Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже три года, и я верю, что моя судьба – быть его женой. Люблю ли я его, я не знаю, но кажется мне, что люблю…»
Бедный Гумилев! Еще неизвестно, любим ли он, но в жертвы он уже намечен. И похоже, самое важное в предстоящем замужестве – что скажет «тот человек», когда узнает. Ибо думает-то она по-прежнему о «том человеке».
А Гумилев на распутье. Гимназию он с грехом пополам окончил, но чем заняться дальше (вернее, чем, кроме стихов), он не знает. В конце концов он решает уехать за границу, в Париж (существовал в ту пору у людей небедных такой выход из всех ситуаций), слушать лекции в Сорбонне. Часто ли он бывал на этих лекциях, сказать не берусь (и Г. Струве и С. Маковский отмечают, что французский он так толком и не выучил, по-русски писал с ошибками, прочих же языков не знал вовсе). Но в Париже и помимо Сорбонны есть куда пойти. Гумилев был неистовым поклонником французской поэзии, «парнасцев», и в первую очередь – Теофиля Готье. Он вдруг начинает издавать в Париже на свои деньги журнал «Сириус», в котором под разнообразными псевдонимами печатает собственные стихи и даже стихи Анны Андреевны Горенко. Потом, отложив денег из того, что ему высылал отец, конквистадор Гумилев тайком отправляется в первое свое африканское путешествие. Это пока известно не всем, но Гумилев-то про себя знает, что он – путешественник, покоритель Леванта, воин, бесстрашный романтик, ницшеанец, искатель разнообразных приключений, в том числе и любовных. Пока это маска, и, вероятно, за всем этим (пусть даже и не всегда осознанно) стоит главная любовная неудача его жизни, но маска (а маски, как и недосягаемый пьедестал Поэта-сверхчеловека, были в то время в большой моде) все прочней прирастает к лицу, становится то ли второй, то ли уже первой его натурой. В 1908 году (еще находясь в Париже) он печатает новую книгу стихов – «Романтические цветы».
В Петербург он возвращается, что ни говори, а достаточно известным молодым поэтом. Выпускает на родине еще одну, третью книгу стихов – «Жемчуга», снова очень подражательную и очень благозвучную, мастеровитую. В ней уже были знаменитые «Капитаны», из которых потом полвека черпали вдохновение советские поэты-романтики.
По возвращении в Россию Гумилев снова общается с Анненским, знакомится с редактором «Аполлона» Маковским и вскоре становится, по выражению Г. Струве, «присяжным критиком» этого престижного журнала, критиком на удивление серьезным.
Весной 1910 года умирает отец Гумилева. Может, это и подтолкнуло «вечного мальчика» Николая Гумилева искать спасения от горя и одиночества у главной своей любови – у Аннушки. Легко понять, что он обратился за утешением не по адресу, но Гумилев был молод и влюблен; да и многие ли из нас, благородный читатель, могут сказать, что сделали в жизни более мудрый выбор? Просто одним это сошло с рук, другим пришлось дорого платить за свои ошибки…
Гумилев снова просит руки Анны и на сей раз получает согласие. Что изменилось для нее за эти годы? Ей надоело затянувшееся аж за второй десяток лет девичество? Она сумела полюбить его или хотя бы убедить себя, что любит? Или просто, не зная толком ни себя, ни его, решила, что стерпится – слюбится? Кто даст нам ответ на все эти столь интимные (однако весьма для нашей истории небезразличные) вопросы?
Вот как вспоминает подруга ее детства В. Срезневская: «У Ахматовой большая и сложная жизнь сердца – я-то это знаю, как, вероятно, никто. Но Николай Степанович, отец ее единственного ребенка, занимает в жизни ее сердца скромное место…»
Итак, если она не любила Гумилева и не любит, что же подтолкнуло ее принять его брачное предложение? Думается, в первую очередь стихи. Она написала уже кучу стихов и продолжала писать. А Гумилев в этом мире, где печатают стихи, уже занял какое-то солидное место. А с другой стороны, ее горькая любовная неудача. Он даже видеть ее не хочет, этот студент Голенищев-Кутузов. Теперь ему можно будет доказать, кто чего стоит… Ведь Гумилев и правда из гадкого утенка превратился в лебедя. Не потому что у него за спиной Африка. Или Париж. Или дуэль… Главное, он стал заметным человеком в литературном мире. Он пишет рецензии, он может милого ему человека вознести к звездам.
И еще очень важное в жизни – независимость, свобода. Замужество большинству девушек кажется (да так оно и должно быть) освобождением от родительской опеки, от всех видов зависимости, в том числе, и материальной. А Коля стал самостоятельным. У него свое состояние. Конечно, он еще не знает, что ей нужны сто рублей на булавки, а она, не представляя пока, сколько именно ей понадобится, уже прекрасно понимает, до чего неудобно, когда у тебя их нет и ты должна выпрашивать деньги у родителей и получать отказ…
25 апреля 1910 года в Киеве у них была свадьба. На венчание в церковь Никольской слободки, стоявшей над Днепром, никто из членов ее семьи не пришел – Горенки считали замужество Анны ошибкой. Можно догадаться, что уже и медовый месяц должен был принести ей шок разочарования, а ему – первую настоящую боль. Кабы мудрости обоим, и терпения, и убеждения, что иначе нельзя… Впрочем, ведь слова «нельзя» не знали они оба. Оба были настоящие поэты (пусть даже авансом, еще и не написав настоящих стихов), оба были гордецы, своевольники. Сошлюсь на свидетельство той же Срезневской, старательно отредактированное самой Ахматовой:
Их отношения были скорее тайным единоборством. С ее стороны – для самоутверждения как свободной от оков женщины; с его стороны – желание не поддаться никаким колдовским чарам, остаться самим собою, независимым и властным над этой вечно, увы, ускользающей от него женщиной, многообразной и не подчиняющейся никому.
Оказавшись наедине в качестве законных супругов, Аннак и Николай обнаружили, что им смертельно скучно друг с другом. Говорить Анна могла только о себе. И своих стихах. Ее экзотические странствия, вообще любые странствия, а тем более – стихи об этих странствиях ее не волновали. Даже в минуты интимной близости она почти забывала о супруге, скорей всего, думала о чем-то другом, о своей неотразимости, о грядущих победах или просто смотрела в потолок, отсутствующе и равнодушно. Все это находишь не только в ее, но и в его стихах:
У нас, как точеные, руки,
Красивы у нас имена,
Но мертвой, томительной скуке
Душа навсегда отдана.
Чем заняться? Располагая в браке такой же полной свободой, как и жена, Николай продолжал свои поиски новой, настоящей влюбленности, новых волнений, новых объятий, доказательств своего неоспоримого первенства…
Впрочем, мы с вами у начала их брака, и они оба еще надеются, что «образуется»… А пока – свадебное путешествие, долгожданный (ему-то уже знакомый) Париж. Куда ж еще ехать русским молодоженам, как не в Париж? А в Париже Аню Горенко (впрочем, она теперь горделиво подписывает письма «Анна Гумилева») ждет первая встреча с Ним. Не просто с возлюбленным – c первым любовником замужней дамы. Она Его не знает, но ведь и мы с вами Его еще не встречали. Тем более, иностранец. Придется его представлять.
Он тоже родился на берегу моря. Только не Черного, а Средиземного – в Тоскане, в городе Ливорно, 12 июля 1884 года. Жизнь его окутана самыми невероятными легендами, и сам он (подобно Ахматовой) – мифотворец и выдумщик, легенды эти не рассеивал, не опровергал, а скорее напротив – расцвечивал и распространял. Говорили, например, что он, этот нищий творец с Монпарнаса, сын банкира, что он потомок Спинозы (этот слух ему, поклоннику философии, очень нравился). На деле все было несколько иначе, хотя, может, тоже вполне экзотично. Отец его, Фламинио Модильяни, торговал лесом и углем и вел какие-то непонятные дела в Сардинии, где и пропадал большую часть года. Проторговавшись, он открыл посредническую контору (тоже ведь пусть и не банк, но «банко», окошко, прилавок), однако и тут не преуспел. Ко времени рождения нашего героя, четвертого ребенка в семье Эжени и Фламинио Модильяни, родители его успели сильно обеднеть (если не обнищать). Что же до Спинозы, то материнская семья (семья Гарсен из Марселя) и правда состояла в родстве со Спинозами, но сам мудрец из Амстердама, как известно, был бездетным.
Амедео рос болезненным мальчиком, но кое-как дотянул до окончания лицея в Ливорно, после чего мать отдала его учиться живописи к художнику Микели. В семнадцать Амедео (по-семейному Дэдо) заболел туберкулезом, лечился, совершил поездку по Италии, побывал в Риме, Неаполе, на Капри. Во Флоренции он целыми днями пропадал в музеях, поступил там же в Школу изящных искусств. Он писал тогда стихи и был близок к группе молодых итальянских писателей, которых называли позднее «потерянным поколением» (большинство из них рано и трагически завершило жизнь), даже к самому Джованни Папини. Амедео знал наизусть сотни строк Данте и Леопарди, а одним из кумиров его был Габриэле д’Аннунцио, чей гимн сверхчеловеку, навеянный Ницше, Эмерсоном, Уитменом, Ибсеном, пришелся по душе юному итальянскому интеллектуалу, мечтавшему о славе и горячо откликавшемуся на слова д’Аннунцио о праве художника на чрезмерность в трудах и в жизни, на индивидуализм и вызов буржуазному вкусу, ибо, как говорил д’Аннунцио, «дионисийская чувствительность художника, его нервность и его многосторонность, его увлечения и быстрые разочарования, неуемные аппетиты, возбуждение и смерть, его театральность и его тщеславие – все это следы скорее сильной женственности, чем декадентства». Иные из искусствоведов считают, что в этом пассаже из д’Аннунцио – моральный портрет Модильяни, который уже в ранней юности верил, что станет настоящим художником, но знал и тогда, что путь будет нелегким. После Флоренции он еще несколько лет учился в венецианской Академии изящных искусств, занимался и живописью, и скульптурой, там пристрастился к вину и к гашишу. Он все чаще подумывал о том, что пора уезжать в Париж, – художникам начала XX века все, кроме Парижа, казалось провинцией. В 1900 году осуществил свою мечту о Париже девятнадцатилетний Пикассо, в 1906-м – Кандинский, тогда же появился на Монмартре и молодой Модильяни. Амедео было 22 года, и ему предстояло найти себя как художника. Это был мучительный процесс. Странно, что так много людей знало его в Париже, так много рассказов, легенд, баек, анекдотов сложили об этом человеке, ставшем позднее символом пропащей монпарнасской богемы, – и так мало его описаний оставили нам даже те, кто часами сидел напротив художника, позируя для знаменитых модильяниевских портретов, обессмертивших его модели. Чаще других описывали его русские друзья из общаги «Улей». Этих выходцев из белорусских и украинских местечек, из глухих уголков Австро-Венгерской империи, из Минска, Вильны, Витебска и Варшавы молодой тосканец поражал, пугал и завораживал широтой познания латинской культуры, томиком Данте или Бодлера, неизменно оттопыривавшим карман, дорогим красным шарфом на шее, бархатными куртками, неизменной и безудержной щедростью, поражал блеском эрудиции, широтой натуры, размахом, а также неудержимым самоистреблением, обреченностью, словно бы отмеченностью печатью рока… Вспоминают его золотистые глаза, его неотразимость, шарм, вечное желание соблазнять, утверждая себя, его любовь к философии, страсть к поэзии: он мог часами, жестикулируя, читать наизусть Данте, Леопарди, д’Аннунцио, Рембо, Верлена, Бодлера… Пишут, что у него было, наверно, богатырское здоровье, если он мог при залеченной чахотке так долго вести этот богемный образ жизни. Дочь Модильяни Жанна напоминала, что в Париж он приехал все же не наивным и здоровым юношей-провинциалом: он еще в Италии узнал, что такое искус учебы, здоровье его было подорвано туберкулезом, да и нервы были не слишком крепкие (многие вспоминают о его «неожиданных переходах от застенчивой сдержанности к припадкам безудержной ярости»).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.