Электронная библиотека » Даниил Мордовцев » » онлайн чтение - страница 27

Текст книги "Великий раскол"


  • Текст добавлен: 17 апреля 2017, 01:37


Автор книги: Даниил Мордовцев


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Силы оставили ее, и она без чувств упала на солому…

– Ну, баба! – бормотал Кузмищев, выходя с архимандритом из подземелья. – Сущий Стенька Разин.

XXI. Смерть Морозовой

«Сущий Стенька Разин», однако, всего только одним месяцем и тремя неделями пережил свою сестру. Со смерти Урусовой Морозова таяла с каждым днем. Она уже почти не вставала и на молитву: за нее молилась Акинфеюшка. Слух больной так обострился, что она, лежа на соломе, большею частью с закрытыми глазами, потому что все равно ничего не видно было в кромешной тьме подземелья, своим чутким слухом прислушивалась, как молилась ее «свечечка перед Господом», как она называла теперь Акинфеюшку, и считала ее поклоны.

– Сто да полтораста, полтретьяста, – раздавался иногда ее слабый голос. – Передохни малость, моя свечечка воскояровая.

Но Акинфеюшка не хотела передохнуть, и опять слышался слабый шелест соломы, на которую падали колени молящейся. А Морозова лежала с закрытыми глазами, слушала этот шелест соломы, тяжелое дыхание и иногда слабый хруст уставших членов и шевелила губами.

– Четыреста девяносто девять, пятьсот!.. Будет, свечечка!

Акинфеюшка переставала молиться и садилась около больной. Руки и той и другой взаимно тянулись к лицам и взаимно осязали их: руки заменили им глаза во мраке.

– Устала ты, свечечка, притомилась: вон лоб и виски мокры.

– Ничего, сестрица: я молиться горазда, здорова… А вон ты-то, вижу, таешь…

– Так-ту, свечечка, легче будет к Богу лететь, дымком кадильным…

– О-ох! А я-то с кем буду?

– Не тужи, свечечка, я к тебе стану пташкой прилетывать…

В это время мысли больной почти исключительно витали в прошедшем, и она как бы думала вслух.

– А небо-то, небушко голубое пологом над тобою раскинулось, и конца-края ему нету и не бывало… А я лежу, младая девынька, в траве, руки под голову заложила, лежу и думаю, глядучи на небо. А по небу лентою тянутся гуси, на теплые воды летят, высоко-высоко над землею, и я слышу говор их меж собою… И сама, кажись, я лечу с ними на теплые воды, в неведомые земли, к морям синим, и подо мною грады и веси, реки и озера «вся царствия вселенныя в черте времянне»… А надо мною пчелки летают-жужжат, козявочки махоньки… И слышно мне, как в отъезжем поле собаки лают, это батюшка с охотою тешится… И как же любил меня батюшка! Я была ево дроченое дите, холеное, ветру, кажись, не давал он на меня дохнуть… А как я ево любила! Да и не диво: я матушки не запомню… Да, свечечка, то было мое райское житие, когда мы с батюшкой в вотчинах ево жили… Там мой рай и кончился… Там и княжича я спознала, жениха свово, что на Литве сложил свою кудрявую головушку…

Акинфеюшка безмолвно слушала ее, держа за руку и с грустью передумывая также и свое прошлое, свою бродячую жизнь. С особенной яркостью выступали перед нею ее странствия по Малороссии, по этой черкасской стороне, которая теперь из ее мрачной темницы представлялась ей какою-то волшебною, сказочною страною, и, казалось, от самых воспоминаний о ней веяло теплом и светом… «Уж и что это за сторонка! Излюбленный Господом вертоград цветной… Не диво, что в одном Киеве, в печерах, боле угодников, чем во всем Московском государстве», – думалось ей.

– А помнишь, свечечка, как мы с тобой спознались?

– Как не помнить! Аввакумушко свел.

– Аввакумушко, точно… Что-то он?

– Да… Богу то ведомо…

– А помнишь ту ночь, как мы к Степану Разину ходили?

– Под ево окошко тюремное, да.

– И голос помнишь ево?

– Помню… «Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка…»

– А на Лобном-ту месте, на плахе?

– Да, страшно подумать.

– А я думаю, свечечка… я много об нем думала… У него я научилась терпеть… Только не привел мне Бог дождаться того, чего я искала.

– А чего, сестрица?

– Его смерти, на глазах у всей Москвы.

– Что ты, милая! Зачем?

– А то так-ту лучше сгнить, как мы тут гнием? Никому не в поучение… А то, глядя на нас, и другие бы учились умирать.

Но скоро и эти грустные беседы и воспоминания прошлого все реже и реже становились. Морозова по целым дням лежала безмолвно, и только когда Акинфеюшка начинала горько плакать на молитве, она силилась утешать ее.

– Не плачь… думай лучше, как там все встретимся…

– Меня не берет Бог.

– Проси… толцы двери гроба, отверзутся…

Чувствуя наконец, что приходят ее последние дни, Морозова воспользовалась однажды появлением в тюрьме сторожа с водою и сухарями, чтобы обратиться к нему с последнею просьбою.

– Миленький, братец, – слабо сказала она, – веруешь ты в Христа?

– Как же, матушка, не верить-ту? – удивленно спросил простодушный страж.

– А в церкви бывал?

– На мне, чаю, крест, как не бывать?

– А слышал, как на страстях читают про то, как Христа распяли и как Он, светик, скончался?

– Знамо, слыхали.

– А помнишь, там читают, что когда Его, Батюшку, сняли со Креста, то Иосиф Аримафейский взял тело Христово и, плащаницею чистою обвив…

– Таково, кажись, не слыхивали.

– Ну вот что, миленькой: я скоро помру, я уж не жилица… Так именем Христа молю тебя, исполни мою последнюю просьбу… Не хочу я идти ко Христу в грязной срачице… Так будь милосерд, возьми мою сорочку, голубчик, вымой ее в реке… Я за тебя Богу буду молиться.

Сторож исполнил последнюю просьбу умирающей.

Накануне смерти, прислушиваясь к давно знакомым ей звукам, к шуршанию соломы от поклонов Акинфеюшки, она вдруг остановила ее.

– Постой, свечечка моя, перед Господом… будет уж… сгасни, потухни, лампада моя… Давай петь отходную по душе моей…

Акинфеюшка перестала молиться. Умирающая начала было читать отходную, но память и язык отказывались служить ей: она часто останавливалась и слушала, как читала Акинфеюшка. Потом опять начинала и опять обрывалась.

– Вот я и отхожу… Упроси, милая, стражей вырыть мне ямку там…

Акинфеюшка, плача, целовала ее холодеющие руки.

– Да положи так… знаешь… чтоб моя рогожа… близко… с ее бы рогожкою вместе…

В последние часы умирающая бредила тем, что она называла «райским житием», своею раннею молодостью, далекими вотчинами своего отца, и только на мгновение приходила в себя.

– Небо… все небо кругом… зелень… лебеди кричат… меня ждут… Да, сестрица, не забудь… как отходить стану… сложи персты мои… так сложи… истово… Иволга свистит… а вон кукушка закуковала… куку-куку… сколько мне лет жить… много, много лет… наживусь… счету нет ее кукованию… счету не будет годам моим… все кукует, все кукует…

В ночь с 1 на 2 ноября 1675 года и сама она откуковала.

Акинфеюшка исполнила ее завет: в ее руке закоченела правая рука умершей со сложенными истово двумя перстами…

XXII. Сожжение Аввакума

Так один за другим сходили со сцены первые деятели великой исторической драмы, идущей на исторической чисто народной русской сцене вот уже третье столетие. Много перебывало актеров на этой обширной, почти неизмеримой сцене. С правой стороны, из-за великих исторических кулис, выходили актеры с чисто русским типом, с великими, шекспировскими характерами вроде Аввакума, Морозовой и их последователей. С левой же стороны, из-за этих же исторических кулис, выступали другого сорта актеры, иногда с таким же русским типом, как князь-кесарь Федор Юрьич Ромодановский, Андрей Иваныч Ушаков, Степан Иваныч Шешковский, иногда же и немцы… Левые постоянно сгоняли со сцены правых, вгоняли их в темницы, в могилы; все они, как тень Банко, выходили из могил и являлись на сцене с теми же двумя истово сложенными перстами.

Они выходят на сцену доселе, и их гонят, гонят и все не могут согнать со свету, потому что их дело – правое дело, дело совести, и если бы на страницах истории могла выступать краска стыда, то страницы, на которых написаны имена актеров левой стороны, казались бы совсем кровавыми…

Возвратимся к самому первому акту правой стороны, к Аввакуму.

Четырнадцать лет томился он в земляной тюрьме в Пустозерске. Он пережил почти всех своих учеников и учениц: и Федю-юродивого, которого удавили в Мезени, и Морозову с Урусовой, истаявших в боровском подземелье, и многих других, имена которых не сохранила история. Он, сидя в своем подземелье, все молился да разговаривал то с вороною, каркавшею у него на кресте землянки, то с воробьем, прилетавшим на его оконце клевать крошки, насыпаемые туда узником, то с мышонком, что погрызывал его сухарики, то, наконец, с пауком, спускавшимся с потолка на звон его цепей, говорил затем, чтоб не разучиться говорить и Бога славить, говорил, молился и писал, без конца писал, рассылая свои послания по всей Русской земле с помощью уверовавших в него тюремщиков.

Вот и теперь он пишет, согнувшись в три погибели, а на оконце чирикает воробей, мышонок шуршит соломой, утаскивая к себе сухарик, Аввакумом же для него припасенный, ворона по-прежнему каркает на кресте…

– Во веки веков, аминь! – с силою вздохнул старик, положил перо за ухо и разогнул спину. – Кончил!.. А ты каркай не каркай, подлая, не будешь есть мово мясца…

Он стал перелистывать лежавшую у него на коленях тетрадь.

– Ну-ко, что я ноне в конце нацарапал? Прочту. – И он стал читать вслух: – «Егда я еще был попом, с первых времен как подвигу касаться стал, бес меня пуживал сице: изнемогла у меня жена гораздо и приехал к ней отец духовный; аз же из двора пошел по книгу в церковь нощию глубокою, по чему исповедаться. И егда на паперть пришел, стольник до того стоял, а егда аз пришел, бесовским действом скачет стольник на месте своем. И я, не устрашась, помолися пред образом, осенил рукою стольник, и, пришед, поставил его, и перестал играть. И егда в трапезу вошел, тут иная бесовская игра: мертвец на лавке в трапезе во гробе стоял, и бесовским действием верхняя раскрылась доска, и саван шевелиться стал, устрашая меня. Аз же, Богу помолясь, осенил рукою мертвеца, и бысть по-прежнему все, ино ризы и стихари летают с места на место, устрашая меня. Аз же, помолися и поцеловав престол, рукою ризы благословил и пощупал, приступя: а они по-старому висят. Потом, книгу взяв, из церкви пошел. Таково-то ухищрение бесовское к нам! Да полно того говорить!»

Он помолчал немного, прислушался к отдаленному стуку топоров.

– Чтой-то они там строют? Вот с самово утрея топоры говорят… Уж не сруб ли мне работают?.. Дай-то, Господи!.. Хощу славы сей…

Он задумался. Седая голова его тихо качалась. Нечесаные космы свесились на лицо. Он взял одну прядь.

– Ишь, белы, что снег, паче снега убелились… белы… серебро, чистое серебро… Уж я и забыл, каковы они смолоду были… черны, кажись, не то русы.

Он махнул рукой и опять нагнулся к тетради.

– «Ну, старец, моего вяканья ведь много ты слышал. От имени Господни повелеваю ти: напиши и ты рабу тому Христову, как Богородица беса того в руках тех мяла и тебе отдала, и как муравки-те тебя яли… и как бес-от дрова-те сожег, и как келья-то обгорела, а в ней цело все, и как ты кричал на небо-то, да иное что вспомнишь во славу Христу и Богородице. Слушай же, что говорю: не станешь писать, я осержусь! Любил слушать у меня: чего соромишься, скажи хотя немножко. Апостоли Павел и Варнава на соборе сказывали же во Иерусалиме пред всеми, елико сотвори Бог знамения и чудеса во языцех с ними, в Деяниях зачаток тридцать пятой и сорок вторая и величашеся имя Господа Исуса, мнози же от веровавших прихождаху исповедающе и сказующе дела своя, да и много того найдется в Апостоле и в Деяниях. Сказывай, не бойся, лишь совесть крепку держи, не себе славы ищи, говоря, но Христу и Богородице. Пускай раб Христов веселится, чтучи! Как умрем, так он почтет да помянет пред Богом нас, а мы о чтущих и послушающих станем Бога молить, наши они люди, и будут там у Христа, а мы их вовеки веков, аминь»[11]11
  Из «Жития протопопа Аввакума, им самим писанного».


[Закрыть]
. А все стучат топоры… Ну, ин с богом: стучите, стучите, топорики… Может, мне печечку-то воздвигаете, коровай в той печке из меня Христу печи будуть. Он перекрестился, свернул тетрадь, взвесил ее на руке.

– А тяжеленька-таки, многонько настрочил… Только светам моим, Федосьюшке да Овдотьюшке, не читать уж мово вяканья, отчитали свое… телеса их святые в Боровске, в земле темничнеи, почивают, а сами они, светы, ноне лик Христов читают, ликовствуют… О, светы, светики мои! Голубицы белые! Как я, старой пес, любил их, беленьких и тельцем и духом!

Вдруг что-то влетело в оконце и упало к ногам его…

– Ноли воробышек? Нет… Что бы это такое было?

Он стал искать в соломе. Руки его ощупали камень, обернутый бумажкой.

– Писание… от кого? … Благослови, Господи!

Он перекрестился и развернул бумажку. Руки его дрожали. На бумажке было что-то нацарапано. «Смиренная и убогая старица Мелания…»

– Мелания! Владыко Всемилостиве! Как она сюда попала!

«Смиренная и убогая старица Мелания преподобному Аввакуму, пророку и посланнику Бога живого, столпу непоколебимому православия, солнцу правды, адаманту веры правыя, о Христе радоватися. Приспе бо час твой. Уготована убо огненная колесница, на ней же ныне вознесешись ко Господу. Аминь».

Что выражало лицо его, неизреченное ли блаженство или невыразимый ужас, когда он упал этим лицом на солому и не своим голосом выкрикнул: «Да будет воля Твоя!» – это известно только тем, которые умирали за идею…

Через час из открытой двери подземелья, в котором четырнадцать лет высидел Аввакум, ни разу не видав ни неба, ни земли, вышел стрелец с алебардой, а за ним Аввакум, сопровождаемый другим стрельцом. Узник, которому, казалось, лет под восемьдесят, ступив на землю, поднял голову и несколько минут стоял так, глядя на небо, на беловатые облачка, кучившиеся к полудню, на свою землянку, на темную зелень далекого бора, как бы стараясь что припомнить и убедиться, так ли все еще сине и глубоко небо, каким оно было четырнадцать лет назад, так ли светит в этой голубой выси солнце, так ли, как прежде, плавают по небу облачка, зеленеет лес, порхают в воздухе ласточки, стрижи…

Убедившись, что мир божий остался все таким же прекрасным, каким был и четырнадцать лет назад, и в дни его юности, он как-то не то горько, не то радостно тряхнул головой и, смахнув со щек выкатившиеся из глаз слезы, широко, размашисто перекрестился. Он хотел было двинуться за передним стрельцом дальше, к выходу из ограды, которою обнесена была его тюрьма, как услыхал позади себя звяканье цепей. Оглянувшись, он увидел, как из трех других таких же, как его, землянок выходили тоже узники со стрельцами, и в этих узниках он отчасти узнал, отчасти догадывался, что узнал, – так неузнаваемо изменились они в четырнадцать лет! – друга своего попа Лазаря, дьякона Благовещенского собора Федора и духовника своего инока Епифания, того самого, которому он сейчас только писал в «Житии» своем, как «Богородица беса в руках мяла» и ему, Епифанию, отдала и прочее.

Аввакум радостно всплеснул руками.

– Други мои, светы!.. Вместе ко Господу идем!

– Аввакумушко! Протопоп Божий!

– Епифанушко, миленький! Федорушко, братец!

– Живы еще! Все живы! И помрем вместе!.. Лазарушко, и ты с нами!

Они обнимались и плакали, звеня цепями. Стрельцы, глядя на них, супились и отворачивались, чтобы скрыть слезы.

Звякнула щеколда оградной калитки, калитка распахнулась, и в ней показалось красное, прыщеватое лицо «людоеда».

– Эй! Лизаться, пустосвяты, вздумали! – закричал Кузмищев. – Еще нацелуетесь с дымом да с полымем… Веди их, стрельцы!

Узников развели и повели гуськом к калитке. Впереди всех шел Аввакум. За тюремной оградой глазам арестантов представился большой сруб, наполненный щепами и установленный снопами сухого сена, перемешанного с берестой да паклей. Около сруба толпился народ.

Кузмищев, взяв у стоявшего около сруба с зажженными свечами монаха четыре восковых свечечки, раздал их осужденным.

– За мною, други мои, венцы царски ловить! – воскликнул Аввакум, поднимая вверх свечу и твердо всходя на костер.

Товарищи последовали за ним и стали на костре рядом, взявшись за руки.

Кузмищев достал из-за пазухи бумагу, медленно развернул ее, откашлялся. Но в этот момент Аввакум, перекрестившись и поклонившись на все четыре стороны, быстро нагнулся и, подобно старице Юстине в Боровске, в разных местах сам своею свечею подпалил сено и бересту. Пламя мгновенно охватило костер… В толпе послышались крики ужаса… Все поснимали шапки и крестились…

Подьячий окончательно растерялся…

– Охти мне!.. Ах, изверги!..

Из пламени высунулась вся опаленная чья-то рука с двумя истово сложенными пальцами…

– Православные! Вот так креститесь! – раздался из пламени сильный, резкий голос Аввакума. – Коли таким крестом будете молиться, вовек не погибнете, а покинете этот крест, и город ваш песок занесет, и свету конец настанет!

– Аминь! Аминь! Аминь! – прозвучал в толпе голос, столь знакомый всей Москве.

Из толпы выделился черный низенький клобучок, а из-под клобучка светились зеленоватым светом рысьи глазки матери Мелании.

– Охти мне! Ах, злодеи, воры, аспиды! – метался подьячий с бумагою в руках.

Костер между тем трещал и пылал, как одна гигантская свеча, от которой огненный язычище с малыми язычками высоко взвивался к небу, обрываясь там, развеваясь и расплываясь в воздухе серою дымкою.

Кругом, казалось, все засумрачилось, потемнело, словно бы на землю разом опустились сумерки. Онемевший от страха народ не смел шевельнуться. Сумрак сгущался все более и более. Костра уже не было – оставалась и перегорала огромная куча огненного угля…

Вдруг как из ведра полил дождь…

– Батюшки! Православные! Небо плачет! Небушко заплакало от эково злодеяния! О-о-ох! – раздался в толпе отчаянный вопль женщины.

Кузмищев встрепенулся, словно его кнутом полоснуло.

– Эй! Лови ее, лови! Держи воруху! Держи злодейку!

Но Мелании, это она выкрикнула, и след простыл… «В воду, братцы, канула, сгинула, провалилась…»

Народ сунулся к залитому огнем костру, собирать на память «святые косточки», чтоб разнести их потом по всему Московскому государству… Аввакум был прав, говоря о сожигаемых: «Из каждой золинки их, из пепла, аки из золы феникса, изростут миллионы верующих…» Так и вышло…

XXIII. Смерть Никона. Заключение

В то время когда в Пустозерске дым и чад от сожигаемого Аввакума серыми облачками возносился к пасмурному небу, в Кирилловом монастыре, на Белом озере, враг и погубитель всей жизни первого расколоучителя Никон умирал медленною, мучительною смертью всеми забытого старика и заточника.

Когда через четыре месяца после смерти Морозовой, в конце января 1676 года, умер Тишайший и благочестивейший царь Алексей Михайлович всея Руси и преемник его, царь Федор Алексеевич, послал к Никону с дарами и с вестью Лопухина просить у старика прощения и разрешения покойному царю на бумаге, то Никон по обыкновению заупрямился.

– Бог его простит, – отвечал он, – ино в страшное пришествие Христово мы будем с ним судиться; я не дам ему прощения на письме!

Пользуясь этим, на Никона к царю полезли доносчики: вывели на божий свет и застреленного им баклана, и высеченного из-за «добро-ста» поварка Ларку, и раздетую для лечения бабу Киликейку…

Никона перевели в более тяжкое заточение, в Кириллов монастырь, старцы которого и прежде постоянно сердили сварливого старика, то привозя ему в пищу грибов с мухоморами, то «напуская к нему в келью чертей», то говоря, что он у них в монастыре «всех коров переел»…

В Кириллове Никон таял с каждым днем. Он уже с трудом передвигал от старости свои больные и усталые ноги, посхимился, готовился к смерти…

Об этом донесли куда следует: умирает-де старец Никон, как и где похоронить его?

И тогда из Москвы пришла милость: порадовать-де заточника свободой хоть перед смертью…

Порадовали… Повезли в Воскресенский монастырь…

Ему страстно перед смертью теперь захотелось взглянуть, цело ли поныне там, на переходах его келий, то ласточкино гнездо, которое он пощадил когда-то, не разметал клюкою…

Больного Никона из Кириллова монастыря привезли на берег Шексны, посадили в струг и по его желанию поплыли вниз к Ярославлю, а оттуда к Нижнему, к тому далекому селу, где родился он и бегал маленькими босыми ногами, счастливый, невинный… Хотелось ему перед смертью взглянуть на родное село, потом на ласточкино гнездо в своем любимом Воскресенском монастыре, а там и на Москву, послушать в последний раз могучего звону всех сорока сороков, вспомнить свое патриаршество, свое царство, как они делили его с покойным «собинным» другом царем Алексеем Михайловичем…

Это было в августе 1681 года. Дорогой, во время плавания, погода стояла сухая, тихая, теплая, ясная, словно весенняя. Зелень еще не начинала желтеть, паутина еще не тянулась серебряными нитями в воздухе, и только ранняя перелетная птица, гуси и лебеди, звонко перекликались глубоко в небе, напоминали, что они летят на теплые воды, на полдень, туда же, куда, казалось, медленно плыл и струг Никона…

Целые дни сидел он и больше лежал на своей дорожной постели, кутая холодеющие ноги и глядя на воду, на медленно убегающие берега реки, на рощи, синеющие вправо и влево, на красноватые береговые обрывы и красивые изломы гор, на селения, то там, то здесь как бы выбегавшие на берег посмотреть на плывущий откуда-то струг, а на нем на сумрачное, с усталыми глазами, лицо старого, неведомого монаха…

Гребцы иногда затянут песню: либо «Не белы то снежки», либо «Вниз по матушке по Волге» – да вспомнят, кого везут, и замолчат…

Чем дальше двигался некогда державный заточник, тем быстрее впереди его бежала весть, что везут Никона, имя, тридцать лет гремевшее на Руси, благословляемое и проклинаемое; имя, когда-то возглашавшееся вместе с царским, а потом опозоренное, поносимое, отверженное. Народ толпами собирался на берегу в местах, где приставал струг с некогда грозным, теперь тихим и задумчивым патриархом. Одни тянулись к нему за благословением, несли дары и корм, другие – чтоб увидеть апокалипсического зверя, что пустил по Руси «пестрообразную никонианскую ересь». Там, где струг не приставал к берегу, народ встречал его на лодках на середине реки и долго следовал за его стругом, с любопытством и боязнью всматриваясь в бледное лицо, утомленно и печально глядевшее из-под высокого черного клобука и окаймленное белыми, серебристыми космами волос и бороды. Матери поднимали детей, чтобы хоть издали показать им Никона.

17 августа струг с «великим заточником» от Толгского монастыря, что против Ярославля, плыл к другому, нагорному берегу и входил в реку Которость. Целая флотилия лодок следовала за стругом. На берегу Которости толпились массы народа, духовенство, светские власти, гостиные и посадские люди из Ярославова града.

К стругу пристала большая лодка с московским духовенством, и в струг смиренно, с поникшею головою, вошел архимандрит Сергий, тот самый, которого мы видели когда-то в Соловках на «черном соборе» и который потом издевался над Никоном, когда его, свергнутого с патриаршества, везли в ссылку. Сергий, подойдя к ложу Никона, припал головою к днищу струга…

– Прости, блаженне! Не вмени в вину грубство мое велико, – как-то застонал он, не поднимая головы. – Прости, блаженне!

– Встань… кто ты? – слабо спросил «великий старец».

– Я Сергий, Сергушко архимандритишко… пес смердящий…

– Встань, Сергий… Кто ты? Я не помню…

– Я тот окаянный, что ругался над тобою после собора… Прости, помилуй!

– Помню… встань…

– Я ругался поневоле… Брехал на святителя, творя угодное собору…

– Прощаю и разрешаю, – слабо махнул рукою Никон.

Народ не вытерпел и бросился в воду, крестясь и поднимая руки…

– Батюшка! Святитель! Угодник Божий!

– Мы тебя на себе повезем! Благослови нас!

Слабая, добрая улыбка пробежала по лицу «великого старца»…

– Се Почайна, а се людие мои, господи! – радостно бормотал он.

Народ, которого увлечения не знают границ, обезумел от умиления и восторга. Струг, как щепку, вынесли здоровые руки восторженного народа на берег, и все бросилось в струг целовать руки, ноги, одежду, ложе освобожденного узника-святителя… У изголовья его стоял Сергий и плакал…

Сквозь толпу протискалась старая-престарая монашка и тоже плакала, шепча: «Микитушка-светик…» Но Никон уже не узнал своей жены…

Солнце клонилось к западу, золотя лучами шелковистое серебро волос и бороды Никона. Заблаговестили к вечерням…

При звоне колоколов лицо Никона преобразилось; ему казалось, что под этот священный голос церквей он вступает в Москву со славою, благословляемый народом… Что-то прежнее, величавое блеснуло в его глазах, в чертах лица… Он бодро глянул кругом на небо, на солнце, стал оправлять себе волосы, бороду, одежду, как бы готовясь в путь…

Стоявшие у его изголовья архимандриты Сергий и Никита кирилловский поняли, что великий странник собрался в далекий, неведомый путь, и стали читать отходную…

И Никон все понял: сложив на груди руки, вытянулся – вытянулся и глубоко, продолжительно вздохнул, чтоб уже больше не повторять этого вздоха…

Так кончил и другой боец из воинов той великой битвы, которая вот уже третье столетие ведется между двумя половинами Русской земли, ведется единственно вследствие того, что обе половины не ведают, что творят…

Что же сталось с другими лицами, которых мы забыли на время, занятые главными историческими делателями Великого раскола?

Петрушенька-царевич, которому пошел уже десятый годок, по смерти батюшки перестал топить щенят и котят и вместе со сверстниками «робятками» изволит тешиться потешными ружьями, барабанами, пушками и из зависти к сестрице Софьюшке перегоняет уже ее во всех уроках арифметики и иных хитростях.

Царевна Софьюшка стала уже совсем взрослою девицей и зорко присматривалась к тому, как ее больной братец, царь Федюшка, «государствует», чтоб и самой после него «посударствовать», не забывая в то же время зорко присматриваться и к красивому, статному княжичу Васеньке Голицыну.

Симеон Полоцкий, «расплодив в Москве продувных хохлов, что тараканов», лежал уже в сырой земле на кладбище Заиконоспасского монастыря, велев посадить на своей могиле вербу, чтоб она напоминала ему и в могиле его далекую, дорогую Украину. Царевна Софья часто посещает его могилу, тем более что там она в первый раз поцеловалась со своим княжичем Васенькой…

Мамушка ее продолжает вязать чулок и спускать петли и сослепу уже не видит и не слышит, как Софьюшка-царевна бегает иногда в селе Коломенском в сад, к пруду, на свидание со своим Васенькой.

Мать Мелания по-прежнему неуловима и втихомолку готовит ту страшную драму, которая разразилась Стрелецким бунтом и бритьем всей России.

Ондрейко Поджабрин, стрелец, нет-нет да и вспомнит те «буркалы», которые он видел когда-то в келье Никона в Воскресенском монастыре, а потом на плахе на Лобном месте.

Ласточкино гнездо, пощаженное Никоном, чернеется по-прежнему на переходах патриарших келий. В нем выводится уже семнадцатое поколение потомков той ласточки, которую кормил мухами Никон. Куда бы они ни улетали на зиму, а весной опять возвращались к старому гнезду, как бы вспоминая Никона.

А что сталось с нашими украинцами и украинками?

Петрушко Дорошонок, ныне воевода Петр Дорофеич, тоскует в «московской неволе», в селе Ярополче Волколамского уезда, и вспоминает о милой Украине и о своей хорошенькой, но ветреной женке, оставшейся в Чигирине…

А женка, совсем не стареющаяся, продолжает слушать «веснянки» и «скакать через плот с молодшими», начиная с Мазепы и кончая юным бунчуковым товарищем Остапиком.

Мазепа, обманув Брюховецкую, утопив потом своего благодетеля Дорошенко и начав уже копать яму другому благодетелю, гетману Самойловичу, шибко идет в гору и шибко продолжает «скакать в гречку» со всякою смазливенькою женщиною, будь то украинка, полька и даже московка.

Маленький Гриць Брюховецкий, играя в «Шума», простудился и отдал богу свою младенческую душу, твердя в своей мертвой постельке: «Ах, мамо, яко бо ты московка…»

Мама-«московочка» не пережила своего Гриця; так она и не видала своей родной сторонки, Москвы белокаменной, а, умирая, благословила Украину, где ее все любили.

Петрусь продолжает усердно мазать чоботы дегтем и женихаться со своею Явдохою. Когда он узнал, что москали дегтем не мажут сапог и «вси переказились» из-за того, как креститься, двумя или тремя пальцами, он только рукой махнул: «От дурни москали!..»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
  • 4.8 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации