Текст книги "Борис Пастернак"
![](/books_files/covers/thumbs_240/boris-pasternak-231080.jpg)
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 46 (всего у книги 77 страниц) [доступный отрывок для чтения: 25 страниц]
Письмо к Фадееву от 14 марта 1953 года – вероятно, самый загадочный из пастернаковских документов. Впервые опубликованное в 1997 году, в «Континенте» (№ 90), оно вызвало такое недоумение у исследователей и читателей, что доселе не было никем подробно прокомментировано – потому что очень уж серьезной корректировке приходится подвергнуть образ Пастернака и его отношения с вождем.
Диакон Андрей Кураев в нескольких брошюрах, посвященных разоблачению передержек и случаев двойной морали в «либеральной» публицистике, упрекает интеллигенцию: что же она так легко прощает Пастернаку это письмо, а церковным иерархам ставит в вину примирение со сталинской властью? Либо уж не прощать никому, либо отпустить грехи всем…
Письмо это столь важно для понимания пастернаковских отношений с властью, что мы его приведем целиком.
«14 марта 1953, Болшево, санаторий
Дорогой Саша!
Когда я прочел в «Правде» твою статью «О гуманизме Сталина», мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.
Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, могуществом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.
Каждый плакал теми безотчетными и несознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и увлажило тебе лицо и пропитало собою твою душу.
А этот второй город, город в городе, город погребальных венков, поднявшийся на площади! Словно это пришло нести караул целое растительное царство, в полном сборе явившееся на похороны.
Как эти венки, стоят и не расходятся несколько рожденных этою смертию мыслей.
Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже и раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!
Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила у многих эта горячка.
Но каких безмерных последствий достигают, когда не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!
Прощай. Будь здоров.
Твой Б. Пастернак».
М. Рашковская пишет: «Что же стояло за письмом к Фадееву? Возможно, общее в те дни смятение, жалость к человеку, преданному Сталину, свойственное Пастернаку уважение к смерти, смерти любого человека. И смерть диктатора естественно вошла в круг размышлений автора об исторических событиях, вершащих судьбы героев его романа».
Наталья Иванова считает письмо выражением искренних чувств и даже проявлением пастернаковской «автоинтертекстуальности»: «Интонация, стилистика письма абсолютно „живаговские“, как будто вынутые, заимствованные из романа – впрочем, Пастернак и находился тогда творчески и психологически еще внутри своего сочинения. Одни и те же образы растительного царства и подлинного человеческого горя, утраты и победы добра (получается хорошая и, видимо, непреднамеренная двусмысленность насчет «утраты добра». – Д. Б.). Кстати, слово «вождь» упоминает О. В. Ивинская – в описании внешности Пастернака; вероятно, она имеет в виду нечто от индейского вождя в особой лепке пастернаковского лица. Но это же слово приходит на ум и Ахматовой, когда она пишет прощальные стихи на смерть поэта – «Умолк вчера неповторимый голос». В дальнейшем «вождь» все-таки уступил место «собеседнику рощ». И впрямь – точнее. Но сюжет с вождем, так или иначе, подсознательно, бессознательно ли отраженный Ахматовой, во внезапном этом слове проявлен. Пастернак абсолютно противоположен – поистине полярен («крайних двух начал») Сталину. Но «знанье друг о друге», преображение этого знания в незнание, в таинственность и загадочность, продолжались сквозь долгие годы его жизни и работы. И то ложное освобождение «оттепели», которое его не только радовало, а во многом остерегало и тревожило, как оказалось, недаром, – нанесло ему смертельный удар. Теперь уже исчезла та последняя инстанция, к которой он мог апеллировать».
Смерть Сталина все-таки воспринималась Пастернаком прежде всего как окончание очередного пыточного этапа русской истории, а вовсе не как исчезновение «последней инстанции»; согласитесь, это было бы уж слишком даже для эгоцентрика. Сделать из Пастернака сталиниста в свое время не удалось самому Сталину – наивно было бы думать, что это от противного удастся Хрущеву. Письмо это ни в какой мере не апологетическое. Оно являет собою показательный образец пастернаковского – не то чтобы, по Оруэллу, двоемыслия, но двуязычия.
Ум – не самая упоминаемая из пастернаковских добродетелей. Нине Берберовой казалось, что Пастернак «ничего не сознает», не понимает себя, – не рефлексирует, проще говоря.
Между тем величайшим открытием Пастернака была способность говорить с властью (и вообще с чужими людьми) так, чтобы они ничего не понимали – или, точней, чтобы каждый понимал свое. Нагромождение причастных оборотов, аллюзий, отсылок, кружение вокруг мелочей, пространные отступления, саморугание, – все рассчитано на человека, который слов не расслышит, а гудящую покаянную интонацию запомнит. Пастернак знал, что когда-нибудь все его найденные письма будут опубликованы – у большого художника, «артиста в силе», с самооценкой все обстоит отлично. Надо было вести себя так, чтобы сохранять лицо. Он пишет Фадееву ровно то, что тот готов услышать, – но каждая фраза в его письме настолько амбивалентна, что может служить пособием при изучении темы «Эзопова речь». Обратим внимание – в письме нет ни одной оценки Сталина, ни слова о нем лично; все выражено столь тонко, что может быть понято и ровно наоборот.
Прежде всего – стилистика этого письма с его длинными, синтаксически усложненными предложениями как раз радикально расходится со стилистикой «Живаго», писанного нарочито короткими и простыми фразами, с предельной ясностью. Пастернаковские причастия, тяжеловесная риторика – стиль его прозы тридцатых годов, стиль публичных выступлений, в которых доминируют предельно размытые, амбивалентные понятия: начала, широта, общность… Как хорошую пьесу можно разыграть в диаметрально противоположных трактовках, так и текст этого письма можно прочесть с разными интонациями, всякий раз подчеркивая другое; таков стиль всех публикаций Пастернака о Сталине и сталинизме – от приписки к коллективному письму о самоубийстве Аллилуевой до «Нового совершеннолетья». «Какого-то олицетворенного начала» – да, но какого? Сталин олицетворял собою некое начало, это факт, и Пастернак отлично знал, какое: дохристианское. В качестве масштабного символа позднего Рима он действительно годился. «Могущество смерти и музыки» – да, нашлась наконец и на него сила; «могущество пришедшего ко гробу народа» стало впервые очевидно именно тогда, когда исчезла наконец власть, давившая и пригнетавшая этот народ. До того был не народ, а винтики, «организмы». «Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля… стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид!» – но ведь это с равным успехом можно отнести как к революции, так и к самой смерти Сталина: страна становится родиной чистой жизни после того, как с нее сползает каинова печать тирании. Выше столько было сказано о слезах, потоках слез, – что ими, кажется, и смываются страшные обиды последних десятилетий. (Заметим, кстати, брезгливый глагол «проволоклось» – о чужом горе; «горе проволоклось по тебе и увлажило» – это больше похоже на след слизня.)
«Мимо всех видов мелкой жалости» – это прямо по Стрельникову, о котором к этому времени все уже написано в романе: «А для того, чтобы делать добро, его принципиальности недоставало беспринципности сердца, которое не знает общих случаев, а только частные, и которое велико тем, что делает малое». Только мелкая жалость, «беспринципность сердца», и имеет цену в мире Пастернака; «безразмерные последствия» – тоже в высшей степени амбивалентная оценка. Вот ежели бы сказано было «спасительные», или «благородные», или еще что-нибудь оценочное! Но оценен только масштаб; и с этим не поспоришь – последствия получились безразмерные. То-то руки впервые отдыхают – хорошо поработали.
И Рашковская, и Иванова отмечают мотив «растительного царства», якобы роднящий Живаго со Сталиным: и того и другого оплакивает растительность… Между тем «природа» всегда была у Пастернака антонимом «истории» («Человек живет не в природе, а в истории», – пояснял он главный пафос романа), и его понимание природности напоминает как раз философию Заболоцкого, видевшего в животном и растительном царстве лишь дисгармонию, иерархию всеобщего поедания («Жук ел траву. Жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей головы»). «Растительный мир», «растительное царство» – эти слова у Пастернака наделены явственной негативной модальностью, достаточно перечесть наиболее красноречивый абзац из романа (II, 15, 12): «В эти часы, когда общее молчание, не заполненное никакою церемонией, давило почти ощутимым лишением, одни цветы были заменой недостающего пения и отсутствующего обряда.
Они не просто цвели и благоухали, но как бы хором, может быть, ускоряя этим тление, источали свой запах и, оделяя всех своей душистою силой, как бы что-то совершали.
Царство растений так легко представить себе ближайшим соседом царства смерти. Здесь, в зелени земли, между деревьями кладбищ, среди вышедших из гряд цветочных всходов сосредоточены, может быть, тайны превращения и загадки жизни, над которыми мы бьемся. Вышедшего из гроба Иисуса Мария не узнала в первую минуту и приняла за идущего по погосту садовника. (Она же, мнящи, яко вертоградарь есть…)»
Эта близость растительного царства и смерти (почему и Христос, выходящий из царства мертвых, из смерти, кажется садовником, – ср. рассказ «Садовник» Р. Киплинга, где садовник утешает рыдающую на могиле мать) для Пастернака несомненна. Главное таинство, о котором он говорит, – «тайны превращения и загадки жизни» – свершается именно на кладбище, где одухотворенная и мыслящая материя превращается в безмысленную, живущую по иным, растительным законам. Собственно, в этом превращении и заключается тайна смерти: цветы – это жизнь без разума, слепая, повелительная воля к росту и цветению; жизнь без духа, то есть в пастернаковском смысле – жизнь без жизни. Отсюда и мысль о том, что они «ускоряют тление»; «как бы что-то совершали» – то есть вели таинственную работу над превращением только что жившего, мыслящего, творившего существа «в погостный перегной». Немудрено, что прощаться со Сталиным и скорбеть по нему приходит «растительное царство» – царство слепой, упорной и сырой жизни, лишенной творческого начала. Все станет еще ясней, если мы вспомним одно из прямых авторских высказываний, отданных, само собой, доктору: «Он снова думал, что историю, то, что называется ходом истории, он представляет себе совсем не так, как принято, и ему она рисуется наподобие жизни растительного царства… Истории никто не делает, ее не видно» – это, разумеется, говорится не о христианском понимании истории, а о том, что «называется ходом». История есть дело нечеловеческое – почему в стихотворении 1927 года о леснике она и сравнивалась с лесом, а в цикле «Когда разгуляется» будущее «распахнуто, как бор»; человеческим оценкам оно не подлежит. Историческое время – растительное царство, оно и хоронит Сталина, верного своего представителя. Это не человеческое прощание, и не человека оплакивал мыслящий тростник московской толпы.
«Так спят цветы садовых гряд в плену своих ночных фантазий. Они не помнят безобразья, творившегося час назад. Состав земли не знает грязи. Все очищает аромат, который льет без всякой связи десяток роз в стеклянной вазе. Прошло ночное торжество, забыты шутки и проделки, на кухне вымыты тарелки, никто не помнит ничего».
Это, конечно, уже позже, – из гениальной «Вакханалии», последней поэмы о греховном веселье и греховной любви. Все примиряет земля, как в финале тургеневских «Отцов и детей», – но это примирение дохристианское, языческое, беспамятное, это погребение, какого и заслуживал титан дохристианской эры. «Состав земли не знает грязи» – нравственное чувство незнакомо растительному царству, а мир Пастернака, мир христианский, стоит на четком различении добра и зла.
…Особенно колоритно в письме Пастернака прощание – ни одно из писем к Фадееву (их и вообще-то было немного) не завершалось так пафосно. Пастернак подписывался обычно «Твой Б. П.». Здесь же – о, всеведенье поэта! – он словно знает, что это его последнее письмо к Фадееву. Знает и то, что с концом сталинской эпохи отстранят от власти и Фадеева, от которого так долго зависели жизнь и смерть, переводы и переиздания, милость и опала. И потому письмо свое он заканчивает словом «прощай».
Почему вообще надо было писать это письмо? Пастернак не испытывал к Фадееву дружеских чувств: «Фадеев лично ко мне хорошо относится, но если ему велят меня четвертовать, он добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя и потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему очень меня жаль и что я был очень хорошим человеком». Сказано это Гладкову, с которым Пастернак откровенен.
Пастернак обычно пишет к Фадееву, когда ему что-нибудь нужно: переиздать трагедии Шекспира, получить новый заказ на перевод, исхлопотать аванс. Для него Фадеев – начальник «с человеческим лицом», не более. Несколько раз глава писательского союза – в полном соответствии с пастернаковским прогнозом – чуть не погубил поэта, резко и безграмотно критикуя его «по долгу службы». Пастернак отлично понимал, что Фадеев все это проделывает не со зла, и писал ему с некоторым даже сочувствием: «Очень разумно и справедливо все, что ты и некоторые другие писали и говорили обо мне зимой. Странно и несправедливо только то, что ты все это показываешь на мне одном, что ты меня избрал этим экспериментальным экземпляром. Я – точный сколок большинства беспартийной интеллигенции. (…) Потому что все они тоже любят глубокий и неистребимый мир личности, тоже помнят Христа и Толстого, тоже всегда были противниками смертной казни, так недавно упраздненной, и многое, многое другое. Надеюсь, ты не употребишь во зло этого частного письма, хотя, впрочем, твоя воля» (июнь 1947 года). Сама мысль о том, что «Саша» мог употребить во зло «частное письмо», наглядно иллюстрирует тот факт, что никаких иллюзий на его счет Пастернак не питал. Пастернак жалел Фадеева самым искренним образом, понимая, как трудно палачествовать доброму человеку. То есть он действительно считал его добрым, – поскольку слово «доброта» вообще не было у него самым большим комплиментом.
Сочиняя письмо от 14 марта, Пастернак преследовал двоякую цель. Во-первых, смерть Сталина давала ему надежду на пересмотр дела Ивинской, на глоток свободы, на перемену собственной участи. Пастернак в марте 1953 года еще ничего не знает о судьбе Тициана Табидзе и не исключает того, что он жив. Год остается до окончания срока Ивинской (она вернулась раньше, в мае, по амнистии). В туруханской ссылке томится Аля Эфрон, надрываясь на тяжелой работе и не имея средств к существованию. Многие и многие могут вернуться. Фадеев еще нужен Пастернаку – он в силе.
Но есть и другой смысл в этом письме: Пастернак для себя подводит итог эпохе. В тексте есть недвусмысленная констатация «слома времен»: упоминается «подытоживший себя век». Не зря захотелось обратиться именно к Фадееву, автору тоже итоговой статьи «О гуманизме Сталина». В статье утверждается, что гуманизм Сталина был принципиально нового типа, не имел ничего общего с традиционными представлениями о гуманизме… и тут Пастернаку начинает казаться, что Фадеев тоже что-то понял, что он пытается эзоповой речью высказаться о сталинской бесчеловечности. Ведь мировоззрение, отличное от «всех и всяческих форм христианского гуманизма и от старого классического гуманизма буржуазно-демократического толка», не имеет с гуманизмом ничего общего – это очевидно! Рашковская полагает, что именно эти слова из статьи Фадеева от 12 марта могли привлечь внимание Пастернака. Если так, то эзопова перекличка становится ясна. Но даже если нет, автор хочет по крайней мере для себя сформулировать смысл происходящего: век кончился. Отсюда может начаться «чистая жизнь». Против могущества тирана есть еще «могущество смерти и музыки».
10Наиболее значимое из «оттепельных» упоминаний Пастернака о Сталине – слова в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь – дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей». Старший сын записал реплику Пастернака осенью 1959 года: «Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято».
Поразительно, до какой степени эта оценка Сталина совпадает со словами Заболоцкого, сказанными жене за несколько часов до смерти. «Сталин – сложная фигура на стыке двух эпох. Разделаться со старой этикой, моралью, культурой для него нелегко, так как он сам из нее вырос. Он учился в духовной семинарии, и это в нем осталось. Его воспитала Грузия, где правители были лицемерны, коварны, часто кровожадны. Николай Алексеевич говорил, что Хрущеву легче расправиться со старой культурой, потому что в нем ее нет». Так жена Заболоцкого записала его слова, сказанные в последнюю ночь – с 13 на 14 октября 1958 года.
Заболоцкий пострадал от Сталина много больше, чем Пастернак. Тем не менее даже он говорил о прямом родстве Сталина со старой культурой и о преемственной связи с ней – тогда как Хрущев уже принадлежал к поколению новых варваров. Речь не о том, что Сталин наследовал дворянской культуре. Речь о том, что он хотя бы знал о ее существовании не понаслышке. Речь, в конце концов, о масштабе. Пастернак ни в коей мере не оправдывал «безумца и убийцу». Он испытывал к нему чувство, которое определить сложно – рискнем назвать его ощущением своей соразмерности. Тридцатые годы немыслимы без великого злодея – и великого поэта, который его уравновешивал, находясь на противоположном полюсе. Пастернака и Сталина связывало нечто большее, чем взаимное притяжение или отталкивание: их связала взаимообусловленность. «Помянут меня – помянут и тебя». Так уж ты, сын художника, не забудь меня, сына сапожника.
Глава XXIX
1935. Нетворческий кризис
1Весной тридцать пятого Пастернак впервые потерял власть над собой. Собственный организм – всегда верный и надежный слуга – больше не подчинялся ему. Начались странные фобии, пропал сон. Тревожные, новые для Пастернака ноты появляются в письме к Тициану Табидзе от 10 марта: там говорится о «серой, обессиливающей пустоте», о приступах внезапной тоски, о бессоннице и неспособности работать. Но еще в феврале, в письме к Ольге Силловой, отчетлив мотив подступающей депрессии – и, как ни странно, раздвоения личности: «Я ни капельки не изменился, но положение мое морально переменилось к худшему. Где-то до съезда или на съезде (писателей. – Д. Б.) была попытка, взамен того точного, чем я был и остался, сделать из меня фигуру, арифметически ограниченную в ее выдуманной и бездарной громадности, километрической и пудовой. Уже и тогда я попал в положенье, нестерпимо для меня ложное. Оно стало теперь еще глупее. Кандидатура проваливается: фигура не собирается, не хочет и не может быть фигурой. Скоро все обернется к лучшему. Меня со скандалом разоблачат и проработают. Я опять вернусь к равенству с собою, в свою геометрическую реальность. Только бы дожить до Жениной зрелости, дописать бы только вещь».
В апреле тридцать пятого, во власти бессонницы и неумолимо прогрессирующего психоза, Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «И так жизнь пройдет. И притом довольно скоро». Речь, конечно, не о перспективе естественной смерти – вернее, не только о ней, – а о том, что «разоблачат и проработают». Все письма Пастернака этого времени – крик «скорее бы!». Невыносимо натянутое, ложное, двусмысленное положение Официально Признанного Поэта вплоть до 1936 года не просто тяготит, но мучает его: от него ждут того, чего он дать в принципе не может, и для него – человека по природе деликатного и благодарного – такое положение мучительно вдвойне. При этом насчет эпохи у него уже нет никаких иллюзий: люди кругом не просто изничтожаются морально, но ежесекундно рискуют быть уничтоженными физически. «Если бы знала ты, на что у меня день уходит! А как же иначе, если уж мне такое счастье, что среди поедаемых ко мне почему-то относятся по-человечески». Слово «поедаемые» – предельная откровенность; то, что к нему еще относятся по-человечески, становится для Пастернака источником непрекращающейся муки: «Невозможно все время жить по часам, и наполовину по чужим».
Здесь искренний и доверительный тон первой половины письма вступает в разительное противоречие с нижеследующей громогласной руладой: «А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивишься. Все-таки при расейских ресурсах, в первоосновах оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко, и достойно, и из таких живых, некосных оснований. Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно». И сразу же, без перехода, – «У нас все благополучны». О том, в какой мере Пастернак искренен, говоря о «тонком и умном» руководстве страной, – можно спорить; важна тут впервые прорвавшаяся скептическая нота насчет «расейских» (редкое для него ироническое снижение) ресурсов, «в первоосновах оставшихся без перемен». По-видимому, Пастернак имеет в виду, что нынешняя власть – еще далеко не худший вариант при такой-то традиции.
Психические срывы всегда начинались у Пастернака с бессонницы, а она, в свою очередь, всегда приводила к назойливым фобиям, сумеречному, спутанному сознанию, саморуганию и самомучительству. Обычно бессонница проходила за месяц (травиться снотворными он не любил – от них по утрам плохо работалось, а он предпочитал садиться за письменный стол рано). На этот раз сон не вернулся и летом – а в июне 1935 года его послали на антифашистский конгресс писателей в Париж.
История этого конгресса описана подробно – прежде всего у Флейшмана, скрупулезно восстановившего контекст. Сама идея антифашистского конгресса писателей принадлежала Эренбургу, служившему кем-то вроде посла советской литературы в Европе – и при этом культурным атташе Европы в СССР. Сразу после съезда писателей, горячо обсуждавшегося и в эмигрантских, и в собственно европейских кругах, – возник замысел устроить масштабную встречу деятелей культуры. Не будем забывать, что фашизм был главным врагом культуры в глазах западных интеллектуалов; соответственно враги фашизма воспринимались как ее защитники – а Сталин как главный антифашист. В отчаянной идейной борьбе никому, как водится, дела не было до реальности.
Руководить советской делегацией должен был Горький, но он в Париж не поехал: официально объявленная причина – слабое здоровье (о чем он сам написал конгрессу специальное письмо), неофициальная – нежелание выпускать Горького за границу. В тридцать пятом он пытался заступиться за Каменева; дружил, как известно, с низвергнутым Ягодой; позволял себе резкие высказывания о новой репрессивной политике, толчок которой дала гибель Кирова… В отсутствие Горького сразу стала очевидна бледность советской писательской делегации: никого из признанных звезд в ее составе не было. Поехали Кольцов – руководитель группы, Алексей Толстой, Эренбург, Тихонов, Галактион Табидзе (дядя Тициана), Колас, Панферов, Вс. Иванов, Лахути, Микитенко, Киршон и Луппол. С писателями отправился за границу первый секретарь союза, партийный чиновник Щербаков – без надзора их выпускать уже боялись. Более-менее известны в Европе были только Толстой и Эренбург, Иванова знали мало, об остальных не слышали вовсе. Мальро и Жид посетовали на отсутствие ярких имен: пошел слух, что крупных писателей попросту боятся выпускать из СССР. Срочно были мобилизованы Пастернак и Бабель. Когда позвонили Пастернаку (звонил секретарь Сталина Поскребышев), он стал отнекиваться и отговариваться нездоровьем. Его строго спросили: «Если бы была война и вас призвали – вы бы пошли?» – «Пошел бы», – безнадежно ответил он. «Считайте, что вы мобилизованы».
И его мобилизовали, и пошили новую униформу – у него не было приличного костюма, а тут срочно повезли в кремлевское ателье – и полумертвого от бессонницы погрузили в поезд. (Исайе Берлину Пастернак рассказывал, что поехал все-таки не в этом заказном, в полоску, новом костюме, а в старом, перешитом из отцовского.) Бабель ехал с ним в одном купе и вспоминал, что своими беспрестанными жалобами на болезнь, бессонницу и сумасшествие Пастернак не давал ему заснуть. Он говорил также, что начал большой роман, что без этого романа не считает себя человеком и тем более – литератором, а писать его не может, потому что сходит с ума… Ехал он через Берлин, где увиделся с сестрой Жозефиной.
Родители в это время жили в Мюнхене, у Жозефины и ее мужа, но оба чувствовали себя слишком слабыми, чтобы ехать в Берлин на свидание с сыном. Никто не догадывался, что другого шанса увидеться у них не будет никогда – во всяком случае при жизни; Жозефина с мужем вдвоем отправились в берлинскую квартиру родителей. Пастернак приехал туда на такси, с Бабелем; тактичный Бабель сразу ушел.
«Не помню ни первых слов брата, ни приветствия, ни того, как обняли все друг друга: все это как бы затмилось странностью его поведения, манер. Он держал себя так, словно какие-то недели, а не двенадцать лет были мы в разлуке. То и дело его одолевали слезы. И только одно желание было у него: спать! Ясно было, что он – в состоянии острой депрессии. Мы опустили занавеси, уложили его на диван. Скоро он крепко заснул».
Пастернак часто спит наяву, выпадает из реальности; но дневной сон для него – серьезный показатель психического неблагополучия. Вторая, сумеречная реальность берет над ним все большую власть, он явно не владеет собой.
«Когда Борис проснулся, он, казалось, был в чуть лучшем состоянии, хотя опять все жаловался на бессонницу, которая, видимо, мучила его последние месяцы. (Далее он рассказал сестре – так и не поверившей во всю эту историю, – как его спешно отправили на конгресс: „Звучало все это фантастично“.) Мы старались убедить Бориса остаться на ночь в квартире родителей и продолжать поездку утром. Под конец решили ехать в советское посольство и там выяснить, может ли он провести ночь в Берлине. Мы поехали подземкой (в подземке Пастернак долго смущался перед тем, как бросить использованный билет на серый мраморный пол: „Здесь так чисто всюду… и на улице. Так опрятно… Я подумал, я думаю, должно быть, это воспрещено…“ Сестре и ее мужу это показалось еще одним признаком душевной болезни, – они понятия не имели, как грязно в Москве, даже в присутственных местах; как ошеломляюще низка культура бытового поведения победившего пролетария. – Д. Б.). В посольстве мы узнали, что Конгресс почти окончен, что моему брату остается ровно столько времени, чтобы появиться лично и сказать несколько слов, быть может на заключительном заседании; не может, следовательно, даже стоять вопрос о его ночном отдыхе в Берлине. (…) Из посольства мы отправились на Фридрихштрассе, на вокзал, откуда шел поезд в Париж».
По дороге они зашли перекусить в какую-то гостиницу. «Борис наконец разговорился. Стараясь подавить волнение и сдержать слезы, вновь принявшиеся течь, он стал рассказывать о своих личных трудностях, связанных с его заболеванием и могших быть не только следствием, но не менее и причиной болезни. Тремя-четырьмя годами раньше он женился на своей второй жене, Зинаиде Николаевне Нейгауз.
Вдруг он сказал мне: «Знаешь, это мой долг перед Зиной – я должен написать о ней. Я хочу написать роман… Роман об этой девушке… Прекрасной, дурно направленной… Красавица под вуалью в отдельных кабинетах ночных ресторанов. Кузен ее, гвардейский офицер, водит ее туда. Она, конечно, не в силах тому противиться. Она так была юна, так несказанно притягательна…»» (Напомним, что Пастернак порвал и выбросил фотографию «юной, несказанно притягательной» Зины Еремеевой.)
Далее Жозефина пишет, что «не верила ушам своим», что не могла представить, как будет ее брат – единственный, не похожий на всех других людей, – обрабатывать такой тривиальный сюжет. На вокзале Федор, ее муж, кричит Пастернаку:
– На обратном пути ты должен заехать в Мюнхен, родители ждут!
– Как я покажусь им в таком виде?!
– Ложись скорее спать!
– Если бы я мог уснуть!
Это последнее, что сестра слышала от него, живого.
Странно, что в родительской квартире он уснул легко, сразу. Вероятно, там он все-таки почувствовал себя дома – родные вещи кругом, родные картины на стенах… В России все было безнадежно чужим. В том числе и на Волхонке.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?