Текст книги "Картежник и бретер, игрок и дуэлянт"
Автор книги: Борис Васильев
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 20 страниц)
Свеча четвертая
И последовал я вспоминать собственную провальную память. Вниз, в казематные погреба, где даже трензеля невозможно было хранить, а людей – возможно, можно и нужно, как выяснилось. Чтобы вспомнили либо истину, либо – угодное. Об истине я и не помышлял – в цене мы с ней расходились, – а угодное сыскным господам доброго размышления требовало.
Судя по задушевной беседе с полковником, бессарабские проказы мои никого не интересовали, хотя я не понимал тогда, почему не интересовали, и опасался подвоха. Но по всему выходило, что их сильно заинтриговал полный список «Андрея Шенье». Может быть, не столько сам список, сколько путь, каким он в моих руках оказался. Самый короткий, понятный, а потому и удобный для них путь (от Александра Сергеевича в мои руки) я сразу же отверг решительно и бесповоротно. А кое-как, почти на бегу сочиненный мною сложный, неудобный и, скорее, подозрительный, чем ясный, путь отстаивал с пеной у рта, себя не щадя, несмотря на всю его дырявость, абсурдность и явное несовершенство. И я вовремя, исключительно вовремя ввернул, как чудом не проиграл собственного молочного брата, очень вовремя и – к месту: таковое за все рамки выходило, а потому и запоминалось, и как мой Савка, так и смотритель на этом крест поцелуют со всей истовостью…
Тут меня подтолкнули в каземат, я глотнул спертого, гнилого воздуха, захлебнувшись им, как жижей болотной. Шатнулся то ли от контраста, то ли от омерзения, влип рукою в склизь на стене и понял вдруг, что я для них – нуль. Никто. Пустота. Ямка на дороге, чуть качнувшая государственный экипаж. И упрятать меня хоть в московские подземелья, хоть в Петропавловские равелины для них никакого труда не составляет, как бы мой родной бригадир ни метался при этом по присутствиям, кабинетам да салонам: человека Россия видеть так и не научилась. Она с рождения близорука и видит только того, кто у трона суетится. А кто там поодаль шпагой отмахивается, честь ее защищая, или хлебушек ей к столу на собственном горбу тащит, – тот всегда как бы в некоем казенном облаке пребывает, фигуры собственной не имея. Размыты очертания его для России, до той поры размыты, пока он, пупок собственный едва не развязав, каким-либо знаком себя не обозначит. Звездой, разумеется, всего лучше. Заметнее. Вот потому-то все к орденам, чинам да званиям так у нас и рвутся. Бешено рвутся, себя не щадя и других не жалея, чтоб только бы из того казенного тумана вырваться. Замеченным стать. Фигурою.
Как-то, помнится, умный немец сказал мне в… Ляйпциге, что ли? Или в Баден-Бадене…
– У вас, в России, талантливых да отчаянных куда как больше, чем во всей Европе.
Конечно, больше. Иначе из казенной туманности не вырвешься. Контраст меж туманной массою и освещенными фигурами у нас ослепительно велик. До рези в глазах…
Дней пять, что ли, я над этим парадоксом размышлял. Размышлял, неукоснительно и непременно исполняя отданный самому себе приказ:
– Не раскисать, Олексин.
Конечно, размышления мои аристократии не касались. Аристократия – каста замкнутая, родовыми узами перевитая, общим детством сплоченная в особое стадо, а потому и ощущающая себя иной породой. Но я не из их числа. Я из тех, кто мечом да шпагой их житейское спокойствие обеспечивал. Предки мои Царя-батюшку на Московском Земском Соборе среди своих знакомцев да родичей не выбирали. Недосуг им было: они границы Руси берегли, пока боярство прикидывало, кого сподручнее на трон посадить…
И так всегда будет. Всегда. Во веки веков. Страна без краю, народу не сосчитать, и столица никогда никакой усадьбы не увидит, не услышит и не поймет…
…Не следует из сих казематных размышлений моих вывод делать, будто взбунтовался я душою своею, сыны мои любезные. Нет. Всякая власть – от Бога, чтоб народ друг дружке глотки не перерезал. И русская – тоже от Бога, и мятежничать да крамолу ковать супротив нее все едино что супротив премудрости Господней. Противузаконно сие и противуприродно. Но о странностях судьбы русского человека я тогда впервые задумался и к такому выводу пришел, что уж кому-кому, а нашему брату русаку милостей ждать от судьбы ли, от властей ли, от природы ли никак не приходится. Нам самим свою Жар-птицу ловить, коли есть хоть какая к тому способность. Кто за хвост ее ухватит, кто за горло возьмет, кто за когти уцепится, крови своей не щадя, кто хитрую ловушку для нее смастерит или сладкозвучным пением своим заворожит ее. Потому-то заграница и удивляется, что талантами Русь столь небывало одарена…
А потом вновь заскрежетали двери, и конвой повел меня, раба Божьего, наверх по крутым лестницам. По навощенному паркету в приторно-строгий кабинет.
– Так что же, Олексин, припомнили, на какой станции вы играли в штосс с поручиком конно-пионерского полка? И кто у кого выиграл полный список «Андрея Шенье», собственноручно записанный коллежским секретарем Пушкиным?
…Поручик конно-пионерского полка?.. Насколько мне помнилось, я утверждал, что был настолько пьян, что формы его не приметил, как, впрочем, и лица.
Стало быть, станцию они вычислили, и смотритель моего партнера припомнил…
И – закашлялся. Не для оттяжки времени, а вполне натурально. Как я ни берегся, как версты свои ежедневные не отмерял, а сырость казематная, промозглая, скользкая какая-то сырость до меня все же добралась.
– Застудились?
– Немудрено сие… – прохрипел я сквозь кашель.
– Сами виноваты. Лакей ваш умнее оказался. Сразу признался, что вы его на кон ставили. Некрасиво, молодой человек. Живого человека и – ва-банк. Некрасиво.
Вот тут-то и посетила меня благая мысль. Совладал я кое-как с кашлем и – со всей сердечной искренностью:
– Совершенная ваша правда, господин полковник. Мучительно стыжусь сего пьяного поступка. Мучительно стыжусь. А посему и рискую обратиться к вам с нижайшей просьбой помочь мне снять с души сей тяжкий грех.
– Каким же-с образом?
– Я ведь не лишен еще ни сословных, ни имущественных прав?
– Пока не лишены. Пока!
– Понимаю: пока суд да дело. А посему прошу вас официально, как должностное лицо и как свидетеля одновременно, подтвердить мое твердое решение. Я дарую вольную слуге своему.
– Хорошо подумали? – нахмурился полковник. – Допустим, я решусь подтвердить ваше волеизъявление, а ваш батюшка возьмет да и опротестует сей документ?
– Я распоряжаюсь личной собственностью, господин полковник. Деревенька Антоновка дарована мне со всеми сорока шестью душами мужеского полу. Дарственная сия подписана моими родителями как прежними владельцами и утверждена властями.
– Юридически безупречно?
– Как де-юре, так и де-факто.
Полковник помолчал, прикидывая, как мне показалось тогда, выгодно ли сие решение мое для его дальнейшего следствия. А затем сказал одному из истуканов-заседателей записать то, что я им продиктую.
– Диктуйте без ошибок.
И я начал неторопливо диктовать, обдумывая каждое слово, ибо от правильности документа свобода человека зависела:
– «Я, потомственный дворянин Олексин Александр Ильич, владелец деревни Антоновки Псковской губернии Островского уезда Опенковской волости, сим документом навечно освобождаю крестьянина указанной деревни Савву Игнатова от крепостного состояния и всех иных форм зависимости…»
…Ну и так далее. Торжественно, с радостным подъемом духа диктовал, кажется, улыбался даже. Не только потому, что исполнял тем свой долг как перед памятью покойной кормилицы моей Серафимы Кондратьевны, но и потому, что снимал с души своей грех, который ощущал, как банный раскаленный камень, как терзания совести собственной. Дети мои, поверьте мне! Нет большего стыда и позора для чести собственной, чем унижение того, кто и права-то не имеет ответить тебе хотя бы словом смачным, не говоря уж о пощечине, вполне тобою заслуженной. А потому счастлив я был, что успеваю, успеваю до решения суда, под который меня подвели, и совесть свою примирить, и честь спасти, и Савку наградить, как могу, за все то, что он для меня делал доброго. За каждое переданное мне румяное яблочко, привезенное им из моего же барского сада… А еще потому радовался, что бессовестно время тянул, уведя допрос совсем уж в иную сторону…
Закончили. Утвердили. Свидетели расписались, и я вздохнул с огромным облегчением:
– От души благодарю вас, господа.
– Знаете, Олексин, почему я пошел на столь явное нарушение всяческих повелений, наставлений, разъяснений да и просто порядка проведения следствия? – спросил вдруг полковник. – В Санкт-Петербург мы с вами сегодня же помчимся на курьерских. Из Первопрестольной в столицу империи Российской, где вам не удалось бы свершить столь благородного поступка, под следствием находясь. Но попали вы в некий как бы просвет юридической процедуры: московское следствие закончилось, а петербургское еще не началось.
* * *
…Петербург? Зачем же – в Петербург?.. Какое же следствие еще может быть, когда полковник получил подтверждение, что я спьяну выиграл пушкинский список у коннопионера?..
– Вещи ваши из каземата уже на выход доставили, – продолжает тем временем мой дознаватель, ставший сегодня неожиданно великодушным. – Сейчас пообедаем и – в дорогу. В дальний и, признаться, неведомый не только вам, но и мне тож путь по юридическому бездорожью России…
Странно, но обедали мы с ним вдвоем. Мне, изголодавшемуся, обед тот лукулловым пиром показался, поэтому не до бесед мне было. А полковник мило, порою остроумно даже болтал, как водится, ни о чем. Как принято болтать на полуслужебных, полудружеских, но – официальных застольях: обо всем гуртом и ни о чем в частности.
И лишь под конец, за доброй рюмкой вина, сказал вдруг вполне искренне:
– Знаешь, Олексин, почему я твою просьбу уважил? Дед мой – крепостной мужик. Спасибо, барин в нем талант углядел и отпустил его на полную волю, как ты своего лакея. Цветы дед такие выращивал, каких ни у кого в округе не было, а тут деревеньку за долги должны были в казну забрать, вот барин и поспешил на волюшку моего деда отпустить, чтобы он кому иному не достался. Россия – страна загадочная. В Англии – законы, в Германии – орднунг, во Франции – галльская дерзость, а у нас – барские капризы…
Свеча пятая
Мой дотошный следователь, как мне показалось, был весьма рад, что нас неожиданно востребовал Санкт-Петербург: уж очень много гордости и некоей мечтательности, что ли, звучало в его голосе, когда он поминал о самом способе нашего передвижения – «курьерский!..». Но помчались мы куда быстрее, чем мчатся курьеры, поскольку нас неожиданно решили доставить в столицу по фельдъегерской связи. С ее государственной стремительностью, готовыми поставами и трубачом впереди, оповещавшим об особой срочности и важности нашего путешествия в Северную Пальмиру.
…Впрочем, скорее – бешеной скачки, при которой мы не только дремали в карете, но и перекусывали в ней: какое уж тут – «в пути шествие»! Пишу об этом потому лишь, что вдруг припомнился мне спор меж Пушкиным и Раевским как раз по поводу этого странного русского слова, никогда не воспринимаемого нами буквально. У нас можно передвигаться и вскачь на лихой тройке, и упорным солдатским маршем, и даже – по морю на корабле, и все это будет называться «путешествием». Чуден русский язык, и я не завидую иностранцам, пытающимся постичь его с позиций усредненной европейской логики…
Да, мы неслись вскачь, и это обстоятельство, как ни странно, весьма озадачило моего голубого полковника. Он внезапно утратил свое добродушие, ясно проявившееся во время нашего последнего свидания в Москве и – особенно – во время почти дружеского обеда téte-а-téte. Что-то его озадачило, и он стал вдруг не просто молчаливым, но, скорее, – угрюмо озабоченным. И я ломал голову, пытаясь понять причину этой внезапной перемены.
Ему удалось удостовериться, что я и впрямь выиграл полный список «Андрея Шенье» в штосс: Савка и смотритель оказались тому свидетелями и клятвенно подтвердили мои слова. Истина – для него, разумеется, – была установлена, что и привело полковника в доброе расположение, но фельдъегерская стремительность нашей переброски в Санкт-Петербург явно насторожила его и, как мне представилось вдруг, поколебала его приятную уверенность в результатах собственного расследования. Я не понимал, что же именно послужило тому причиной, но в окончательном выводе своем не сомневался, ибо угрюмость жандармского дознавателя весьма красноречиво говорила сама за себя. И, признаться, встревожился этим обстоятельством.
Чуть ли не до Твери – а уж до Клина во всяком случае – я раскладывал и перекладывал пасьянсы из собственных соображений в собственной голове. Они никак не желали складываться, и я, не расстраиваясь, тут же перетасовывал колоду и раскладывал новый пасьянс. И в конце концов добился…
Нет, не добился – додумался до единственного расклада, при котором каждая карта легла на свое место, не мешая, а, наоборот, способствуя определению точных мест карт всей колоды, стасованной всею судьбой моею.
Я пришел к выводу, что санкт-петербургская жандармерия провела свое следствие без моего участия, для чего меня и задержали в Москве, подальше от столицы. И весьма возможно, что им удалось добыть доказательства моей лжи, уличив не только меня, дворянина и офицера, в заведомой неправде, но и поставив под сомнение profession de foi самого полковника. И для нас обоих это могло означать одно: мы оба впадали в немилость с самыми непредсказуемыми последствиями.
Однако кто мог разрушить мою легенду, подтвержденную двумя свидетелями и поддержанную следователем? Только тот, кто подарил мне «Андрея Шенье», или тот, кому я об этом сказал. Александр Сергеевич Пушкин и моя нареченная невеста Полиночка. Даже поручик конно-пионерского полка не знал всей правды и мог лишь опровергнуть мое утверждение, что я выиграл у него рукопись, а не он ее – у меня с последующим проигрышем. Тут могла начаться такая путаница, в которой мне забаррикадироваться беспамятством, сославшись на недельное беспробудное пьянство, не составляло никакого труда. Нет, нет, показания коннопионера никак не требовали фельдъегерской поспешности в доставке меня пред грозные очи грозного жандармского начальства. Поводом для этого могли служить только признания либо моего дорогого друга, либо дорогой – да, да, вновь и дорогой, и бесценной!.. посидите в гнилом каземате: в России именно там познаются истинные ценности! – любезной невесты моей.
Не из-за своей судьбы я страдал и терзался в том стремительном броске из Москвы в Санкт-Петербург. Нет, не за будущее болела душа моя, а за прошлое. За треснувшую дружбу или рухнувшую любовь.
Потому-то и молчали мы с полковником, забившись в противоположные углы кареты.
Въехали мы в Санкт-Петербург в сумерки. Впрочем, там всегда для меня сумерки, даже в белые ночи… Но это – так, к слову.
Въехали в сумерки, завернули куда-то, чтобы высадить полковника – признаться, расстались мы молча, сухо и как-то весьма напряженно, что ли, – и далее меня помчали одного. Не считая, разумеется, трех жандармов, сопровождавших нас всю дорогу. Окна кареты были зашторены снаружи – все же арестантской она была, – я ничего не видел, а потому и ведать не ведал, куда меня везут. Да и не желал задумываться об этом, потому что путевые размышления мои, а главное, горькие выводы, к которым пришел я, породили полнейшее безразличие к собственной участи.
А потому даже не удивился, когда карета вдруг остановилась. Распахнулась дверца с наружным засовом, и я ступил на крупный обледенелый булыжник внутреннего дворика Петропавловской крепости.
Меня встречали. Старший из жандармов подал крепостному офицеру пакет, получил расписку на конверте и тут же уехал со товарищи в опустевшей карете. Офицер неторопливо прочитал присланную сопроводительную бумагу при свете факела, свернул ее в трубку и равнодушно глянул на меня:
– Бывший поручик Псковского…
– Почему «бывший»? – взъерепенился я. – Офицерский чин жалован мне Государем, а посему только им и может быть отозван.
– Пардон, оговорился, – устало вздохнул офицер. – Декабристы голову заморочили. Судя по сопроводительной бумаге, вы – дворянин Олексин Александр Ильич?
Чина моего он решил все же на всякий случай вслух не произносить. Но я уморился и от скачки, и от горестных размышлений, а потому просто подтвердил, что я – это я.
– Следуйте за мной.
Следую. Впереди – солдат с фонарем, позади – солдат с ружьем, посреди – офицер и я. Но не рядом, а я – следом за ним. Крепость есть крепость, порядок есть порядок и закон есть закон.
Ожидал опять крутых лестниц с истертыми ступенями – вниз, ан ничего подобного. Длинный коридор, скудно освещенный тусклыми фонарями со слюдяными стеклами и гулкими каменными плитами на полу. Массивные двери с закрытыми на задвижки форточками и – тишина. Только грохот солдатских сапог. Когда же вниз поведут? – думаю.
Никакого низа. Остановились перед дверью. Точно такой же, как остальные. Глухой, окованной и – с закрытым на засов окошком посредине. Чтоб заглядывать снаружи, что ли. Или – еду давать.
Офицер своим ключом разомкнул замок. Ключ – крепостной, в карман не спрячешь: он его от пояса отцепил. Солдат открыл дверь – почти бесшумно, петли здесь то ли уже разболтались от частого употребления, то ли смазывали их.
– Свечу зажги.
Солдат с факелом прошел в распахнутую темноту.
Мы молча ждали, когда он вернется. Вернулся скоро, и за спиной его я увидел затеплившуюся свечу. Свою, очередную.
– Прошу, – сказал офицер.
Я шагнул за порог, и дверь тут же закрылась за мною.
Свеча шестая
Все здесь было создано из камня, огорожено камнем и одето им. Но сырость была иной, менее липкой, что ли. И угрюмость после подвального узилища моего в Первопрестольной не давила на меня этажами да перекрытиями. И даже тишина – тоже омертвелая, тоже гробовая – не с такой беспощадной силой сжимала душу мою, как было то в московском каземате. Да и от стены с дверью до стены с зарешеченным окном здесь оказалось не девять, а все тринадцать шагов, и я – поверите ли? – повеселел. Ей-богу, повеселел, хотя, признаюсь, пишу сейчас не то слово. Смысл ощущения, мною восчувствованного в каземате Петропавловской крепости на первом шагу пребывания в нем, словом сим просто обозначаю. Как некое противопоставление каземату московскому всего лишь. Будто из подземелий разбойного приказа перевезли меня в суровый крепостной, но – более или менее – современный, что ли, замок. Равнодушный ко всему живому настолько, что даже склизкой плесени на стенах не было. Только сырость, холод да безмолвие.
В бешеной скачке нашей меж двумя столицами надремался я вдосталь, и спать мне не хотелось. Свеча была потолще той, что столько недель светила мне в средневековом подземелье. И хоть свет ее был жалок, я осторожно, чтоб, боже упаси, не погас огонек, взял ее и оглядел новое свое жилище. Прошел вдоль стен, осветил малое оконце, забранное крепкой – не согнешь, Сашка, не турецкое изделие! – решеткой. Ложе осмотрел, выяснил, что не каменное это возвышение, а – узкая железная койка с приплюснутым сенником, подушкой размером в лепешку и грубым солдатским одеялом. Обнаружил на столике глиняную миску, деревянную ложку да оловянную кружку. А под столешницей оказалась полочка, на которой что-то лежало. Я присел, посветил и вытащил толстую тяжелую книгу.
Книгу…
Это была Библия. Рыхлая, зачитанная предыдущими постояльцами, изрядно потрепанная, но – целая. И я нежно погладил ее, странное тепло вдруг ощутив в груди.
Матушка в детстве читала мне Великую Книгу сию по часу в день. А я в окошко глядел с нетерпением до зуда, вполуха слушая непонятные имена. Но сам никогда и не раскрывал ее, да никто особо и не заставлял меня это делать. Новый Завет и Псалтырь – да, читал, молитвы учил, в Корпусе даже экзамены сдавал. Но Библия… О ней ведь больше слышат, чем читают ее. Да и при желтой казематной свече не вдруг-то вчитаешься в нее, она света требует. Пробовал.
Закрыл Библию, руку на нее положил и сказал вслух, мертвую тишину нарушив:
– Не раскисать. И исполнять приказ, Олексин. Неукоснительно исполнять.
Лег, укрылся одеялом и шинелью, приказал себе спать и… уснул.
Сколько спал, не знаю: брегет свой я удачливому коннопионеру проиграл, так что никто мне побудки не прозвонил. Но проснулся рано: чуть посерело оконце. Отшагал версты полторы – в дверь стукнули. Глянул – форточка в ней открылась, и прокуренный солдатский голос произнес:
– Миску да кружку. Хлеб – на весь день.
Получил полную миску щей, кипяток и два куска ржаного. По полуфунту каждый. В Северной столице кормили получше. Не в пример Москве. Дважды в день открывалась эта дверная форточка, как я потом выяснил. Дважды в день я щи свои получал и кипяток, а по утрам – два фунта хлебушка.
И более никто меня не тревожил. Никто не мешал Библию читать. Никто, кроме крыс, но с ними быстро договариваешься, коли хотя бы одну пришибить удается. Мне это дважды удалось, и я воцарился в каземате. Крысы побаиваться стали и весьма осторожничать. Я их в одном и том же углу начал подкармливать, а из всех остальных – гонять беспощадно. Твари быстро привыкли к моему порядку, постигли его и читать не мешали.
Признаться, долго не понимал я, что Книга сия есть из всех Величайшая. Сперва читал, как привык читать, за событиями следуя. И ничего не понял. И события в ней повторяются, и возникают вдруг, как бы вообще ниоткуда. Потому я ничего не понимал, что достаточно избалован был людскими книгами, людским же разумением и изложенными: по логике человека. А когда по три, по четыре раза главы стал перечитывать – да что там главы: стихи отдельные! – уразумел Божескую логику. Иные у нее пути, не вам известное она излагает, а – вам неизвестное. И это, человеку неизвестное, постичь можно только двумя способами – либо верой нерассуждающей, либо – просветлением. К вере я был не очень приспособлен, потому что с детства учили меня непременнейшим образом доказательств искать и разъяснений требовать, но когда заставил себя думать, соображать, что же под каждой строчкой кроется, тогда понемногу, по шажочку начал понимать, не что Господь рассказывает нам, а от чего он нас предостерегает.
…Нет, не ждите от меня откровений, не постиг я глубин и не воспарил в выси горние. Я – земной человек, не очень глупый, но и вовсе не прозорливый. Многое, что уразумел, так во мне и останется навсегда, потому что не в силах я Божественное Слово на язык человеческий перевести. Не дан мне талант сей, не призван я. Но кое в чем все же разобрался и долг ощущаю вам, сыны мои, свое толкование поведать. Главное в том, что законов человеческих в Библии не содержится. Какой придет Государь или Правитель, какие для себя и народа своего законы установит и повеления отдаст – Библию это не интересует. Она общечеловеческие законы излагает. Для всех народов и на все времена. Основной Закон существования племени человеческого – вечная война Добра со Злом. Природы он не касается, нет в природе ни Добра, ни Зла, нет и никакой борьбы между ними.
Но в племени человеческом – есть. И как только вышел человек из природы в самостоятельную жизнь (Библейский Эдем и есть Природа, где пища без труда и особых хлопот достается – только руку протяни), так и стал сражаться за Добро против Зла. Потому что и то и другое – с ним, вокруг и внутри его. В обществе каждом, народе каждом и человеке – каждом. Он ведь единственный изо всех Божьих созданий вкусил плода от древа Познания, но вкуса Добра и Зла запомнить ему было не дано. Дано было – познать, и познание это и есть мучительный прогресс человечества. Его Восхождение к недостижимому совершенству. А мерило грани меж Добром и Злом Господь обозначил. Грехом. Но и понятие греха тоже в душу не вложил, потому что грех осознать сперва надо. И дети поэтому созданы безгрешными: их старшие пониманию греха обучить обязаны. Поначалу – маменька, потом – семья, следом – труд среди людей и бой ради людей.
Знаете, когда наших прапрародителей Господь из Рая изгнал? Когда они взрослыми стали. Детей из Рая не изгоняют. А изгнав и повелев им в поте лица своего снискивать хлеб свой, Он благо в них вложил, ими самими открываемое: Любовь. Одну-единственную Великую Любовь и Адаму, и Еве на все грядущие времена. И коли посчастливится Адаму познать, что Ева его из его же ребра сотворена, а Еве – восчувствовать, что она – частица его, тогда и только тогда им благо это является: они – друг для друга. Они – одно целое, друг друга они нашли и – воссоединились. Обрели счастье. А потому – не спешите соединять судьбы свои. Если одно лишь желание вами движет к предмету страсти вашей, это – не любовь. Это – страсть всего лишь. Вожделение. Утолите его, и кончится тяга ваша. Но когда мужчина боль ощущает в отсутствие предмета своего – это ребро его, из которого его Ева сотворена была, в нем криком кричит. А женщина – тоску по своему ребру. Боль мужчины и тоска женщины – сигналы того, что нашли они друг друга, что Любовь – Благословение Божие, в души их стучится мужской болью и женской тоской непереносимой. И это, только лишь это – тоска и боль – и есть зов Любви, а не вопль плоти. За нею и ступайте, ибо нашли вы счастие свое…
Вот что открылось мне спервоначалу, и вот что осознал я. По вновь возникшей боли осознал, навеки утеряв ту, что создана была только для меня. Одного-единственного. Из моего ребра создана и увезена в Италию. Навсегда.
Никак не менее недели я над этим своим прозрением размышлял. А в остальном – существовал как существовал. Версты свои отмеривал, щи хлебал и крыс дрессировал, чтобы место свое знали. А что невнятно свое открытие изложил, прощения прошу. Не в халате, не с трубкой в зубах, не с бокалом вина перед камином в удобном кресле…
Дней двенадцать, что ли, минуло, и распахнулись двери моего каземата. На пороге – молодой, старательный, румяный от исполнительности офицерик. За порогом – двое солдат с ружьями.
– Прошу за мною следовать.
Привел себя в порядок, как мог. Мятый мундир почистил, пыль с ботфортов смахнул, причесался, усы расправил. И шагнул за порог.
Снова – карета с окнами, зашторенными снаружи, снова – перестук копыт по петербургским мостовым, снова – жандармское молчание в ответ на все мои вопросы.
Наконец остановилась карета, дверцы распахнулись, и я вылез. Мощеный двор, казенные здания со всех четырех сторон и – безлюдье. Подъезд, лестничный марш, коридор и – строгая казенная дверь.
Важная, как штатский генерал, получивший чин за вовремя рассказанный анекдот. Обождал, пока офицерик доложит, и распахнулись предо мною дверные дубовые створки.
Вступил в кабинет. Поменьше московского, да и заседателей нет за присутственным столом. В полном одиночестве восседает за ним молодой подполковник. С рыжими бачками, но – без усов. А секретарь – тихий, как тень, – за отдельным столиком у меня за спиной. Подполковник бумаги листает, так на меня и не глянув. Ну и я, естественно, представляться ему не стал.
Впрочем, это его не обескуражило. Буркнул, так и не глянув:
– Прошу садиться.
Сел на стул перед его начальственным столом.
Что-то в рыжем подполковнике было нестерпимо раздражающим. Что-то казенно-бумажное, немецко-старательное. Мне это не понравилось, почему я и закинул ногу на ногу весьма вольготно. Подполковник чуть приподнял бесцветные брови и говорит:
– Вас доставили на допрос.
Явно намекал на мою салонную позу. Но я ее не изменил.
– Я лишен чина и дворянства?
– Чина и дворянства может лишить один лишь Государь. Следствие по вашему делу еще не завершено, следовательно, Государю еще не доложено.
«Следствие – следовательно». Скучный господин.
– Слушаю вас, подполковник. Допрашивайте.
Вновь бровки его вздрогнули: видно, резануло его канцелярскую душу, что я запросто подполковником его назвал, а не «господином подполковником». Значит, не служил ты в полках, казенная душа…
– Предварительное расследование выяснило, что вы выиграли полный список «Андрея Шенье» в карты у неизвестного вам поручика.
– Спьяну, подполковник. Исключительно спьяну. Занесите в допросный лист, если сие уточнение в нем отсутствует.
– Присутствует уточнение, присутствует, – с неудовольствием сказал подполковник. – Однако при этом присутствии отсутствует другое весьма важное ваше объяснение. Весьма важное.
– Какое же?
– Строка наверху. Над поэтическими строфами. Так сказать, обращение к читателям.
– Обращение? – Я сразу сообразил, что он имеет в виду, однако переспросил с максимальным удивлением. – В первый раз слышу.
– Не сомневаюсь.
С ехидцей сказал подполковник. Даже чуть улыбнулся при этом. Подсиживают моего московского полковника, подумал я. И спросил:
– Покажите-ка. Может, оно позднее появилось? Пока я крыс в каземате правилам приличия обучал?
– В свое время. Все – в свое время.
Подполковник через стол протянул мне лист бумаги и перо, предварительно ткнув им в чернильницу:
– Извольте записать то, что продиктую.
Я развернулся лицом к столу, взял перо.
– Пишите цифрами: «Тысяча четыреста четырнадцать. Десять. Четыре. Четырнадцать». Написали? Теперь – словами: «Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь…» Написали? Дайте мне.
Перегнулся через стол, схватил, даже песком не присыпав. И стал сличать мои записи с тем, что когда-то написала Полиночка. Я знал, для чего мне этот диктант устроен, а потому и не волновался. Не ту карту они прикупили. Не в масть.
– Кто это написал?
– Что – написал?
Подполковник – вновь через стол перегнувшись – показал мне пушкинский список, над которым когда-то Полиночка в торжестве от прозорливости своей написала: «На 14 декабря».
– Это ведь не ваша рука?
– Вообще эту надпись впервые вижу.
– Кто же ее сделал, по-вашему?
– А Бог ее ведает. Я ведь не надпись выиграл, я стихи выиграл. И не читал, что да кто там написал. Может, сам Пушкин.
Знал, что тут у них – пустышка. Пушкинский почерк был похож на почерк Полиночки, как моя сабля на мой ботфорт.
– Нет, это не Пушкина рука, – вздохнул подполковник, вновь удобно угнездившись в кресле. – Давайте разбираться. Давайте все вспоминать и разбираться. Кому вы показывали сей список?
– Никому.
– Так-таки и никому?
– Так-таки и никому.
– И в полку выигрышем не похвалялись?
– Вообще никогда не хвастаюсь.
Ну и пошло-поехало. Часа четыре скакали мы по манежному кругу, на котором, как известно, доскакаться до чего-либо – пустое занятие. Но подполковник был упорен, менял аллюр, даже направление, однако ничего не добился. Перебрал всех моих приятелей, знакомцев и даже родственников, но ни разу не упомянул о невесте моей. О Полиночке. И я возблагодарил Господа, что помолвку мы не оглашали из-за батюшкиного удара.
Кончилось тем, что он раскраснелся, вспотел и уморился.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.