Электронная библиотека » Даниил Мордовцев » » онлайн чтение - страница 26

Текст книги "Великий раскол"


  • Текст добавлен: 17 апреля 2017, 01:37


Автор книги: Даниил Мордовцев


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 26 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +

На ней вспыхнула одежда… Она сама казалась горящим снопом.

– Простите, сестрица! Прощай, матушка Федосья…

Она не договорила, задохлась в дыму и пламени… Другой костер также вспыхнул…

– Кому отдал золото, сказывай! – кричал подьячий.

– Христу… Богородице… Простите, православные!

– Бог простит! Бог простит! – гудела и крестилась толпа.

– Матыньки! Ах! Глядите, глядите! Вон душеньки их летают! Матыньки! – вопил бабий голос.

– Это голуби, братцы, мотри, голуби!

– Не голуби, душеньки, ах!

Через полчаса после этого Морозова, глядя из тюремного оконца на кучи пепла, оставшиеся от костров, заметила какую-то странницу, которая рылась в золе и что-то клала в висевшую у нее на поясе берестянку…

В страннице Морозова узнала мать Меланию, которую по строжайшему указу царя напрасно искали по Москве и по Боровску…

XIX. Смерть княгини Урусовой

Три года томились в воровской земляной тюрьме несчастные жертвы религиозного невежества, или, вернее, жертвы безумия века, одного из тех эпидемических безумий, которыми последовательно страдает человечество и будет еще долго страдать в той или другой форме в силу величайшего из исторических зол, зла неведения, ибо «кто знает – прощает».

После сожжения Юстины и Иванушки из Москвы пришло повеление: вырыть новую, более глубокую и недоступную ни для людей, ни для божьего света земляную тюрьму и перевести в нее оставшихся трех узниц. Все, что еще уцелело у них, «малыя книжицы», «иконы на малых досках», даже одежду и белье, все отобрали. Старую земляную тюрьму разрушили и сровняли с землей.

Новая тюрьма была ужасна. Ниоткуда не проникал в нее ни воздух, ни луч света, ни звук, глубокая, темная, безмолвная могила! В первые же сутки, как перевели туда узниц, они потеряли возможность узнавать время, различать, день ли над ними, там, над могилой, или ночь, солнце ли светит над землей или глядит на нее темное небо своими бесчисленными звездами. Сначала они силились разграничить день от ночи, чтобы хоть знать, когда молиться им и когда спать; но это было невозможно: для них настала бесконечная ночь. Можно было бы узнавать о том, когда над ними стоит невидимый для них день, если бы им каждодневно приносили пищу; можно было бы спрашивать об этом тюремного сторожа, но он приносил им запас ржаных сухарей и воды на несколько дней и потом исчезал. Только по прошествии многого времени – не дней, они этого не различали, – только, повторяем, по прошествии долгого времени они заметили, что иногда им к сухарям прибавляли по яблоку или по огурцу, и когда они спрашивали сторожа, что это значит, он отвечал: «Ноне праздник у нас на земле, второй Спас», либо «Казанска», или: «Ноне у нас там воскресенье…»

Что причиняло им невыразимые мучения, это то, что они не могли видеть лица друг друга: хотелось знать выражение милого лица, посмотреть, не похудело ли оно, не побледнело ли, и ничего не видать!.. И тогда, как бы для облегчения мучения неизвестности, они руками осязали друг у друга лица…

– Худеешь ты, родная моя, чую я… слышу, ох!

– Нету, миленькая… ты, я чую, сохнешь, с личика спала… жар у тебя… губы пересохли…

– Нету, не бойся, родная… это так…

Они старались чем-нибудь нарушить могильную тишину, а то страшно, до безумия страшно, хоть бы звук!.. И они или говорили между собой, или молились громко… Но тут новое горе: у них отобраны были и четки, и лестовки, а как без них уставы исполнять, делать положенное число метаний, поклонов и славословий! И несчастные должны были пооборвать подолы сорочек, чтобы на этих тряпицах завязать по десяти – двадцати узелков и по ним считать поклоны.

– Хоть бы крысы были! – как-то тоскливо, со стоном проговорила раз Акинфеюшка, прислушиваясь к могильной тишине, когда сестры забылись сном.

– Что ты, миленькая? – отозвалась Морозова, открывая глаза во мраке.

– Тихо таково, мертво; хоть бы крысы бегали, как в той тюрьме, а тут и крыс нет!

Морозова вздохнула…

– А скоро, друг мой, еще тише будет.

– Так уж скорей бы!

С первых же дней пребывания в новой тюрьме Урусова стала недомогать. Нежный, хрупкий организм ее не выдерживал мучений духа и тела…

– Дюрдя, сынок моя! Видишь, мне глаза выжгло, ох! – бредила она иногда. – Я ничего не вижу, тебя не вижу, забыла твои глазки… Я знала, что небо голубое, лес зелен, и теперь все стало черным…

Иногда ей казалось, что она заблудилась в своей тюрьме. Она ходила вокруг земляных стен, ощупывала их руками и плакала.

– Сестрица, миленькая, куда я иду? Где восток, где запад, я не знаю, я все забыла, ох, горюшко мое! Ослепла я, забыла все…

Сестра отыскивала ее в темноте, брала ее за руку, ощупью же доводила до запертой тюремной двери и только этим несколько успокаивала больную.

– Вот, Дунюшка, вот дверь, ощупай сама… Дверь-от, помнишь, выходит на полночь; так вот тут будет восток, а там запад, где солнушко садится.

– А где оно теперь, солнушко, садится или встает.

– Ох, миленькая! Сама не вем… кажись, теперь ночь…

Скоро она так ослабела, что с трудом поднималась с соломы. Она просила, чтоб ее положили головой к востоку…

– Так мне легче… я буду думать, как солнушко встает, как птички поют, как в лесу листочки шепчутся.

Иногда она начинала тосковать о том, что не слышит больше церковного звону…

– Ох, хоть бы раз еще услыхать, как колокола звонят… Господи!.. А я не услышу… и по мне, по моей душе звонить не будут…

Она до того обессилела, что не могла руки поднять, не в силах была креститься…

– Ох, сестрица… возьми мою руку… правую… перекрести меня…

И Морозова становилась перед нею на колени, брала ее руки, складывала ей истово исхудалые пальцы и делала крестное знамение…

– А метаний я уж не делаю… поклонов творить не могу, – тосковала больная.

– Я за тебя, миленькая, творю метания, бью поклоны по сту и по тысяче, – успокаивала ее Акинфеюшка…

Скоро ее начали посещать видения, грезы… Она все говорила с собой…

– Вот светло стало, я опять вижу… А, это от пожару… Ах, какой пожар!.. Кто это горит? Иванушка горит и кланяется… Хорошо Иванушке, светло… И вон там светло, Оленушку с черкашенином венчают, с Брюховецковым… Вон и Федосьюшка там, а где ж я? Себя я не вижу… Чу! И звон слышу, вся Москва звонит, об чем это звонят? А! Вижу: Никон идет в Успенский собор, да какой он сердитый… на кого он сердитует? А! На Аввакума… Как играет Аввакумушко-свет с Ванюшкой, велит ему перстики сложить, а он, глупенькой, ручками сороки сказывает: сорока-сорока, на порог скакала… А где же Ванюшка? С Дюрдьем играет в лошадки… Ах, Оленушка, Оленушка! Бедная она, в черкасской стороне, и мужа у нее убили черкасские люди… А как черкасские люди знамение творят? Трему персты? Нет, нет, они не никонцы, не еретики… Вон и царевну Софьюшку черкашенин учит всяким хитростям… какой черный, точно мурин… Чудно мне это: долго не видала, как солнушко всходит, а ноне вижу, и глядеть на него больно… А кого это пытали в ямской избе, в застенке? Федосьюшку да Акинфеюшку? Да и меня вешали на виску и в хомуте пытали, а мне не было больно… А когда ж я ушла из земляной тюрьмы, из Боровска? А! Это тогда, вспомнила, как горели срубы, а на срубах стояли и кланялись нам Иванушка да мать Юстина… Это мы улетели с голубками вместе…

Встали в ее помутившемся рассудке видения прошлого, бессвязные клочки воспоминаний из пережитого и выстраданного… Слушая ее беспорядочный бред, Морозова глухо рыдала, молясь Богу о том, чтобы Он возвратил рассудок ее несчастной сестре, чтобы хоть умерла она в памяти…

И несчастная действительно приходила иногда в себя, но не на радость: она снова тоскливо спрашивала, где восток, не к западу ли она лежит головой и что теперь на дворе, день ли, ночь ли, лето или зима уже? Иногда она страстно звала своего мужа, детей, особенно любимца своего Юрья Дюрдю. И тогда сестра припадала к ней и старалась утешить страдалицу, навести ее мысль на спасительный подвиг, в котором искушает благой и кроткий Спаситель, сам взывавший на Кресте: «Эли, эли, лама савахфани!..» В то же время, лаская ее, Морозова старалась осязанием лица и тела бедной сестры убедиться, в какой мере она худеет, тая как свечка и пылая огнем.

Морозова чувствовала, что и ее покидают силы. С трудом она творила положенное число метаний, забывала число сделанных поклонов, забывала молитвы. Хоть бы на один короткий час посетила их мать Мелания, силы бы их воротились опять, думалось ей часто. Но уже и всемогущая Мелания не могла проникнуть к ним, хоть она и бродила тайно по Боровску и около тюрьмы, успела подкупить и привести в свое согласие всех стрельцов и караульщиков; одного только она не могла достигнуть – победить подьячего Кузмищева.

Перед самой смертью к Урусовой как будто воротился рассудок, и она сама сознала, что умирает, что минуты ее сочтены.

– Видела я сон, сестрицы мои миленькие, – говорила она перед смертью. – Дивен тот сон… Вижу я это: распаялось у меня на руке золотое кольцо и покатилось по полу. А было это в Успенском соборе. Покатилось оно к Святым вратам, а я за ним иду… И, как живое, вскатилось оно на ступени, где дьякон Евангелие читает, а я за ним… Оно дальше, я за ним… Оно в Царские врата, и я, окаянная, за ним, забыла, что женскому полу возбранено вхождение во святая святых… Кольцо к алтарю, и я, грешная, за ним. И что ж бы вы думали, сестрицы мои? В алтаре стоит Аввакумушка-свет в ризах блистания и благословил меня крестом… На этом я и проснулась…

– Хороший это сон, Дунюшка, – сказала Морозова, – твоя праведная душенька пойдет прямо к престолу Господа.

– А коли отец Аввакум уже преставился? – как бы про себя спросила Акинфеюшка.

– Богу-то ведомо: може, и отстрадал свое и ноне в ризах блистания ликовствует со Христом и с блаженным Федюшкой и с моим сынком Ванюшкой.

Скоро Урусова опять впала в беспамятство. Тогда Морозова и Акинфеюшка стали читать по ней отходную, как они читали пред сожжением старицы Юстины.

Несчастная скончалась тихо, под похоронные причитания сестры, и ни Морозова, ни Акинфеюшка не слыхали, как и в какой момент испустила последний вздох та, над которой они читали и пели отходный скорбный канон.

Когда Морозова припала к сестре, чтобы проститься, та была уже безжизненна и холодна. Морозова сначала не поняла, что с сестрой, почему она похолодела; но когда припала к ней, прислушалась к дыханию, к биению сердца, ее охватил ужас: ни дыхания, ни биений сердца уже не было…

Глухо застонала несчастная, осиротевшая сестра, прижавшись головой к холодному трупу. Она особенно тосковала о том, что не видит лица умершей, не знает, насколько смерть изменила его.

– О Господи Боже! Хоть бы глянуть на нее, хоть бы разочек посмотреть на мертвый лик ее, на ее глазыньки, что отглядели уже, на уста мертвые, не заговорить уже больше им… Матушка моя сестрица! Почто ранее меня ушла ко Христу-свету, на кого меня в сиротстве, в темнице темной покинула? Али мы не во дружестве с тобой жили, али не вместе за Христа-света муки терпели!

Потом она вспомнила, что воду и сухари сторож приносил недавно, а потому долго никто не будет знать о том, что у них в темнице мертвец лежит. Она бросилась к двери, которую привыкла находить в темноте, начала стучать в нее, сколько хватало силы, кричала, звала на помощь; но голос ее замирал в мертвом подземелье. Но потом она даже как бы обрадовалась этому: несчастная думала, чем дольше не будут входить в тюрьму, чем дольше не будут знать о смерти ее сестры, тем дольше дорогое тело ее будет оставаться с ними, его не возьмут, не унесут от них, не схоронят вдали от темницы.

Но проходил день за днем, так по крайней мере казалось им… Начиналось чувствоваться присутствие разлагающегося трупа… И с Морозовой от времени до времени стало делаться дурно, она падала на солому в изнеможении и думала, что умирает… И ей стали представляться видения из ее прежней жизни, чудные картины прошлого: она слушала кукование кукушки в батюшкином саду, спрашивала, сколько ей жить, бегала по зеленому лугу за бабочками… И опять этот тенистый пруд с лебедями, и высвисты иволги в зеленой листве, и звуки охотничьего рога за рощей, и встреча с княжичем, что пал на литовских полях в бою с Литвою… А там переезд из вотчины в Москву, сватовство Морозова, жизнь при дворе, работы в царицыных мастерских палатах, знакомство с Аввакумом… В ярких, чудных красках вставало перед ней это прошлое, счастье, богатство, честь и слава, и от всего этого она отвернулась, все променяла на иную славу, на славу бессмертия…

Но нелегко дается смертным бессмертие, нелегкою ценою покупают люди вечную славу…

Урусова уже купила ее, Морозова скоро, скоро купит.

Но вот слышится визг запора у наружных дверей тюрьмы. Взвизгнули на ржавых петлях и внутренние двери. Вошел сторож с обычною пищею и водою. На этот раз он принес заключенным еще по яблочку: на земле, значит, был праздник Воздвижения честного Креста Господня.

– Миленькой! – сказала Морозова принесшему пищу. – Поведай властям, что сестра моя, княгиня Евдокия, скончалася…

– Как скончалась? – удивился сторож.

– Да, скончалася, умре… похоронить ее надоть…

– Так отпеть, значит, бы? Попа позвать?

– Нету, миленькой, нам никонианского попа не надоть.

– Ну, ин как знаете.

Через час после этого в тюрьму вновь отворилась дверь, и в нее вошел Кузмищев, освещая путь восковою свечою. За ним шли знакомые уже нам два ката с рваными ноздрями. Они были с заступами и лопатами, а на плече у одного из них лежала еще и рогожа.

Только теперь, в первый раз по заключении в это подземелье, Морозова и Акинфеюшка, прожившие в нем, казалось, несметное число дней и ночей, или, вернее, одну бесконечную, страшную и томительную ночь в могиле, только теперь они увидели эту свою могилу при слабом мерцании восковой свечи. Это был поистине могильный склеп с черными сверху и желтыми, глиняными, земляными книзу стенами, выглаженными заступом и лопатою.

Кузмищев прямо направился к тому месту, где на соломе лежала покойница, и, нагнувшись, осветил ее мертвое, искаженное страданиями, уже черно-синее лицо. Он невольно отшатнулся назад, вполне убедившись, что «княгиня Овдотья Урусова помре»… Страшный рот и глаза ее были открыты и, казалось, грозно глядели в мрачный потолок своей темницы, закрывший от этих мертвых очей голубое небо… Руки были сложены на груди… Никто бы, даже родная сестра, не узнал бы в этом обезображенном смертью лице некогда полное жизни, свежести и красоты лицо княгини Урусовой…

И Морозова в первый раз теперь увидела это не знакомое ей лицо… Она вскрикнула и упала на землю. Мужественная Акинфеюшка стала утешать ее…

Кузмищев между тем приказал тут же, в западном углу темницы, копать могилу. Работа пошла быстро.

Морозова, придя в себя, стала, сколько умела, отпевать сестру. Ей помогала Акинфеюшка.

Глухо раздавались по подземелью, смешиваясь с ударами заступа и рыданиями, потрясающие душу возглашения: «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею… иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная… Со святыми упокой… и сотвори ей вечную память…»
Яма готова. Около умершей расстилают рогожу. Морозова и Акинфеюшка кладут труп на рогожу и в последний раз закрывают лицо мертвой.

У Кузмищева дрогнула свеча в руке, когда палачи свалили в яму труп и стали валить в яму землю… Завалили и ногами утоптали… Кузмищев торопился уходить, точно его гнало что отсюда.

Снова исчез свет из подземелья, снова завизжали запоры у дверей, и все затем смолкло…

XX. Неудачное посольство

Княгиня Урусова умерла 11 сентября 1675 года. Зарыли же ее 14-го числа, в день Воздвижения честного Животворящего Креста Христова. Три яблочка, принесенные в этот день сторожем узницам, остались несъеденными.

Ввиду предстоящего переезда на зиму из коломенского дворца в кремлевский Алексей Михайлович в последний раз тешился купанием стольников в холодной воде коломенского пруда, когда Кузмищев явился к нему с известием о смерти Урусовой.

Уж все провинившиеся стольники были выкупаны, когда к царскому выходному крыльцу подошел этот вестник смерти. Он усердно делал земные поклоны, словно бы это было перед иконой, как вдруг маленький царевич, Петрушенька-светик, будущий царь Петр Алексеевич, бывший тогда уже по четвертому году, соскочив с колен отца, сидя на которых он забавлялся золотым наперсным крестом своего родителя, стремительно бросился к Кузмищеву, схватил его за рукав и стал тащить к пруду.

– Иди, иди, тебя топить будут, – лепетал маленький царевич.

Подьячий, оторопелый, смущенный и присутствием царя с вельможами, и этими странными словами царевича, стоял как истукан, не зная, как ступить, что подумать, куда повернуться; а Алексей Михайлович, видя его смущение и усилия его баловня, «вора Петрушеньки», затащить подьячего в пруд, добродушно смеялся.

– Ай да царевич, ай да Петрушенька! Знает свое дело, – весело говорил он.

Царевич между тем, видя, что неповоротливый подьячий не двигается, бросился к отцу и повис у него на руке.

– Батя, батя! Вели утопить его! Вели! – лепетал царственный ребенок.

Алексей Михайлович закатился самым искренним смехом. За ним почтительно хихикали и бояре, любуясь сорванцом царевичем.

– Ах ты, вор Петрушенька! – смеялся Тишайший. – Да он, чу, не стольник, что его купать!

– Нет, батя, утопи его! – настаивал ребенок.

Дело в том, что маленький царевич смешивал слова «купать» и «топить». В его детской умненькой головенке засела мысль, что эти два понятия и действия, «купать» и «топить», однозначащи, тождественны, что «топить» – значит только «дольше купать». И это понятие сложилось в его своеобразной головенке тоже своеобразным, самым оригинальным путем… Живя летом с родителем в Коломенском, он каждое утро видел, как батя купает стольников. Маленькому царевичу это придворное занятие казалось самым веселым из всего, что он видел вокруг себя во дворце. Он так пристрастился к этим купаниям, что постоянно присутствовал при них и несказанно радовался и хохотал, хлопая ручонками, когда какой-нибудь бородатый стольник отчаянно барахтался в воде, путаясь в полах широкого и долгополого кафтана, и подчас захлебывался водой. Мало того, крошка царевич едва замечал вновь приходившего стольника, запоздавшего к смотру, как уже сам подбегал к нему, хватал за рукав и тащил к пруду, говоря: «Иди, тебя топить будут». И бояр, и царя это несказанно тешило. Нравилось это и самим купаемым стольникам, что вот-де их сам царевич-крошка купает.

Но почему для маленького царевича «купать» и «топить» стали синонимами, на это была особая причина, хотя вытекавшая из того же источника, из купания стольников. Маленький царевич, подражая батюшке царю, завел своих собственных «стольников», чтобы купать в своем любимом пруду раньше батюшкиных стольников. Для царевича стольниками служили щенята и котята, которых он и купал в пруду. Дворская челядь из угождения царю и молодой царице, которые души не чаяли в своем умненьком не по летам, остром, живом, как живое серебро, чадушке, в «воре Петрушеньке», каждое утро стаскивали во дворец, к царскому пруду, щенят и котят со всего Коломенского, и маленький царевич, окруженный своею свитою, целою оравою нянюшек и мамушек, изволил тешиться «по-батюшкову»: выходил к пруду и сам, своими ручонками, бросал с плота в воду своих четвероногих «стольников». Который выкарабкивался из воды, того царевич тотчас же «жаловал», кормил молочком и белыми московскими сайками и калачами, а который выбивался из сил и тонул, того после челядь вытаскивала из воды и выбрасывала. На этом-то купании щенят и котят будущий преобразователь Московского государства и усвоил себе оригинальное представление, что «купать» и «топить» – одно и то же. Эти же детские забавы так пристрастили его к пруду, что он почти весь день не отходил от него, то купая своих «стольников», то дразня лебедей, то гоняясь за лягушками. И мамушки и нянюшки весь день, бывало, трепетали, боясь, как бы этот резвый, никого не слушавший и ничего не боявшийся царственный младенец не скувырнулся в воду и не захлебнулся. Эти же забавы заставили царевича с детства привязаться к воде вообще с такою страстью, что впоследствии он уже всю жизнь предпочитал воду земле, море – суше, заморщину – всему родному, русскому…

Когда наконец Кузмищев был спрошен, с какими вестями он прибыл из Боровска, и доложил о смерти и погребении на четвертый уже день княгини Евдокии Урусовой и что боярыня Морозова по-прежнему остается «жестоковыйною», царь стал и смутен, и гневен, так что, когда маленький царевич продолжал нудить и приставать к нему, чтоб «утопить» подьячего, царь с досады дал ему маленького шлепка, велел идти к нянькам и мамкам. Избалованный ребенок заорал, как простой смертный, благим матом и бросился наверх к матери и теткам жаловаться на отца. Мать, конечно, приняла сторону ребенка, нагрузила его сластями, обещала утопить настоящего стольника, а потом, при встрече с царем, сделала ему, как теперь говорят, сцену, то есть попросту упрекала его, что он «не отец, а изверг», не любит-де свое «собственное рождение»… Царь по своему благодушию оправдывался, говорил, что он смущен был известием о смерти княгини Овдотьи и о «жестоковыйности» сестры ее, да и «ребенка-де не зашиб вовсе, а так, малость самую шлепочка дал»…

– Добро бы за дело ребенка обидел, а то на! Из-за этих святош-раскольниц, – ворчала царица по уходе царя.

Ребенок запомнил эту сцену на всю жизнь: в памяти его сохранилось воспоминание о том, как отец раз в жизни дал ему шлепка, и все из-за каких-то «раскольниц». Не милы затем остались ему раскольницы и раскольники, когда он и царем стал и брил Российское царство начисто…

С другой стороны, и царевна Ирина Михайловна, и царевна Софьюшка сделали сцену: первая брату, а последняя отцу, но уже не за Петрушеньку-царевича, а за этих самых гонимых раскольниц. Софьюшка, зная, что отцу очень нравится, когда она причесана так, как причесывалась ее мачеха, будучи еще в девушках, заплетая косы «на заморский лад», и как после того стали причесывать и Софьюшку царевну в угоду отцу, взяла да на этот раз и велела причесать себя «по-старому», «по-московски». Царь увидал эту перемену, зайдя по обыкновению в теремок дочери, и заметил при этом, что она дуется.

– Ты что, Софей, такой невеселый? – ласково спросил царь, догадываясь, что дочка заряжена, капризничать собралась. – А? Что, Софей?

– Я думаю о тете Федосьюшке да о покойной тете Дуне, – отрезала царю, надув губки.

Царь поморщился. Его и самого что-то грызло за сердце: «Заварили кашу с этими новшествами, кому-то расхлебывать будет?..»

– А ты что так причесана? – спросил он, помолчав.

– Так… по-старому… Я и все буду делать по-старому, без этих новшеств, – снова отрезала, сделав ударение на слове «по-старому…»

А когда пришел на урок Симеон Полоцкий, то заряженная Софьюшка ему просто нагрубила, сказав, что она «урока из арифметикии не вытвердила, все читала псалтырь»…

Как бы то ни было, но смерть Урусовой произвела большое впечатление и на двор, и на всю Москву. Царь смущен был более других. В него невольно заползало сомнение. Вправе ли он был делать все то, что привело царство к такому всеобщему шатанию? Хорошо ли он сделал, что допустил все эти новшества? А ведь эти новшества не ограничились новыми книгами и троеперстным сложением. Услужливые люди не раз уже доводили до его сведения о том, что в народе молва идет, «нехорошо-де в народе толкуют» и насчет того, что молодая царица Наталья Кирилловна, попирая предания старины и древлего благочестия, ездит в открытой карете и показывает свое светлое лицо народу, «чего на Московском государстве не бывало, как и свет стоит». Осуждали и то, что царь допускал «комидийные действа» и тешился ими, для чего построил и «комидийные хоромы». Мало того, набрал немцев и хохлов и научил их «комидийному делу», играть на варганах и сопелях, мало того – скакать, и плясать, и хребтами вихлять; а уж это совсем бесовское дело…

Смущенный царь позвал к себе Симеона Полоцкого и стал его спрашивать, хорошо ли он все это делает. Хитрый хохол сказал, что все, что делает он, царское пресветлое величество, все это хорошо, что у иноземных государей все это давно сделано.

– Почему ж многие меня за сие осуждают и не повинуются мне? – спросил царь.

– По неведению, великий государь, по темноте разума своего, – уклончиво отвечал украинец, – и еще паче потому… – Хитрый украинец остановился.

– Говори, Симеон, досказывай, не бойся.

– Потому, великий государь, что ты силою велишь делать то, что сам находишь хорошим. А человеческое сердце так сотворено, что когда Господь сказал первому человеку: «Не вкуси от плода сего древа», – он от него-то и вкусил паче. Запрещенный плод всегда сладок. А пускай сами они полюбят твое хорошее, и они с радостью примут его. А прикажешь – не послушаются, умрут, а не послушаются, зане Бог дал человеку свободную волю. Уверь его, и он послушает тебя, а ни огня, ни меча не послушает. И чем ты более будешь гнать их, мучить и казнить, тем скорее они будут нарождаться, як те мифологийные драконовы зубы. А престань их гнать, и они сами придут к тебе. Дабы пояснить твоему царскому пресветлому величеству сие примером, я укажу тебе на мою милую родину, на Украйну-неньку, как у нас оную именуют. Доколе Польское королевство не подвергало гонению нашу христианскую веру, дотоле украинские люди были вернейшими слугами Польского королевства. Егда же они попустили гонение на веру, как Малороссия свергла с себя польское владычество и подклонилась под твою державную и милостивую руку. А повели ты украинскому народу креститься двоеперстием либо воспрети говорить малороссийскою речью, чтобы говорили московскою, и Всемогущий Бог свидетель, что Малая Россия отложится от Московского государства, и будут последние горше первых…

Царь глубоко задумался над этими, как ему казалось, пророческими словами, и они долго не выходили у него из головы. Но когда он стал советоваться со своими боярами и митрополитами, то благие слова Симеона Полоцкого тотчас же вылетели из памяти. Попы и бояре затвердили ему: «Строптивого накажи», и безвольный царь опять пошел по пути наказаний.

В Боровск был отправлен Иоаким, архимандрит чудовский, уже известный нам «увещатель» строптивых. Он должен был воспользоваться постигшим Морозову несчастьем, смертью сестры. Она поражена, убита горем, она, наконец, истомлена и телом, и духом. На нее могут теперь подействовать увещания, проникнуть в ее истомившуюся душу, как благодатный дождь в разрыхленную засухами землю; осиротелая овца услышит и послушается гласа пастыря своего…

Так думали в Москве. Горда и непреклонна была боярыня в своей боярской обстановке, когда вся Москва на нее взирала и дивилась ей: было из чего набраться «жестоковыйности». Теперь не то: было когда и отчего одуматься и смириться.

Приехав в Боровск, Иоаким отправился в тюрьму в сопровождении Кузмищева. Когда дверь отворилась и подьячий вошел со свечой, Морозова поднялась было с соломы, на которой лежала: смерть сестры сломила и ее, она сама теперь стала недомогать, часто лежала, с трудом творила положенное число метаний и, поклонившись в землю, иногда не в состоянии была сама подняться на ноги, и тогда поднимала ее Акинфеюшка. Поднявшись при входе Кузмищева, она увидала, что за ним идет Иоаким с крестом в руке. Она тотчас же снова опустилась на солому, бросив на архимандрита понятный ему взгляд: что-де перед тобой и перед твоим крестом я стоять не буду.

Это несколько смутило Иоакима.

– Дочь моя… – начал он было.

– Ты мне не отец, и я тебе не дочь, – резко перебила Морозова, – али тем только отец, что в застенке на дыбу меня подымал?

– Не я подымал, подымала тебя твоя грубость великому государю, – возразил Иоаким.

– Так ты и ноне от него?

– От него.

– Знаю… Не он послал тебя ко мне, а вы, отъяв у него зрение и разум, прислали ко мне послом его безумие и слепоту.

– А ты по-прежнему грубно отвещаешь послу государеву.

– Я последую угодникам: они грубнее того отвещевали послам Диоклетиана… И ты от Диоклетиана.

Кузмищев глянул на Иоакима, как бы говоря: «Один с ней разговор, на костре». Архимандрит, однако, надеялся подействовать на непреклонную ласкою и обещаниями. Он так и начал говорить:

– Послушай, боярыня: великий государь, помня честь и заслугу дядьки своего Бориса Морозова и мужа твоего службу, хощет возвести тебя на такову степень чести, каковой у тебя и в уме не бывало.

– Невелика его честь, коли я променяла ее на сей вертеп, – указала упрямица на мрачные стены подземелья.

– Твоя была воля, боярыня.

– Не моя, а Господова.

– Господь и меня послал ноне к тебе: покорися царю, воздай кесарево кесареви…

– О, сатана! – страстно воскликнула Морозова, всплеснув руками. – Припомяни те же словеса Евангелия, ими же ты, яко собака, на Христа лаешь. Помнишь ли ты, чернец, когда Христос постился в пустыне, и приступи к нему диавол, и ят его в Иерусалим, и постави его на крыле церковном, и рече ему: «Аще Сын еси Божий, верзися отсюда долу: писано бо есть, яко ангелом Своим заповесть о Тебе сохранити Тя, и на руках возьмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу Твою…» Слышишь, чернец? Диавол заговорил от Писания! Диавол сказал Христу: «Писано бо есть»… О, фарисей! И ты говоришь от Писания о кесаре!

– Я говорю о великом государе, – заторопился смущенный архимандрит. – Он обещает тебе великую милость и честь велию, если ты…

Морозова перебила его, вскочив в нетерпении с соломы и опять опускаясь наземь.

– О, чернец! – сказала она с горькою усмешкою. – Зачем ты идешь вслед диавола? Припомяни тоже Божественное слово: «И возвед Его диавол на гору высоку, показа Ему вся царствия вселенныя в черте времянне, и рече Ему диавол: “Тебе дам власть сию всю и славу их, яко мне предана есть и ему же аще хощу, дам ю: Ты убо аще преклонишися предо мною, будуть Тебе вся…”»

Кузмищев удивленно качал головой. «Ну, баба! – думалось ему. – Любого попа за пояс заткнет». Иоаким краснел со стыда и досады.

– Так поди к царю, – продолжала Морозова уже совсем спокойно, – раскрой перед его омрачненными очами Евангелие от Луки, главу четвертую, и прочти ему от стиха первого даже до стиха четырнадцатого.

– Аминь! – громко сказала все время молчавшая Акинфеюшка.

– Скажи царю, – продолжала Морозова, – у меня здесь, в темнице, есть такое великое сокровище, какого царю не купить за все богатства. – И она указала на маленький земляной холмик, высившийся в одном углу подземелья: то была могилка ее сестры. – Я хочу лечь рядом с нею, – заключила она свои слова.

– Так это твои последния слова? – с досадою спросил архимандрит.

– Нет, не последние. Еще скажи царю: пускай он готовится отвечать пред Господом на Страшном суде, когда обыдет его сонм казненных им невинно и каждый возопиет: «Отдай мне язык мой, что ты у меня урезал», другой: «Собери кости мои и пепел от костей моих, и власы от головы моей, собери на месте костра, где ты сжег меня и пепел мой ветрам и дождям отдал…» Пусть готовит ответы всем удавленным, обезглавленным, утопленным по его повелению. Пускай и мне готовит свой ответ за моего сына и за сестру мою… А теперь иди и такожде готовься сам к ответу на суде Бога вселенского.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 4.8 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации