Текст книги "Великий раскол"
Автор книги: Даниил Мордовцев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
II. У Никона гости
Из-за корму и припасов у Никона шла презельная брань со всеми десятью белозерскими монастырями, обязанными доставлять ему все необходимое, и в особенности с Кирилловым, самым богатым из них. Он, по-видимому, забыл все на свете и свое прежнее величие, и славу, и вселенскую борьбу, и падение с недосягаемой высоты, и всеобщее отчуждение, и, казалось, помнил только про один корм: семга да сижки, икорка да сметанка, вишни в патоке да яблоки в меду, язи да лещи, да теша межукосная, да грибки… Это был теперь его боевой конь, с которого он готов был не сходить по целым дням и неделям: воевал с кирилловскою и иною черною братиею, строчил царю бесконечные жалобы и кляузы, нудил все про корм и жалованье и даже плел царю небывальщину, что будто бы он «наг и бос, стыдно и выйти, многие, будто бы, зазорные части не покрыты»… Старик просто лгал и озорничал со скуки и от бездействия… Он был жалок.
И теперь, когда он сидел на крыльце и, тряся головой, кряхтел, лицо его выражало, что он вот-вот на кого-нибудь сейчас накинется, на кого – это ему все равно, только бы поозорничать да выкричаться, благо ему всю ночь черти спать не давали, а просто старику не спалось, и в голову лезла всякая дрянь…
Один воз подъехал к крыльцу. Сморщенный и черный, как груша на лотке, монашек, который вел клячонку в поводу, низко поклонился и подошел под благословение…
– А ты прежде покажь, что привез, доброе ли, а тогда и суйся под благословение, – сразу обрезал его озорной старик.
Монашек попятился. Исайя, кликнув чернеца от другого воза с сеном, стал развязывать рогожу, покрывавшую воз. Этот другой чернец тоже сунулся было под благословение, но Никон прогнал его клюкой…
– Сено-то у тебя все гниль да бурьян… леших чертей им кормить разве, – ворчал он.
Развязали первый воз.
– Что в плетешке там? – воззрился старик.
– Грибки, святой отец: рыжики да белые, – смиренно отвечал морщенный монашек.
Никон, опираясь на клюку и кряхтя, встал, подошел к возу и стал клюкою ковырять связки сушеных грибов.
– Ишь, грибешки каки! Все скаредные! – ворчал он и, вздев на клюку одну связку, тыкал ее в нос то иноку Исайе, то Шайсупову.
– Ишь, скареды, с мухомором все!
– Помилуй, святой отец! Грибки, как есть, знатные, – защищался Исайя.
– Велика их знатность! На, нюхай, князь, – тыкал старик грибами в нос Шайсупову. – Гниль одна…
– Ничево, запашок, как следует, хорош запах, – одобрял грибы пристав, лукаво улыбаясь.
– То-то запашок! Смердятина одна! – брюзжал старик. – И свиньи жрать не станут…
Грибы осмотрены наконец и охаяны на чем свет стоит. Дошла очередь до других запасов.
– А тут что? – тыкала клюка в полог.
– Тутотка рыбка сушена да вялена, тешечка межукосна, вязижка в пучочках, – пояснял Исайя.
– А ну, покажь.
Развертывается полог, показывается рыба.
– Ишь, сушь какая! – накинулся старик и на рыбу. – Голова да хвост только, а рыбы нету…
– Помилуй, святой отец, как голова да хвост! – всплеснул руками Исайя.
– А это что! Видишь?
И клюка действительно тыкала только в головы да в хвосты.
– Голова да хвост, всё хвосты…
– Господи! Да рыба-то цела, не резана, куда ж туловам у ней деться? – вопил Исайя. – Вот оне, целы рыбки, всем телом…
– Али у рыбы тело! – накинулся старик на неудачное слово. – Так у рыбы тело?
Исайя молчал и только моргал глазами. Шайсупов кусал губы.
– Тело у рыбы? Сказывай, князь! – набросился Никон с экзаменом на пристава. – Тело? А?
– Что ж, мясо рази? – улыбнулся пристав. – Мясо скоромное, а рыба постна: стало, не мясо, а просто рыба; рыба и есть, – рассуждал он, – рыба не мясо, курица не птица.
– И у собаки тело? – приставал Никон опять к Исайе. – А? Тело у пса?
– У человека тело и у Христа, – нашелся наконец совсем загнанный Исайя.
– То-то же! А то на! У белорыбицы тело! У поросенка тело! – сердито поучал старик.
Перерыл клюкой и вязигу… И вязига не понравилась…
– Худа, что жила баранья… пироги только гадить такой вязигой…
Поковырял клюкой и тешки и на тешки поворчал:
– Межукосны… то-то! Все бы поплоше… А в мешке что? – продолжал досмотр.
– Хмелек на квас да на бражку, – был ответ.
– Развяжи, покажь.
Развязали мешок. Старик брезгливо зацепил горсть хмелю, поднес к глазам, к носу, понюхал, поковырял другой рукой…
– И хмелишко скаредный. – Таково было заключение после осмотра.
– Хмель доброй.
– Доброй, с листом, точно табачище проклятой.
Исайя только пожал плечами. Пристав зевал от скуки: ему давно хотелось купаться.
– Еще чего прислали? Сыми-ко циновку.
Сняли циновку. Голова старика так и заерзала из стороны в сторону, лицо покраснело…
– Это еще что! А?
– Стяги говяжьи солены да полти свиные.
– Али я мясоядец! Али я не чернец! А? Еретик я, что ли!
Старик так взбеленился, что стал клюкой выбрасывать стяги и полти наземь и топтать ногами…
– А! На смех прислали мяснова! A! Вот же вам!
– Господи! Что ж это такое! – взмолился Исайя. – Да это не тебе присылка, а работным твоим людишкам, портному швечишке, шерстобиту да приспешнику, мирянам все.
Но старик и слышать ничего не хотел. Он бы, вероятно, еще долго шумел и горячился, если бы не заметил в воротах баб и мужиков с котомками. При виде их он сразу присмирел. Он видел, что это люди пришлые, может быть, издалека, из самой Москвы, пришли поклониться ему, «великому заточнику», и, быть может, и окрестные селяне пришли к нему полечиться.
Никон в изгнании полюбил лекарское дело. Ему помогал в этом инок Мардарий. Отец Мардарий часто езжал по поручению Никона в Москву и привозил оттуда лекарственные запасы, камень безуй, самое любимое лекарственное снадобье Никона, траву чечуй, зверобойную, целибоху, росной ладан, деревянное масло, скипидар, нашатырь, купорос, квасцы и камфору.
При виде пришлых людей лицо Никона несколько оживилось, глаза просветлели, как будто и потеплели, весь вид его как бы подобрел, и даже брюзгливый голос смягчился. И неудивительно: забытый всеми старик, заброшенный в пустынное, мертвенное заточение, человек, переживший свою славу, свое величие, старик, у которого разбита была вера в единственного, в «собинного» всей его жизни друга, в Тишайшего царя Алексея Михайловича, некогда всемогущий сосамодержец Русской земли, а теперь арестант, которого иногда нарочно дразнили и пристава его, и стрельцы, и монахи, особенно кирилловские, старик, уже больной и нравственно надломленный, он рад был всякому проявлению к нему участия и доверия, оживал при мысли, что и он еще не всеми забыт, что если не бояре, эти «псы, лающие только на нищих», то хоть простой народ его помнит и ценит…
Неудивительно отчасти и то, что он так измельчал в изгнании… Стальная воля Аввакума поддерживалась борьбой и настоящим подвигом мученичества, его рука тянулась за венцом мученика… А Никону и бороться было не с кем, кроме как с кирилловскою братьею из-за грибов, да рыбы, да хмеля…
А мученичество его было невидное… не венец у него впереди, а венок из крапивы, который постоянно жег его беспокойную голову… Конечно, у Аввакума натура была цельнее; а Никона когда-то избаловало счастье, небывалое на земле, бешеное счастье, а потом все рухнуло и выросла одна крапива, крапивный венок на голове, крапива и в сердце…
Прохожие между тем подошли к крыльцу. Впереди выступали, сняв шапки и вздев их на длинные дорожные посохи, двое загорелых бородатых мужиков, обличье, стрижка и все ухватки коих изобличали вольное казачество. Одеты они были в добрые зипуны. Запыленные сапоги глядели крепко, а по другой паре сапог висело за плечами, рядом с объемистыми переметными сумами. Кожаные пояса шириною почти в ладонь заставляли подозревать, что там, в этих «чересах», имеются денежки – золотые лобанчики и левы да дукаты. Рукоятки ножей, торчавшие из-под зипунов, предупреждали и предостерегали всякого любопытного, что «череса» те сидят на своем месте здорово. У обоих из них было по серьге в ухе. Старшему, коренастому и черному, с проседью в бороде, казалось лет за пятьдесят; но, вглядываясь в его серые, полные жизни и энергии глаза под крутыми черными бровями, едва можно было дать ему двадцать лет. Младшему, красноватому и шибко весноватому с курчавой бородой и такой же головой со стрижкой в кружало, едва ли перевалило за сорок годов, а черные маленькие плутоватые глаза так и выговаривали сами собой: «Много было бито и пито, давлено и граблено, надо и душу спасти…»
За ними плелся худой, сухой и корявый мужик на босых, потрескавшихся от цыпок ногах, который вел за руку такого же босоногого, лет семи-восьми мальчика, с головой и лицом, обмотанными грязными тряпками. Мальчик, видимо, пухнул, не то с голодухи, не то от болести лихой.
За ними еще старуха в рогатой кике и молодая, худенькая миловидная бабенка, с головою, повязанною платком. Большие светло-голубые глаза глядели совсем с детскою робостью.
Прохожие низко кланялись и по очереди подходили к Никону под благословение. Тот теперь не мотал сердито рукою, не бил ею воздух, не громыхал четками, а благословлял плавно, истово, широко. Даже лицо старика преобразилось, и голова, казалось, меньше тряслась, не говорила: «Нет, нет, не надо, не надоть…»
Прохожие и приставу поклонились, косясь на него исподлобья, как бы говоря: «Знаем мы вас, боярское семя: не ухватом, так сковородником доедете…»
– С коех местов бог несет, добрые люди? – ласково спросил Никон первых.
– С тихово Дону, осударь, святейший патриарх, – отвечал старший, кланяясь.
По лицу и по запавшим глазам Никона словно скользнул свет, как бы отраженный от чего-то светлого извне, и в тот же момент сгас. Лицо приняло спокойное, ласковое выражение, и только непокорная голова, казалось, еще упрямее зачастила: «Нет, нет, не может быть…» И князь Шайсупов навострил свои большие татарские уши, словно бы до сих пор силящиеся освободиться от шитой золотом тюбетейки предков…
Никон, взглянув мельком на пристава, торопливо сказал:
– Не называйте меня, божьи страннички, святейшим патриархом… Я более не патриарх, а простой инок, мних смиренный, рядовой монашишко… Отнято у меня патриаршество, а в патриаршества место сниде на меня благодать лекарственная… Бысть мне глас в тонце сне: «Никон, Никон! Отнято у тебя патриаршество, зато дана чаша лекарственная, лечи болящих…» И я Божиею помощию лечу.
Он остановился. Старуха громко вздохнула и поправила платок на голове молодухи. Глянули на нее и воровские глаза младшего казака и словно выговорили: «Ишь, волоокая, только худа гораздо, щупленька…»
– А путь куда держите? – помолчав, спросил Никон.
– Да твоей святыне поклониться, – отвечал старший.
– Много наслышаны, – добавил младший, тряхнув «кучерями».
– А коли твоя милость будет, осударь, благословишь нас, и дале побредем, – пояснил старший.
– Куда же именно? – спросил Никон.
– В Соловки, осударь.
– От Никона к Зосиме, – пояснил опять младший. – Смолоду жито, о душе забыто, а теперь надоть и душу спасти, – бойко окончил он и покосился на молодуху.
У Никона опять глаза метнули искры и потухли. Он вспомнил, что лет шесть тому назад, когда он жил еще в Воскресенском монастыре, к нему тоже приходил с Дону этот крутолобый, глазастый казак и тоже шел с «тихово Дону» в Соловки «душу спасти». А вскоре пришли слухи, что этот крутолобый чуть не пол Московского государства, словно краюху хлеба, отмахнул себе и чуть всего Московского государства вверх дном не поставил… То был Степан Тимофеевич Разин, тоже с виду тихоня и смирена, а вон какой окраек царства отворотил…
– Доброе дело, доброе дело душу спасти, – задумчиво сказал Никон.
Глаза этого крутолобого Стеньки с Дону, казалось, глядели на него и теперь… «Эх, Степан, Степан, – думалось ему, – и тебя съели бояре…»
– А что, на Дону у вас теперь тихо? – спросил он.
– Тихо-ста… делов никаких… скучно… ну, вот и идем спасаться, – проговорил младший.
– Ну, спасибо, что вспомнили меня, смиренного и забытого, – с дрожью в голосе промолвил Никон. – Аз есмь привменен с нисходящими в ров… Поживите у меня, отдохните, помолитесь…
Казаки поклонились.
– Челом бьем на добром слове да на милости…
– Сымайте-ко переметки с плеч, облегчитесь, положите вон туда, на завалинку, – вмешался Шайсупов, до того времени молчавший и тоже иногда поглядывавший на миловидную бабенку.
Казаки недоверчиво глянули и поклонились, но котомки все-таки сняли с плеч и положили.
– А ты что, старик? – обратился Никон к босоногому старичку с мальчиком. – Твое лицо как будто мне знакомо.
– Да мы, отец родной, твои сироты, крохински, – прошамкал старик.
– А, из Крохина.
– Крохински, родной, крохински… Еще третьегодь ты мне воспенново внучка вылечил, так с той поры воспенными и дразнят нас, Шадровитыми.
– А! Шадровитый, помню, помню, – обрадовался Никон.
– Шадровиты, точно, отец…
– Что ж это у мальца-ту твоего? Чем недужен?
– Воспа и у ево была, у Сысойки, внучок мне тоже будет.
Никон велел подвести мальчика ближе. Из-за тряпок, которыми было обвязано лицо его и голова, виднелась сплошная кора из струпьев.
– Ай-ай-ай! – качал головою Никон. – Да он, кажись, весь отек, пухнет…
– Пухнет, отец, пухнет.
– С чего ж бы это? А?
– Без хлебушка живем, с того, должно…
– От заячьего корму, – раздался вдруг с переходов чей-то добродушный голос.
Все оглянулись. К крыльцу подходил низенький, широколицый улыбающийся монах, старый, но совсем безбородый, словно каженик, которого крестил Филипп апостол.
– С заячьего корму раздобрел отрочок, – повторил улыбающийся монах.
– А! Мардарушка… каженик, – улыбнулся Никон.
– Корочку ивову да липовку, поди, грызли вместо хлебушка, дедко? – спросил каженик.
– Корочку, отец, ивушку да липку, – был ответ.
– А с коих мест без хлеба-то?
– С поста, отец, с поста… да летом, слава ти, вольготно: кору не грызем, грибки есть да ягодки в лесу, ими кормимся.
Голова Никона тряслась как будто с укором кому-то: «Нет, нет, не так, не так надо…» И казаки как-то неодобрительно покачали головами.
Никон вопросительно взглянул на того, кого называл Мардарушкой и кажеником.
– Покормим их, как рукой сымет оное пухово, – заметил этот последний с доброй улыбкой.
– Да, Мардарушко, корми, корми их… ах ты, господи! – торопливо говорил Никон.
– Откормим, отец святой… Мужик, смерд, что клоп: кажись, совсем высох, одни пленки в ем остались, подох совсем; а припусти его к себе, и он напился уже так, что вот-вот лопнет, и ожил, и здоров, и смердит… Так и мужик: кажись, помирает совсем, а вкинь ему в брюхо хлебца чистенького да рыбки либо мясца кусочек, ну и ожил и работать здоров, и смердит гораздо…
– А струпья-те, струпья, глаз мало видать, – качал головой Никон.
– И струпья сымем… святым маслицем от лампадки помажем, мигом исцелит, – успокаивал отец Мардарий.
– За глаза-те страшно, Мардарушко.
– Что глаза! У смерденка глаза, что у щенка: покормил молочком, ну и прозрел.
Отец Мардарий хорошо знал натуру смердью: покорми его, напой, и все болести рукой сымет.
– Так ты уж, Мардарушко, попечись о них, – сказал наконец Никон.
Старик подтолкнул своего мальца, что-то шепнул ему, и они оба поклонились в землю.
– Добро, добро, встаньте, – бормотал Никон, и в голосе его звучала доброта и ласковость. – А ты что, баунька? – обратился он к старушке с молодухой.
Старушка повалилась в ноги.
– Полно, полно, бабка… говори, что у тебя.
– Дочка вот… исцели, угодник…
– Чем недужна?
– Ох, угодничек!.. Порчена…
– Порченая? Бесноватая?
– Ох, порчена, угодничек: бес в ей… исцели, изгони беса-ту.
– Что ж, выкликает?
– Кличет, угодничек, кличет.
– А кого именно?
– Ох, угодничек печерской! Епишку кличет.
– Кто ж оный Епишка-то?
– Муж ейный будет… зятек мой…
Молодуха при этих словах сильно закашлялась и со стоном ухватилась за правый бок.
– А что бок-от у тебя, милая? – ласково обратился к ней Никон.
Молодуха не отвечала. Она, видимо, пересиливала боль, но выразительное лицо ее и детские глаза выдавали ее страдания.
– Болит бок, миленькая? – еще ласковее переспросил Никон.
– Ребро у ей, угодничек, – отвечала за нее старуха.
– Что ребро?
– Перешиблено, батюшка.
– Как! Чем перешиблено, бабка?
– Поленом, угодничек.
– Что ты говоришь? Кто перешиб?
– Епишка, супруг ихний.
Никон всплеснул руками. Князь Шайсупов только покачал головой, как бы говоря: «Дело бывалое…» Казаки многозначительно переглядывались…
– Так вон он где бес-от, в ребре, хоть и молоденька еще красавица, – добродушно заметил каженик. – И он часто бьет ее? – спросил он старуху.
– Частенько-таки, батюшка: как пьян, так и бьет.
– И все поленом?
– Нету, родной; бывает, и за косы, все косы выдер.
– А за что бьет? – спросил Никон.
– За красоту, угодничек, за красоту ее горемычную. Говорит: «Все-де на тебя глаза пялют, а ты-де и рада». Ну и бьет чем попадя.
Старуха заплакала. У молодой тоже стояли в глазах слезы и тихо скатывались по щекам.
– Когда ж она выкликает? – допрашивает Никон.
– Как увидит, батюшка, пьяново-то Епишку, так и задрожит вся, да и упадет замертво и ну, и ну кликать: «Епишенька! Епишенька!»
Отец Мардарий, взглянув на Никона и заметив по трясущейся голове, что он сильно взволнован, подошел к старухе и положил ей на плечо красную пухлую руку.
– Слушай-ко, баунька, – сказал он медленно, – святой отец Никон изгонит из твоей дочки беса бражника, будь благонадежна… Теперь вы оставайтесь у нас в монастыре: мы дочку-то твою с Божьей помощию исцелим. А потом самого беса-ту возьмем в монастырь и смирим его постом и молитвою…
– Так, так, Мардарушка, – одобрил его Никон.
– Посидит на пище святого Антония, шелковой станет. А не поможет, вербием по телу; а то и сыромятной стегавочкой по хребту смирим.
– Так, так, – машинально повторил Никон, думая о чем-то другом.
Ему опять вспомнился крутолобый казак с Дону… Как широко он загадывал! Бояр всех хотел перебрать. «На семена, – говорит, – не оставлю… А тебя, отец святой, всем Доном, – говорит, – на патриаршество посадим…» Так не выгорело его дело… А что эти, с каким делом?
Голова его опять заходила: «Нет, нет, нет, не будет этого… А еще “собинным” другом именовал и вторым отцом, то-то! А теперь Артамошка, поди, в “собины” попал, Матвеев… Как же! Умник, учен… “мусы” да “комидийные действа” у них ноне в ходу, а старый Никонко забыт, яко бесплодная смоковница…»
Опомнившись после минутного раздумья, Никон увидел, что все стоят вокруг него и как бы чего-то ожидают. Князь Шайсупов, сидя на нижней ступеньке крыльца, видимо, скучал и выводил палкой на земле какие-то каракули. Привычный глаз отца Мардария тотчас же прочел эти каракули: «Купатца в жар дюже харашо…» Солнышко действительно уже припекало порядком, и купаться теперь было как раз в пору, в Белом же озере купание знатное…
Казаки переминались с ноги на ногу. Воровские глаза младшего нет-нет да и пощупают молодую бабенку… «А жаль, не бедраста, ущипнуть не за что», – говорят воровские глаза.
– А ты вот что, Мардарушко, – сказал вдруг Никон, – возьми дорогих-от гостей, – и он указал на казаков, – да покорми их честию… И болящих-ту призри, накорми и напой…
– Ладно, святой отец, знаю свое дело, – кивнул головой каженик, – странного приими, голодного накорми, босово обуй…
– А вы, божии страннички, – обратился Никон исключительно к казакам, – потрапезуйте у нас и опочите с дороги, а опосля приходите ко мне, хочу побеседовать с вами, наставить вас от Писания.
– Челом бьем на ласке, – в один голос отвечали казаки.
– Ух, марит! – отозвался наконец Шайсупов. – Пойти покупаться.
III. Мучительная ночь
Вечером того же дня казаки сидели у Никона в келье. Старик казался необыкновенно возбужденным, что заметно было и по дрожанию головы, и по судорожному движению рук, постоянно громыхавших четками.
– Бояре и царю поперек горла стали и водят его, что малого ребенка, да ему, великому государю, то невдомек, потому добер сердцем гораздо, тих и мягок, аки воск: лепи из него умелый, что хочешь, – богу ли свечу, черту ли кочергу… «Свете тихий», одним словом, так я его называл, когда он мне еще верил. Так нет! Загасили оный «свет тихий» бояре-лиходеи, а всё по злобе на меня: я им не потакал, не давал им изводить государское семя, ну и распалились на Никона, на смердья сына. А смерды что! Смерды единые верные слуги государевы, а бояре из-за своей гнюсной корысти готовы и Христа в ложке воды утопить, не то что великого государя. Ныне и казаков хотят в холопи к себе закабалить, Дон ваш тихой весь своими утробами несытыми выпить…
– Ну нет! Поперхнутся на первом ковше, – мрачно заметил старший казак.
– От донской воды-те боярское брюхо вспучит, рогом вода встанет, – пояснил младший.
– Ох, господи! Что это? – испуганно воскликнул Никон.
Казаки встрепенулись. Никон с ужасом, широко крестясь, глядел на что-то, летающее по келье.
– Что случилось, святейший патриарх? – участливо спросил старший казак.
– Вон, вон… чертей ко мне напустили бояре да чернецы… черти вон летают… Охте мне!
Что-то черное, покружившись по келье, прицепилось к окладу иконы и с шипом возилось там. Младший казак подошел к иконе и схватил рукою это черное…
– А! Да это не черт, а настопырь, – сказал он, улыбаясь.
– Настопырь – по-нашему, летуча мышка, великий патриарх, – успокаивал старший.
– Ах ты тварь! За палец тяпнула! – вскрикнул младший. – Вот же тебе!
Несчастное животное, напугавшее Никона, у которого бессонные ночи совсем расстроили воображение, запищало в могучей руке казака.
– А! Не любишь!.. Гляди-ко, патриарх, какой звереныш махонький, с мышку; ишь, ушки каки…
И казак поднес свою добычу к лицу Никона.
– Ай-ай! Выбрось его в окно, – продолжал Никон брезгливо, – это бес в образе нетопыря… брось его и оградись крестом…
Казак швырнул своего маленького пленника в открытое окошко. Никон перекрестил это окно, в которое с голубого неба гляделись мигающие звездочки, отражавшиеся и на гладкой поверхности Белого озера. Ночь была тихая и ясная, летняя северная ночь. Казакам слышно было, как с берега неслись посвисты ночной птички, которую у них зовут овчарником, свистит по ночам, словно пастушок у стада… А Никон прислушивался к чему-то другому: за монастырской оградой в роще человеческим голосом выгукивала сова, и он вспомнил, что точно так же много лет назад, в ночь перед избранием его на патриаршество, он прислушивался к таинственному голосу этой птицы, пророчившей ему что-то неведомое…
За окном сквозь сон пропищала ласточка; вероятно, во сне ей померещился ястреб, пискнула и замолкла…
– И у нас на тихом Дону меж несогласниками те же слухи ходят, – нарушил молчание старший казак.
– Какие это несогласники? – спросил Никон.
– Да у нас с самого Степана Тимофеича казацкий Круг раскололся надвое, на согласников и несогласников.
– Согласников у нас дразнят московскими попихальниками, а то и боярскими помыкачами, – пояснил младший.
Никон, по-видимому, не понимал этих казацких филологических тонкостей.
– Согласников Москва, значит, пихает, куда хочет, и бояре ими помыкают; с того, значит, они и слывут у нас помыкачами да попихальниками, – более вразумительно пояснил старший.
– Кто ж у вас эти московские согласники? – спросил Никон.
– Да которые казаки побогаче, которые, значит, шерстью московской обросли, земель да угодьев нахватали и уж сами в бояре норовят на Дону попасть да рядовым казакам на шею сесть, те, значит, все московские согласники, – отвечал старший.
– Одно слово, кровопивицы, – пояснил младший.
– А кто ж ими верховодит? – допытывался Никон.
– Корнилко Яковлев, что Стеньку в Москву возил.
– И в холопы за то пожалован, – добавил младший.
Никон вскинул на него глазами.
– А несогласники ж кто у вас? – спросил он.
– Вольные, рядовые казаки, – отвечал старший, – что в ярме еще не бывали.
– Голутьба, у которых зипунов нет, – продолжал пояснять младший. – Они так же от бояр норовят, как черт от ладану.
Никон опять вскинул на него глазами.
Сова продолжала погукивать, словно бы она предостерегала от чего-то Никона. «Овчарник» своим свистом продолжал напоминать казакам их родимый Дон… Когда-то они вновь попадут туда?
– А которые в Астрахани митрополита Иосифа убили? – спросил Никон.
– Митрополита Осипа казаки сказнили за измену, – потупился старший. – Он за боярами руку тянул.
– Он с Тереком воровским делом переписывался, а в казачий Круг с крестом пришел, словно мы нехристи! – горячо заговорил младший. – На нас на самих крест.
– Осип свою смерть заслужил, – успокаивал старший.
– Он был боярский похлебник… мягко стлал…
Никон продолжал нервно погромыхивать четками, как бы силясь не слышать зловещего голоса совы. Старший из казаков нетерпеливо двигался на лавке, по-видимому, не решаясь сказать то, что у него было на душе. Он крякнул. Младший глянул на него значительно.
– А мы к тебе, святой отец, по делу, – начал старший нерешительно.
Никон вопросительно вскинул на него своими угрюмыми глазами.
– По делу?
– По великому делу…
– Что ж, сказывай. – Голос старика дрогнул.
– Не в Соловки мы идем…
– Не Соловки у нас на уме, – пояснил младший.
– К тебе мы пришли…
– За каким делом?
– Дон прислал тебе, святейший патриарх, свое великое челобитье…
Он остановился. Никон ждал… А из рощи все доносится этот стон…
– Опростать тебя отсюда приговорил Дон…
У Никона веки дрогнули… Рука, перебиравшая четки, застыла…
– Опростать и от бояр, – добавил младший.
Голова Никона опять заходила… «Нет, нет, нет…»
– Пошли ты с нами на Дон грамоту: тихому-де Дону твое благословенье, навеки нерушимо, а боярам-де, твоим и государевым супротивникам, неблагословенье…
– Анафема-проклят, – пояснил младший.
– В те поры мы в Кругу грамоту вычитаем и, стекавшись с Запорогами, на бояр ударим…
– На семена не оставим…
– И тебя, святителя, опростаем…
– И будешь ты патриархом по гроб жизни…
В это время под окном что-то хрустнуло… Никон вздрогнул и испуганно глянул на окно… Голова младшего казака высунулась туда…
– А! Князь!.. Что не спишь?
– До ветру малость вышел, – послышался смущенный голос князя Шайсупова, который тихонько пробирался к окошку, чтобы, по московскому обычаю, подслушать. – До ветру…
– А, то-то… и носом слыхать, – насмешливо заметил казак, – несет…
– Ишь, шутник, право, а! – отшучивался пойманный князь.
– Шутник ты, князь: другово места не нашел до ветру, окроме этого окна…
Смущенное татарское лицо глянуло в окошко…
– Не спится что-то, – как бы извинялся он перед Никоном. – А вы об чем тут беседуете?
– О Божественном, – пробурчал старший казак.
– О перстах, – пояснил младший.
Никон сидел ошеломленный. Глаза расширились, как от испугу, голова тряслась еще пуще, как бы все гоня от себя и отрицая: «Нет, нет, нет…»
– Кажись, все написал… А крепонько-таки написано… Может, где и прилгал малость, да добро! Лишь бы крепонько… что дивить! Прилыгаю… А сказано не нами: «Ложь конь во спасение…» Не мимо идут словеса сии… Да и апостол Петр – на нем же, аки на камне, созиждал Христос Церковь свою – и Петр-ат святой прилыгал малость спасения ради… «Язык-де твой яветя творить, что и ты-де с ним человеком заодно…» «Нет, – говорит, – не вем человека сего…» А петель-ту и возгласи…
Так бормотал сам с собой Никон далеко за полночь, сидя у стола и рассматривая исписанный им лист бумаги – письмо к царю: он все писал по уходе казаков и пристава, не спалось ему от старости, да и возбужден он был речами казаков.
– Да, отрекся апостол, а петель-ту и возгласи…
И где-то в монастыре, далеко, запел петух… Никон вздрогнул…
– Ишь ты, евангельская птица поет…
Он перекрестился, зевнул, снова перекрестился.
– А нет, и ноне не усну… Сем-ка прочту, что я написал великому государю.
И, надев на нос круглые, огромные, словно на воловьи глаза, очки, он начал тихо читать:
– «И ноне я, государь, болен, наг и бос, и креста на мне нет третий год, стыдно и в другую келью выйти, где хлебы пекут и кушанье готовят, потому многие зазорные части не покрыты. Со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал; руки больны, и левая не поднимается; на глазах бельмы от чаду и дыму; из зубов кровь идет смердящая и не терпят ни горячего, ни холодного, ни кислого; ноги пухнут, и оттого не могу церковного правила править; а поп один, и тот слеп, говорит по книгам не видит; приставы ничего ни продать, ни купить не дадут; никто ко мне не ходит, и милостыни просить не у кого…» Крепонько-таки, крепонько… а и так бывало, – как бы оправдывался он сам перед собой. – «Оглашают меня кирилловские, – продолжал он читать, – будто я их монастырских людей бью, а я никого не бивал. Ноне строитель Исайя здесь, в Ферапонтове, у келейного дела приставлен, а у меня их поварок Ларка, и оный Ларка ко всякому делу, о чем я ему молвлю, говорит: “Добр Астарт”. А в древнем Писании, государь, идол был некий сидонский, Астарт, и которые его за бога почитали, приглашали: “Добр Астарт”. Я ему, Ларке, говаривал много раз: не зови меня Астартом; я, благодатью божиею, христианин, а не Астарт. И он, Ларка, не перестал зовучи меня Астартом. Я жаловался на него строителю Исайе, и строитель севодни смирял его перед нашею кельею плетьми, а не я его бил…» Что ж, не зови идолом, – снова оправдывался старик, – а то на! Добро-ста, говорят… то-то добро-ста! «Прислал ты мне, государь, онамедни белуг, да осетринки, да лососинки, да коврижек. А я было ожидал к себе твоей государской милости и овощей, винограду в патоке, яблочек, слив да вишенок, только тебе о том Господь Бог не известил, а здесь этой благодати никогда не видаем, и аще обрел буду пред тобою, государь, пришли Господа ради убогому старцу. Да еще я тебе, государь, докучаю: которые здесь монастыри бедные, и те ничего не дают положенного с них, а Кириллов и богат, а столовых запасов не присылает. Ноне грибов и прислали, токмо таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их не станут есть; рыбу прислали сухую, только голова да хвост; хмелю прислали с листом, что и в квас класть не годится. Прислали, чего не прошено: стяги говяжьи и полти свиные на смех. Платьем и обувью я с братьею обносился, а сшить некому, прислан из Павлова монастыря портной швечишко не умеющий, кроме шубного и сермяжного, сшить и скроить о себе ничего не умеет. От недостройки в погребе все запасы овощи перемерзают по зимам, помираем с голоду, наги и босы ходим…»
Он взглянул на свои плисовые сапоги…
– Что ж! Хоть и плисовы, эка важность! – сердился он на кого-то. – А они в бархате рытом да золоте…
Он опять зевнул и перекрестился… Опять запел петух ближе, громче…
– Ишь, разорался, – сердился он на петуха, – а свово дела не делаешь – куры-те ничего не несут…
Он глянул на окно… Восток начал бледнеть, к утру идет, брезжит… Опять зевок…
– А все сна нету… Сон мой на Патриаршем престоле остался, там и сидит; в белом клобуке мой сон ходил, так сняли…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.