Текст книги "Великий раскол"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
XIX. Аввакум в Пустозерске
Морозова вступила наконец в открытую борьбу с царем Алексеем Михайловичем.
– Тяжко ей бороться со мною… один кто из нас одолеет, – сказал царь глухо, когда ему доложили, что молодая боярыня осталась непреклонна.
Где же был тот, во имя которого русская женщина затеяла борьбу с силою, могущество которой не могли сокрушить ни татары, ни поляки? Где был учитель, вослед которого пошла русская женщина, досель безмолвно покорная «закону», от кого бы он ни исходил: в семье – от мужа и отца: «грозен свекор-батюшка», в государстве – от предлежащей власти?..
Он был далеко, на глубоком, почти недосягаемом севере Русской земли: он был в ссылке…
Вся жизнь этого необыкновенного человека была ссылка, земляная тюрьма или сруб, кандалы и истязания, и везде при этом проповедь, проповедь, дерзкая, неустанная проповедь…
– Не почивая, аз, грешный, прилежа в церквах, и в домех, и на распутиях, по градам и селам, еще же и в царствующем граде, и во стране сибирской проповедуя и уча слову Божию годов с полтретьядцать, – рассказывал он о себе впоследствии.
А вот скорбный лист его истязаний, когда он был еще молодым попом, когда еще не попал в Москву в справщики, то есть в число редакторов новоиздаваемых церковных книг.
– У вдовы начальник отнял дочерь, – рассказывает он об этих истязаниях «правды ради», – и аз молил его, да сиротинку возвратить к матери. И он, презрев моление наше, и воздвиг на мя бурю – у церкви пришед сонмом, до смерти меня задавили. И аз, лежа мертв полчаса и больше, и паки оживе Божиим мановением, и он устрашися, отступился мне девицы. Потом научил его диавол: пришед в церковь, бил и волочил меня за ноги по земле в ризах, а я молитву в то время говорю… Каково времечко!..
– Таже ин начальник во ино время на мя рассвирепел. Прибежал ко мне в дом, бил меня и у руки отгрыз персты, яко пес, зубами. И егда наполнилась гортань его крови, тогда руку мою испустил из зубов своих и, покиня меня, пошел в дом свой. Аз же, поблагодаря Бога, завертев руку платом, пошел к вечерне. И егда шел путем, наскочил на меня он же паки с двемя малыми пищалями и близ меня быв, запалил из пистоли, и Божиею волею порох на полке пыхнул, а пищаль не стрелила. Он же бросил ее на землю, и из-за другия паки запалил также, и Божия воля училинила также: и та пищаль не стрелила. Аз, прилежно идучи, молюсь Богу, единою рукою осенил его и поклонился ему. Он меня лает, а я ему рек: «Благодать во устнех твоих, Иван Родионович, да будет!» Посем двор у меня отнял и меня выбил, все ограбя, и на дорогу хлеба не дал. В то же время родился сын мой Прокопий, который сидит с матерью в земле закопан (в земляной тюрьме). Аз же, взяв клюшку, а мати – некрещеного младенца, побрели, аможе Бог наставит, и на пути крестили, яко же Филипп каженика древле…
Каковы люди! Воеводы, отгрызающие пальцы у попов!
– Таже ин начальник на мя рассвирепел: приехал с людьми ко двору моему, стрелял из луков и из пищалей с приступом. И аз в то время молился с воплем ко владыке: «Господи! Укроти его и примири ими же веси судьбами». И побежал от двора, гоним Святым Духом. Тоже в нощь ту прибежали от него и зовут меня со многими слезами: «Батюшко! Евфимий Степанович при кончине и кричит неудобно, бьет себя и охает, и сам говорит: дайте мне батьку Аввакума, за него Бог меня наказует». И я чаял, меня обманывают… Ужасеся дух мой во мне, и се помолил Бога сице: «Ты, Господи, изведый мя из чрева матери моея и от небытия в бытие устроил; аще меня задушат, и Ты причти мя с Филиппом, митрополитом Московским; аще зарежут, и ты причти мя с Захариею пророком; аще в воду посадят, и Ты, яко Стефана Пермского, паки освободиши мя!»
«Задушат»… «зарежут»… «в воду посадят»…
– Помале паки инии изгнаша мя от места того вдругоредь. Аз же совлекся к Москве, и Божиею волею государь меня велел в протопопы поставить в Юрьевце-Повольском. И тут пожил немного, только восемь недель. Диавол научил попов, и мужиков, и баб: пришли к патриархову приказу, где я дела духовные делал, и вытащили меня из приказа, собранием человек с тысячу и полторы их было, среди улицы били батожьем и топтали, и бабы били с рычагами. Грех ради моих замертво убили и бросили под избной угол. Воевода с пушкарями прибежали и, ухватя меня, на лошади умчали в мой дворишко; а пушкарей воевода около двора поставил. Людие же ко двору пристают, и по граду молва велика, наипаче же попы и бабы, которых я унимал от блудни, вопят: «Убить вора, б…а сына, да и тело собакам в ров кинем!»
Каковы иллюстрации людей и порядков!
А истязания, которым его подвергали в Москве, в Сибири, в Даурии, в Мезени!
И между тем, чем больше его мучили, чем больше надругивались над ним, тем шире росла его слава и тем более увеличивалось число его последователей. Да оно и понятно.
В то время государственные люди еще не дошли до той простой, но глубоко философской истины (да и откуда им было при тогдашнем повальном невежестве набраться этой государственной мудрости?), что система репрессалий, система жестоких наказаний, преследований, запрещений и угроз приводит всегда к результатам, совершенно противоположным тем, которых этою системою думают достигнуть: на место одного жестоко наказанного встают сотни и тысячи озлобленных, которые кончают тем же и увлекают за собою сотни тысяч; за преследуемыми, по их стопам, идут тысячи последователей, и эти увлекают за собою массы, запрещения изощряют ум и изворотливость опрокинуть запретную стену, разорвать связывающие их путы… Публичные казни, вместо того чтобы устрашить зрителей, становятся аудиториями, деморализующими университетами страны…
При Алексее Михайловиче не понимали этих простых истин и создали государству такие затруднения, которые оно не в силах побороть вот уже третье столетие.
Единомышленников Аввакума жгли в срубах и на кострах, публично вешали, задавливали в темницах, жарили в печах, как инока Авраамия, о котором Аввакум говорит: «Яко хлеб сладок принесеся Святей Троице». Другим, чтобы не проповедовали, отрезывали языки, как дьякону Федору и попу Лазарю, и они с гугнявыми языками и немые казались народу еще могущественнее в своем немом красноречии…
И что же вышло наконец? Русская баба, самое безответное, самое покорное в мире животное, немая раба мужа и попа, и та в первый раз заговорила при Алексее Михайловиче, пошла на казнь и увлекла за собою пол Русской земли…
А Аввакум хорошо знал, как велика сила бабы. В Даурии он однажды попал в руки «иноземных орд». Орда ожидала русских, чтобы напасть и разграбить их. «А я, – говорит Аввакум, – не ведаючи, и приехал к ним и, приехав, к берегу пристал. Они с луками и обскочили нас, а я-су, вышед, и ну обниматься с ними, что с чернцами, а сам говорю: «Христос со мною и с вами той же!» И они до меня добры стали и жены своя к моей жене привели. Жена моя также с ними лицемерится, как в мире лесть совершается, и бабы удобрилися. А мы то уже знаем: как бабы бывают добры, так и все о Христе бывает добро. Спрятали мужики луки и стрелы своя».
В то время как русская баба, в лице Морозовой, в первый раз возвысила голос против системы насилий, Аввакум уже шестой год томился в земляной тюрьме на самом дальнем севере, в Пустозерске.
В последний раз мы видели его на суде, пред лицом Вселенского собора.
В пять лет он еще постарел, но ни телом, ни духом не упал, не сломился и не зачах в той преждевременной могиле, в которую его заживо похоронили; то же сухое, жилистое и упругое, как у юноши, тело; те же живые, молодые глаза, которые, казалось, стали еще добрее; волосы и борода, уродливо обстриженные в Москве, снова отросли и вились белыми курчавыми прядями. Только матовая бледность лица выдавала его: видно было, что в своей подземной жизни он в течение пяти лет почти не видал солнца и живительные лучи его не окрашивали ни цветом здорового загара, ни краскою крови его впалых щек и белого, как мрамор, лба.
Темница, в которой он сидел, представляла собою обширный, если можно так выразиться, колодезь без воды; в земле была вырыта просторная квадратная яма около сажени глубиною; в яму врыт был деревянный сруб, который выходил из земли четверти на две; в одной стороне сруба прорублена была дверка, в которую сверху вели земляные ступени с положенными на них досками; в другой стороне прорублены были два маленьких оконца, которые пропускали слабый свет в мрачный колодезь, а зимою вместо стекол обтягивались пузырями. В одном углу подземелья складена была из необтесанных камней печка, которая топилась по-черному: дым, за неимением трубы, выходил в самое подземелье, – а из подземелья медленно вытягивался дверью, а летом – и оконцами. Сверху сруб был заложен хворостом и соломой и засыпан кругом землею… Снаружи, таким образом, темница представляла подобие могилы, и подобие это было тем более поразительно, что над этою земляною насыпью торчал восьмиконечный деревянный крест, сколоченный стрельцами-тюремщиками по просьбе Аввакума. Перед непогодью на вершину креста обыкновенно садилась ворона и каркала, а Аввакум всякий раз, когда слышал это, по справедливому народному воззрению, зловещее карканье, с задумчивой улыбкой всегда говорил:
– Что, воронушка, мясца мово ждешь? Да полно-су надрываться; не клевать тебе мово мясца грешново… не для тебя оно… Я-су баран у Господа Бога: моя баранинка припасена на всесожжение… Каркай не каркай, миленькая, а тебе мово мясца не едать…
В подземелье хранилось и все хозяйство и богатство Аввакума: два горшка для варки пищи, сковородка, кадка с водою, глиняная миска, такая же кружка, деревянная ложка, солоница, нож; в переднем углу, как святыня, сохранялись: образки медные складные, несколько богослужебных книг старого изводу, деревянное масло, ладан, крест и жалкие, ветхие принадлежности богослужения. Тяжелые четки из сибирских камней, подаренные ему «добренькою бабою», женою воеводы и мучителя Пашкова, всегда были намотаны у него на руку.
Рядом с этой могилой-тюрьмой находились еще три такие же насыпи, под которыми в земляных же срубах заключены были согласники Аввакумовы – поп Лазарь, дьякон Федор и инок Епифаний. Каждая из этих темниц обнесена была снаружи особым срубом, а вокруг всех высилась общая ограда с четырьмя замками. У каждой темничной двери помещалась стража…
«Осыпали нас землею, – говорил Аввакум в рукописной исповеди своей иноку Епифанию, – сруб в земле, и паки около земли другой сруб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками. Стражие же пред дверьми стражаху темницы… Таковы-те наши земные царства, живые могилки: живи-су не тужи да чепьми погромыхивай, что пес… Патмос, воистину Патмос!»
Цепи на них были ножные, с железными поворозками, с железным же поясом на случай приковыванья к стене или к колоде…
В Аввакумово подземелье в тюремное оконце глянуло летнее солнышко… Аввакум молился, стоя на коленях перед распятием… Солнечные лучи упали на распятие… дрогнули веки узника, и лицо осветилось детской радостью…
– Глянул ко мне Господь, глянул Всевидец, – бормочут губы узника, и умиленное лицо его обращается к солнцу. – Гляди, гляди, милое, дай и мне на тебя поглядеть…
Узник крестится и кланяется солнцу до земли…
– Ишь ты, такое ж ласковое, как и в те поры было, в молодые-те годы, и там, на Волге, и на Москве, и на Даурах, и на Байкале… А поди, и с Москвы глядят на него, как я вот ноне гляжу, и царь глядит, и Никонко-пес… И детки мои глядят, и Федосьюшка свет Морозова… Ох, миленькая моя дочушка!..
Он задумчиво опускает голову. Косые лучи серебрят его седину… Голова вновь подымается…
– Что ж я молчу? Сем-ко погуторю сам с собой, не с кем-су, а то ин разучусь говорить в темнице-то… Пятой год вить гласу человеческого не слышу, о-о-хо-хо!.. Вот дни божьи уж не различаю, счет потерял им; не вем среда, не вем суббота, не вем пост, не знай разговенье… Э-эх! А уж о праздничках Божьих и не загадывай, ни Спас, ни Петров день…
Что-то пропискнуло за оконцем. Узник радостно улыбнулся.
– А! Прилетел, милый… Ну поклюй, поклюй… Ах, воробушек, воробушек миленькой! По миру, по воле летаешь, и нет-нет и меня навестишь во узах… Добро! Бог и тебе зачтет это… А что, миленькой врабышек, все так же ли зелень зелена на миру, как и бывало? А? И ласточки в зеленом бору разговаривают? И травка с травкой шепотком переговаривается!.. Ах, мир, мир божий! Колико красен ты и грешен! Да полно!
Воробей на оконце опять чирикнул. К нему подсели другие, махая крылышками…
– А, милой! Деток привел… Ах, они махоньки! Естушки просят, крылышками трепыхаются… Ах, детки, детки!.. А мои-то где? Живы ли, полно? А может, и их повесили, либо так удавили, либо сожгли… Ох, люди зверие, люди аспиды и василиски! А еще зверя зверем называете! Вы озверели пуще льва и пардуса, окаменели сердца ваши, озлобнели помыслы ваши… Ох, да что я! Али проклинаю! Нет, Господи благослови их и умягчи, открой очеса их… А! Улетели врабяточки мои, поклевали крох узника, ну и Господь с вами…
В углу, в соломе, что-то зашуршало, Аввакум глянул в угол.
– А! И ты, соузник мой, пришел? … Ах ты дикой, дикой.
Из-под соломы выюркнул мышонок и, поводя усиками, испуганно глядел на старика своими черненькими глазками.
– Что, дикой, а? Все боишься меня? Бойся, миленькой, бойся человека… О! Он страшнее кошки… Кошка тело токмо съест, а человек и душу выпьет, аки паук головку мухи… Ну-ну, дурачок! Ступай, ступай, не бойся, там крошки я тебе припас…
Мышонок заскрипел зубками о сухарь…
Аввакум приподнялся с земли. Цепи загремели на нем. Мышонок вздрогнул всем своим маленьким тельцем и юркнул под солому.
– А, испужался, дурачок! Ах, дикой, дикой!
Он направился к переднему углу, гремя кандалами…
– Вот и это железцо весело гремит… все же разговоры оно говорит со мной, железцо-то, дружок мой неразлучный… Ну, звени, звени, говори со мной… Спасибо вам, Пилаты, мучители мои, что друга со мной посадили в темницу, узы мои драгие, многоценные… Благо есть с кем погуторить…
И он нагнулся, приподнял железный поворозок кандалов и поцеловал его…
– А ржаветь, друже, начал, да и не диво: скоро пять годков обнявшись спим… Да что ты, железцо, милое! И душа моя ржаветь стала, и сердце, сдается, проржавело… о-о-хо-хо!
Он взял в переднем уголку своей мрачной кельи книгу и вынул из нее тетрадку…
– А сем-кось погуторю еще сам с собою. Прочту маленько, что я написал ноне в своей душевной грамотке…
И он развернул тетрадку, поднес ее к светлой полосе против оконца, покачал над ней головой, говоря: «По смерти моей прочтут детки», – сел на землю и приготовился читать.
– От сих мест… протопопа Аввакума чтение…
Он улыбнулся и снова покачал головой.
– «В те же поры, – начал он медленно, – и сынов моих родных двоих, Ивана и Прокопия, велено же повесить; да они, бедные, оплошали и не догадались венцов победных ухватити: испугався смерти, повинились, так их и с материю троих в землю живых закопали. Вот вам и без смерти-те смерть! Кайтеся, сидя, дондеже диавол иное что умыслит. Страшна смерть, не дивно! Некогда и друг ближний Петр отрекся, и, исшед вон, плакася горько, и слез ради прощен бысть. А на робят и дивить нечего; моего ради согрешения попущено им изнеможение. Да ужо добро! Быть тому так. Силен Христос всех нас спасти и помиловати… Ох, детки, детки!»
Он остановился, по лицу его текли слезы и стучали, разбиваясь брызгами о тетрадку.
– Не вижу-су, слезы застилают… Эки хляби-те слезные!.. Плачь, плачь, душе моя! Ох!.. Плачь, слезы пуще мыла моют душу грешную…
Выплакавшись, он перекрестился и продолжал чтение:
– «По сем той же полуголова Иван Елагин был и у нас в Пустозерье, приехав с Мезени, и взял у нас сказку, сице речено: год и месяц, и паки: “Мы святых отец предания держим неотменно, а Палестинского патриарха с товарищи еретическое соборище проклинаем”, – и иное там говорено многонько, и Никону, заводчику ересем, досталось небольшое место. По сем привели нас к плахе и, прочет, назад меня отвели, не казня, в темницу. Чли в законе: “Аввакума посадить в землю в срубе и давать ему воды и хлеба”. И я супротив того плюнул и умереть хотел, не ядше, и не ел дней со осмь и больше».
Он остановился и что-то наблюдал, тихонько позвякивая кольцом от кандалов…
– Ишь ты, лядин сын, – заговорил он, поднимая глаза кверху, на просвет. – А! Любишь, дурачок, всякую мусикию… на-на, слушай, немец ты эдакий!
Это он говорил к пауку, который на тонкой нити своей спускался с потолка темницы, на просвет. Сидя пятый год в одиночном заключении и боясь разучиться говорить, забыть свой собственный голос, Аввакум постоянно разговаривал сам с собой или обращал речь к воробью, прилетевшему к нему на оконце, к вороне, каркавшей на кресте, к приученному и прикормленному им мышонку и даже к пауку, которого привычки он изучил в совершенстве.
– А? Любишь мусикию, шельмец!.. Тоже соузник мой, паучок, только мушек ловить горазд, что твой Павел краснощекой, митрополит Крутицкой. Да добро!
За дверью темницы кто-то тяжело вздохнул, словно застонал.
– А, Кириллушко, тюремщик мой, по деткам да по жене тоскует… тоже невольный человек…
Стон повторился. Аввакум горько махнул рукой и опять нагнулся к тетрадке.
– «По сем Лазаря священника взяли, – продолжалось тихое чтение, – и язык весь вырезали из горла. Мало пошло крови да и перестала. Он же и паки говорит без языка. Таже, положа правую руку на плаху, по запястье отсекли, и рука отсеченная, на земли лежа, сложила сама персты по преданию и долго лежала так пред народы, исповедала, бедная, и по смерти знамение Спасителево неизменно. Мне-су и самому сие чудно! Бездушная одушевленных обличает. Я на третий день у него во рте рукою моею щупал и гладил: гладко все, без языка, и не болит. Дал Бог, по временне часе исцелело. На Москве у него резали, тогда осталось языка малость, а ныне весь без остатку резан. А говорил два года чисто, яко и с языком. Егда исполнилися два года – иное чудо: в три дня у него язык вырос совершенной, лишь маленько тупенек, паки и говорит беспрестанно, хваля Бога и отступников порицая».
За темничной дверью что-то звякнуло и словно собака зарычала. Аввакум прислушался…
– Ноли пес? Откуда бы собаке быть?
За дверью снова тихо. Где-то, должно быть на насыпи или на кресте, чирикали воробьи. Мышонок усердно грыз свой сухарь.
– Ох, могилка, могилка моя тихая! – вздохнул узник и опять начал читать.
– «По сем взяли священника-пустынника, инока-схимника, Епифания старца, и язык вырезали весь же. У руки отсекли четыре перста. И сперва говорил гугниво: по сем молил Пречистую Богоматерь, и показаны ему оба языка, московский, что на Москве резали, и здешний, на воздухе. Он же, один взяв, положил в рот свой и с тех мест стал говорить чисто и ясно, а язык совершен обретеся во рте. Дивна дела Господня и неизреченны судьбы Владыки! И казнить попускает, и паки целит и милует! Да что много говорить! Бог старый чудотворец, от небытия в бытие приводит, вовсе вить в день последний всю плоть человечу в мгновение ока воскресит. Да кто о том рассудити можете? Бог бо то есть: новое творит и старое поновляет. Слава Ему о всем».
Аввакум широко размахнул рукою, перекрестился и поклонился в землю.
– «По сем взяли диакона Феодора, – продолжал он, – язык вырезали весь же, оставили кусочек небольшой во рте, в горле накось резан. Тогда на той мере и зажил и после и опять со старой вырос, из-за губы выходит притуп маленько. У него же отсекли руку поперег ладони, и все, дал Бог, стало здорово, и говорит ясно и чисто против прежнего. Таже осыпали нас землею, струб в земле, и паки около земли другой струб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками; стражие же пред дверьми стрежаху темницы. Мы же здесь и везде, сидящий в темницах, поем пред Владыкою Христом, Сыном Божиим, песнями, их же Соломон воспе, зря на матерь Вирсавию».
И Аввакум, подняв голову и руки, словно в алтаре пред жертвенником, запел старческим, дрожащим голосом:
– «Се еси добра, прекрасная моя! Се еси добра, любимая моя! Очи твоя горят, яко пламень огня! Зубы твои белы паче млека! Зрак лица твоего паче солнечных луч, и вся в красоте сияешь, яко день в силе своей…»
Вдруг быстро заскрипел засов тюремной двери. Кто-то страшно зарычал, не то зверь, не то человек. Дверь с шумом распахнулась… На пороге стояло что-то страшное… Аввакум испуганно попятился назад, осеняя себя крестным знамением…
XX. Бесноватый стрелец
То, что стояло на пороге темницы, действительно могло поразить ужасом всякого, даже Аввакума, который, кажется, ничего еще не боялся в жизни, а, напротив, и искал ужасов и смерти самой мучительной.
На пороге стоял человек – не человек, с выражением на искаженном лице такого безумия, которое, казалось, согнало с этого лица все человеческое. Сбившиеся в войлок, беспорядочные пасмы волос падали на лоб и на виски, и из-за этих прядей безумием и бешенством горели глубоко запавшие глаза. Искаженное лицо было бледно-зеленоватого цвета с налетом загара и пыли. Из-под усов белелись широкие зубы и щелкали, как у огрызающейся собаки. Он и рычал по-собачьи…
– Кириллушко! Что с тобой? – едва опомнился Аввакум.
– Гам! Гам! Гам! Гр-р-р! – залаял и зарычал бешеный человек, подступая к Аввакуму тихими шагами, понурив голову.
– Господи Исусе! Господи Исусе! – бормотал, крестясь, Аввакум. – Кириллушко!
– Я Полкан, не Кириллушко! Гам-гам-гам! – залаял вновь бешеный.
Аввакум торопливо схватил лежавшее в переднем углу распятие и замахал им перед собою.
– Свят-свят-свят Господь Саваоф! Изыди душе, лукавый! Именем распятого запрещаю ти!
Бешеный попятился от креста. Аввакум продолжал его крестить.
– Перекрестись, раб Божий Кирилл! – закричал он. Бесноватый замотал головой…
– Крестись, Кириллушко! – настаивал Аввакум.
– Я Полкашка-пес… Я человечью кровь лизал, человечину ел, у черкас еще лизал кровь, – бормотал безумный.
– Опамятуйся! Ты бредишь…
– Хохлы убили етмана Ивашку Брюховецкого… ребра перебиты, торчат с-под рубахи… глаз выскочил, на ниточке висит… кровь, кровь, а я лижу кровь… а етманша волосы на себе рвет… у! Косищи какие! Пасмами рвет… а я лаю на нее… В Чигирин повезли ее… «Московка! Московка!» – кричат ребятишки… А я на них лаю, гам-гам-гам!.. И в меня каменьем бросали… «Москаль!» – кричат… Трава высокая, высокая, а на ей кровь, и в Днепре кровь, и Петрушко Дорошонок весь в крови!..
Аввакум приблизился к несчастному и, продолжая держать перед ним крест, шептал участливо:
– Господь с тобой, Кириллушко! Перекрестись, прогони беса, одержащего тя…
Безумный смотрел растерянно, озираясь по сторонам…
– А у Никона голова трясется, земля ево, проклятово, не держит…
– Воистину проклят есть, – подтверждал Аввакум.
– А она, баба, черная, черница, как заголосит: «Микитушка!» А я на нее лаял и на Никонку…
Несчастный весь дрожал и едва держался на ногах.
– Присядь, сынок, присядь, Кириллушка, – успокаивал его Аввакум.
– Хрясть! Руку отсекли… хрясть! Ноги упали с плахи… А он, Стенька, как глянет на меня… глаза воловьи… Гуп! И глаза закрылись, и голова об помост – бу-бух!
– Господи! – шептал Аввакум, крестясь. – Спаси нас!..
– Голову взоткнули на кол… не глядит уж, не видит меня… Нутры бросили наземь… я нутры ево ел… «Ешь ево, ешь ево! – говорят. – Возьми, Полкашка!» И я зубами вот так рвал…
И безумный показал, как он будто бы зубами рвал внутренности казненного Стеньки.
– Владыко! Он совсем обезумел, миленькой…
– У Лазаря-попа язык отрезали…
– Отрезали, отрезали, миленькой.
– Язык махонькой… бросили наземь… я его хам-хам, съел…
Аввакум испуганно перекрестился. Безумный продолжал бормотать:
– Сруб высокий, и на срубе Исай стоит, крестится… поломя на него пышет, а он руку к небу, два пальца… не видать за дымом… говядиной жареной запахло…
– Ох, Господи! Ох, милостивый! – стонал Аввакум.
– И послали нас в Пустозерье… жена и детки бегут сзади, плачут… и я заплакал, пес заплакал, глядючи на махоньких деток… А они ручки подымают: «Не уходи, батя». И тот ручками тянется, что у жены на руках… О-о! И как мне нейтить! Я стрелец… о-о!
И несчастный, обхватив голову руками, глухо рыдал…
– Ох, миленькой, миленькой! – плакал и Аввакум, усаживая больного на солому. – Да эдак не диви, что с ума сойдешь: вся Русь бедная обеснуется при страстях-те да гонениях эких. Господи! Не погуби землю православную!..
Больной продолжал плакать, качаясь из стороны в сторону.
– Наташа… Наташечка… Наталенька моя! – повторял он чье-то имя.
– Поплачь, поплачь, родной! – успокаивал его Аввакум. – Слезами-те горе истечет малость… Плачь, слезы-те росой-темьяном подымаются ко Господу…
– Ай, батюшка! Где Кирилко? Не истерял бы себя, – слышались тревожные голоса за дверью темницы.
– Охте нам! Совсем ряхнулся малый…
– Да он, поди, туточка, у Аввакума дверь-ту отворена…
В дверях показались стрельцы, сторожившие пустозерскую тюрьму.
– Потише-потише, Бога для, ребятки! – предупреждал их Аввакум, показывая на больного. – Не испужайте его, миленькие.
Стрельцы осторожно вошли в подземелье и испуганно искали в темноте товарища.
– Где он? Что с ним? – шептали они. – Тутотка вон… бьет его…
– Ой ли! Кто бьет?
– Ноли не видите?
Стрельцы испуганно топтались на месте, боясь отойти от двери. Больной лежал на соломе и бился, как в злейшей лихорадке.
– Али беспятой в ем? – тихо спросил один стрелец.
– Какой беспятой?
– А что пяток-ту нету…
– Рогатой?
– Он… фу ево! Наше место свято!
– Недаром он по Москве тосковал, про деток да про жену вспоминал…
– Не от тово ему, не с кручины… на кручину он нейдет.
– А с чево ж ему?
– Може, выпил ево, без креста пил, рот не перекрестил… Вот с чего!
– С водой, чу, выпил? Ноли он с муху?
– И помене живет, в игольно, чу, ушко, в проран махонькой входит.
– Ай-ай-ай! Помилуй, Микола-угодник!
Когда стрельцы шептались, с боязнью поглядывая на корчи больного, Аввакум стоял на коленях и молился, усиленно бормоча какие-то молитвы и отплевываясь.
– Отчитыват старик.
– Старик дока на это: что ни на есть отчитает.
– О! На это он дюжой!
– Одно слово, старик книжной: захочет, на ковре-самолете от нас улетит; захочет, в шапке-невидимке из-под замков уйдет.
– Так-так… и лови потом… а мы ж в ответе будем…
Аввакум встал с колен, достал из угла небольшую кружку, вынул из-за образа кропило из пучка травы и приблизился к больному. Тот лежал навзничь, закрыв глаза; казалось, он впал в беспамятство.
Взяв в одну руку крест, а кропило обмакнув в кружку, Аввакум нагнулся к больному и произнес медленно и торжественно, тряся бородой:
– Аз ти о имени Господни повелеваю, душе немый и глухий! Изыди от создания сего и к тому не вниди в него, но иди на место пусто, идеже человек не живет, но токмо Бог прозирает…
Стрельцы попятились к двери и с ужасом глядели, что будет.
– Изыди от создания сего, бес лукавый, изыди!
Больной лежал, не шевелясь. Грудь его тяжело дышала.
– Именем Господним, изыди! – крикнул в третий раз Аввакум и брызнул в лицо больного кропилом.
Последний с криком вскочил с соломы…
Стрельцы в ужасе бежали из подземелья…
Несколько недель провалялся больной между жизнью и смертью. Аввакум не отходил от него, да и отойти было некуда: тюрьма оставалась тюрьмой, а место больного тюремщика заступил другой, такой же немой исполнитель чужой воли, как и тот, что теперь лежал в тяжком недуге.
Физический, а в особенности нравственный недуг больного, по понятиям того времени, приписан был, конечно, бесу. Чему же иному! Как с одной стороны везде и во всем – Бог, так с другой во всем виноват и бес. Что в наше время приписали бы меланхолии, тоске по родине или просто нервам, то в доброе старое время исключительно относили к бесу: то бе искони враг роду человеческому, старый завистник, подстрекатель и соблазнитель. Зевнул человек, не перекрестив рта, бес уж и вскочил в рот, а оттуда в брюхо. Рыгнул человек и не перекрестился, опять бес тут как тут. В ухе зазвенело, это бес хочет дурно человеку учинить через ухо; ну и крести его, беспятого, гони знамением Распятого, что твоей метлой… Увидал в тонче сне бабу леповидну либо плясавицу, это уж верно, что бес-фармагей хочет пакость велию сотворити… Куда ни кинь, везде бес!
Так и Кириллушко-стрелец, тюремщик Аввакумов, был тоже бесом одержим: это через Кириллушку бес хотел пакость учинить самому отцу Аввакуму. Но не на таковского наскочил! Аввакум хорошо знал все бесовские уловки, и черт остался посрамлен гораздо.
– Я и не с такими бесами, дал Бог, расправу чинил, – говорил Аввакум другому стрельцу-тюремщику, приставленному к нему вместо Кириллы и принесшему ему утром положенное: хлеб и воду. – Был у меня на Москве бешеный, Филиппом звали; как я из Сибири приехал, в избе в углу прикован был к стене, понеже в нем бес был суров и жесток, гораздо бился и дрался, и не могли с ним домочадцы ладить. Егда же аз грешный со крестом и с водою прииду, повинен бывал и яко мертв падал пред крестом Христовым, и ничего не смел надо мною делать, и молитвами святых отец сила Божия отгнала от него беса, но токмо ум несовершен был!
– Ишь оно! Ах ты! – удивлялся стрелец и даже растопырил руки. – А и больно дрался бес-от?
– Где не больно!
– Ай, ай! Чем же он бил, окаянный?
– А вот чем, слушай с молитвою.
Стрелец набожно перекрестился и даже рот разинул от излишнего усердия.
– Микола, Ягорий, матушка Предотеча, – шептал стрелец.
– Однова, – начал Аввакум, – пришел я от Федора Ртищева зело печален, понеже в дому у него с еретиками шумел много о вере и о законе; а в моем дому в то время учинилося неустройство: протопопица моя со вдовою домочадцею Фетиньею между собою побранились, диавол ссорил их ни за что.
– Это у баб плевое дело, зараз за косы, – пояснил стрелец.
– Ну… Так я пришел, бил их обеих и оскорбил гораздо, опечалил, согрешил пред Богом и пред ими.
– Это за что ж? Бабу учить Бог велел, – успокаивал стрелец.
– А ты слушай, дурачок, – осадил его Аввакум.
– Слушаю-ста, прости.
– Ну, бес и вздивьячился в Филиппе: и начал чепь ломать, бесясь, и кричать неудобно, и на всех домашних нападе ужас, и зело голка бысть велика. Аз же без исправления, без молитвы приступил к нему, хотел его укротить; но не бысть по-прежнему: ухватил меня бес и учал бить и драть и всяко меня, яко паучину, терзает, а сам говорит: «Попал ты мне в руки!» Я только молитву говорю, да без дел молитва не действует. Домашние не могут отнять, а я и сам ему отдался, вижу, согрешил: пускай меня бьет! Но чуден Господь: бьет, и ничто не болит!
– Ай-ай!
– Потом бросил меня от себя и сам говорит: «Не боюсь я тебя…» Мне в те поры горько стало. «Бес, – реку, – надо мною волю взял…» Полежал я маленько, с совестию собрался… Восстав же, жену свою сыскал и перед нею стал прощаться со слезами, а сам ей, в землю кланяясь, говорю: «Согрешил, Настасья Марковна! Прости меня грешного!»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.