Текст книги "Наполеон"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 24 страниц)
Десятого февраля 1799 года Бонапарт выступил в Сирийскую кампанию. Вопреки всем своим исполинским химерам, он ясно видел, что армия следует за ним только потому, что надеется вырваться из египетского плена.
Страшную Синайскую пустыню, где Израиль блуждал сорок лет, французы прошли в две недели; 25 февраля были в Газе, первом палестинском городе; 6 марта взяли Яффу, где пришлось расстрелять две тысячи пленных арнаутов. «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!» – писал Бонапарт Директории. Обогнув подножье Кармила, подошли 17 марта к стенам Сен-Жан-д'Акра, древней Птолемаиды. В месяц с небольшим сделали почти семьсот километров от Каира до Акра, с боями и крепостными осадами.
Жалкая крепостишка, «избушка на курьих ножках», une bicoque[15]15
Домишко (франц.).
[Закрыть], как Бонапарт называл Акр, казалась ему легкою добычею. Но судьба судила иначе. Два месяца длилась траншейная осада; половина армии была уложена, но Акр не сдался. Когда же английский коммодор Сидней Смит перехватил в море артиллерийский транспорт Бонапарта, а свою собственную артиллерию перекинул в крепость и усилил ее гарнизон двадцатью тысячами штыков, Бонапарт понял, что Акр – конец Сирийской кампании, так же как Абукир – Египетской: снова море победило сушу.
«Песчинка остановила мою судьбу, – скажет Наполеон на Святой Елене. – Если бы Акр был взят, французская армия кинулась бы на Дамаск и Алеппо и в одно мгновенье была бы на Евфрате. Шестьсот тысяч друзов-христиан присоединилось бы к нам, и как знать, что бы из этого вышло? Я дошел бы до Константинополя, до Индии… я изменил бы лицо мира!»
Хуже всего было то, что он как будто вдруг ослеп – забыл, куда его зовет Судьба.
Дольше оставаться под Акром было невозможно. Двадцатого мая Бонапарт снял осаду и начал обратный поход в Египет – те же семьсот километров, но теперь уже с разбитой армией. Люди шли вперед с надеждой, а назад – с отчаяньем: точно заживо погребенный хотел встать из гроба – и не мог, повалился назад.
В том году лето было особенно жаркое: тридцать шесть градусов по Реомюру в тени. Ноги угрузали в зыбучем песке, а на темя капало расплавленное олово солнца. Так же как год назад, в Даманхурской пустыне, люди издыхали от зноя, жажды, голода, усталости, сходили с ума, убивали себя.
Бонапарт шел пешком, в обозе больных и раненых: отдал под них всех лошадей. Были в обозе и чумные. Он дважды посетил их, еще в Яффском лазарете; подолгу беседовал с ними, утешал и даже одного будто бы помог перенести с койки на койку, чтобы доказать солдатам и врачам, что чума не так страшна, как думают.
Шел в обозе, отражая нападения бедуинских разбойничьих шаек, круживших около войска, как овода и шершни – около избитого до крови вьючного скота. Мучился со всеми, всех утешал и ободрял. Вынес один, на руках своих, все войско из этого ада, как мать выносит дитя из пожара.
Нет, «героические дни» Наполеона не кончились: Лоди, Арколе, Риволи – вся Итальянская кампания – детская игра по сравнению с этим страшным походом. Жертвенное в лице его здесь проступает так ясно, как еще никогда. Огненная пустыня Сирии – мать ледяной пустыни Березины. Может быть, в поражениях своих он больше герой, чем в победах.
Пятнадцатого июня французская армия вернулась в Каир. Обе кампании, Египетская и Сирийская, были проиграны. Этого исправить не могла блестящая победа под Абукиром, 25 июля, когда семнадцатитысячный турецкий десант был сброшен в море.
В течение полугода не было вестей из Франции; ходили только темные слухи о какой-то несчастной войне. Вдруг, из случайно попавших ему в руки газет, Бонапарт узнал, что Франция – на краю гибели: внутри мятеж, извне война; Рейнская армия разбита, Итальянская тоже; потеряна Италия – его Италия.
Точно внезапный свет озарил Бонапарта, и он прозрел: вдруг понял, вспомнил, куда его зовет Судьба.
Девятнадцатого августа, тайком ото всех, выехал из Каира в Александрию. Здесь велел контр-адмиралу Гантому изготовить, тоже тайком, два уцелевших от Абукирского разгрома военных фрегата – «Мюирон» и «Каррер».
Двадцать третьего августа появилось воззвание: «Солдаты! Вести из Европы принуждают меня покинуть Египет. Я оставляю командование армией генералу Клеберу. Армия скоро будет иметь вести обо мне; я больше ничего не могу сказать. Тяжело мне покидать солдат, к которым я больше всего привязан, но мое отсутствие продлится недолго».
Что такое генерал, покидающий армию, бегущий с поля сражения? Дезертир. Но надо было сделать выбор: изменить армии или Франции. Он шел, куда звала его Судьба.
В ночь на 24 августа Бонапарт погрузился на фрегат «Мюирон» и на следующее утро потерял из виду берега Египта.
Снова начинается «безумная игра»: ставка на ставку, выигрыш на выигрыш, в геометрической прогрессии чудесностей.
Сидней Смит, так же как некогда Нельсон, гонится за кораблем-призраком, и те же нереиды замутняют телескопные стекла его морскими туманами.
Первое веяние ветра, зюйд-оста, отнесло корабли Бонапарта километров на четыреста к западу от Александрии, к пустынным берегам Великой Киренаики[16]16
Историческая область в Северной Африке.
[Закрыть]; потом, изменившись на постоянный норд-вест, ветер медленно несет их вдоль африканского берега, вдоль совершенной пустыни, где искать Бонапарта англичанам не может прийти в голову.
Двадцать дней длится это безнадежно медленное плавание против ветра и морских течений. Каждое утро пловцы, измеряя пройденный путь, находят, что стоят на месте или даже отодвинулись назад. Наконец 19 сентября добрались до залива Сирт, где наступил вдруг мертвый штиль; потом поднялся довольно крепкий зюйд-зюйд-вест и погнал корабли в пролив между мысом Бон и Сицилией. Здесь сторожил их английский крейсер. Но французы вошли в пролив как раз в нужный час сумерек; если бы чуть-чуть раньше, неприятель увидел бы их; чуть-чуть позже – и сами не видели бы в темноте достаточно ясно, чтобы пройти мимо опасного берега. Ночью заметили огни на английском крейсере, а на рассвете уже потеряли его из виду.
Тот же попутный ветер, зюйд-вест, понес их на Корсику; только бы одно дыхание лишнее – и очутились бы в самой середине английского флота; но вдруг изменившись на норд-ост, ветер сразу упал, как будто сделал свое дело – принес Бонапарта в его колыбель, Аяччо.
Седьмого октября поднялся опять попутный ветер, и «Мюи рон» пошел прямо к берегам Прованса, на Тулон. Только сорок километров отделяло пловцов от берега, когда в виду Гиерских островов появилось двадцать два паруса – весь английский флот. С него заметили французские фрегаты и погнались за ними.
«Солнце заходило, и враг был против солнца, – вспоминает генерал Мармон, плывший на „Мюироне“. – Мы видели ясно врага, а сами, в вечернем тумане, были ему почти невидимы; он не мог судить о положении наших парусов: только это нас и спасло. Минута была роковая. Гантом предложил Бонапарту вернуться на Корсику. Но тот, после минутного раздумья, решил предаться судьбе, только изменив направление – на Сен-Рафаэль-Фрежюс. Англичане, думая, что два наших фрегата вышли из Тулона, погнались за нами в открытом море, в то время как мы шли прямо к берегу».
На следующее утро, 9 октября, Бонапарт высадился во Фрежюсе и в тот же вечер выехал в Париж.
«Я не буду пытаться изобразить восторг, охвативший всю Францию, – вспоминает Мармон. – Искра, вспыхнувшая во Фрежюсе, пробежала мгновенно по всей стране». Искра восходящего солнца.
III. 18 брюмера. 1799
«Желать убить Революцию мог бы только сумасшедший или негодяй», – скажет Бонапарт после 18 брюмера. И на Святой Елене: «Рассуждают метафизически и долго еще будут рассуждать о 18 брюмера, не нарушены ли нами законы, не совершено ли преступление. Но, в лучшем случае, это отвлеченности, годные только для книг, для трибун, исчезающие пред лицом повелительной необходимости; это все равно что обвинять моряка, срубившего мачты, чтобы спастись от кораблекрушения. Деятели этого великого переворота могли бы ответить своим обвинителям так же, как тот древний римлянин: „Оправдание наше в том, что мы спасли отечество; возблагодарим же богов!“»
Так до конца жизни Бонапарт верит, или хочет верить, что, убив злую половину Революции, террор, он спас ее половину добрую; а якобинцы убеждены, что он убил ее всю. Кто же кого обманывает, или кто сам обманут?
«Возвращение Бонапарта было восходящим солнцем: все взоры устремились на него», – вспоминает генерал Мармон. На него устремились все взоры, потому что видели в нем восходящее солнце мира после семилетней ночи войны.
«Виват Бонапарт! Мир, мир!» – кричали толпы, бежавшие за ним по всей Франции, от Фрежюса до Парижа.
«Мы завоевали мир, вот что надо повторять во всех театрах, во всех газетах, в прозе, и в стихах, и в песнях», – скажет он вечером 18 брюмера по крайней мере наполовину искренне. Что такое война, этот великий завоеватель знает, как никто; помнит и будет помнить всю жизнь, что чувствовал в Яффе: «Никогда еще война не казалась мне такою мерзостью!» Да, как это ни странно, воля к миру в нем так же сильна, как воля к войне: цель всех войн его – мировое владычество, соединение народов в братский союз – мир всего мира.
Он никого не обманывает, но все обманываются в нем. Бонапарт – бог не войны, а мира, – вот одно из тех огромных qui pro quo, которые любит иногда Судьба-насмешница.
Никого не обманывает, а если и делает это, то нечаянно. Может быть, даже слишком правдив для политики. «Довольно партий! Я их больше не хочу, не потерплю; я не принадлежу ни к одной из них; моя великая партия – французский народ», – говорит накануне 18 брюмера, в самом пылу партийной свалки, на гребне той волны, которая должна поднять его к власти. Конец «партий» – это и значит: конец гражданской войны – внутренний мир.
Бывший член Конвента, нынешний депутат Совета старейшин, Боден из Арденн, пламенный патриот и республиканец, умер будто бы от внезапной радости, что Бонапарт вернулся – солнце мира взошло: спасена Республика – Революция. Можно сказать, бедняга умер по недоразумению. Тем же недоразумением другие живут.
Этому ветру ложных чувств Бонапарт «позволяет нести себя к власти» (Вандаль), подставляет ему свои паруса, как попутному ветру на фрегате «Мюирон»; самообману всей Франции дает себя окутывать, как морскому туману, который окутывал корабль его, убегавший от Сиднея Смита.
Истину, впрочем, кое-кто уже смутно предчувствует. «Бог-покровитель, которого я призываю для моего отечества, есть деспот, только бы он был гением», – пишет пророчески памфлетист Суло в 1792 году, когда Бонапарта никто еще не знает. И около того же года восемнадцатилетний Люсьен Бонапарт говорит о Наполеоне так же пророчески: «Кажется, он склонен быть тираном и будет им, если только достигнет власти; тогда имя его сделается для потомства ужасом».
«Вот увидишь, мой милый: вернувшись, он похитит корону», – предсказывает генерал Мармон генералу Жюно при отъезде в Египет. А клубный оратор во Фрежюсе приветствует Бонапарта, только что сошедшего на берег: «Ступайте, генерал, ступайте, разбейте неприятеля, а потом, если желаете, мы сделаем вас королем!»
Свет восходящего солнца бежит по всей Франции, но, добежав до Парижа, меркнет в ноябрьских туманах.
Здесь «никто его не ждал… Особенного восторга при его возвращении вовсе не было… оно казалось бегством… Египетская кампания представлялась тогда безумным предприятием, бюллетени Восточной армии – хвастовством, а сам Бонапарт – авантюристом» (Паскье).
В военных кругах обвиняли его в дезертирстве: с чисто военной точки зрения поступок его был в самом деле неизвинителен, и директор Сийес был прав, когда, жалуясь на открытое неуважение к нему Бонапарта, говорил: «Этого дерзкого мальчишку надо бы расстрелять!»
Генерал Бернадотт предлагает Директории предать Бонапарта военно-полевому суду. «Мы для этого недостаточно сильны», – ответил ему Баррас.
«Бонапарту надо было выбирать между троном и эшафотом», – уверяет генерал Тьебо. Это преувеличение, но, может быть, многие этого хотели и надеялись, что так и будет.
А вообще в парижских салонах говорят о Бонапарте как о любопытной диковинке или новой моде; самым видом своим «африканский герой» возбуждает любопытство: большею частью ходит в довольно странном штатском платье – не то Робинзоном, не то героем из Шахерезады: высокой фетровой шляпе-цилиндре, зеленом длиннополом рединготе, с широким поясом из восточной пестрой шали, кривым турецким ятаганом, осыпанным алмазами. Вид у него такой изможденный, что, «кажется, недели не проживет» (Вандаль): впалая грудь, впалые щеки, смугло-оливковый цвет лица; только огромные глаза блестят невыносимым блеском.
Любопытные бегают за ним, но увидеть его нелегко: нигде не показывается, кроме Института. Здесь принимает атеистическое помазание от бывших и будущих врагов своих, «идеологов», старых энциклопедистов, Вольнеев и Кабанисов.
Видеть его можно только в особняке Жозефины на тихой улице, бывшей Шантарен, ныне Виктуар, названной так в честь Бонапарта.
Ходит по саду; опавшие листья шуршат под ногами – как не похоже на шуршание сирийских песков; и на золотистой ржавчине листьев, на призрачной бледности античных ваз – как непохоже лунное солнце брюмера на лютое солнце пустыни. И там, за окнами дома, в полукруглом салоне с помпейскою росписью, эти просвечивающие сквозь воздушные ткани аттических пеплумов, точно голые тела прелестных женщин – как непохожи на страшные тела яффских чумных; и бронзовые сфинксы кресельных ручек – на того настоящего Сфинкса – первое изваянное в камне лицо человеческое, смотревшее на последнее, может быть, лицо Человека – l'Homme.
Очень легко помирившись с мужем после мелодраматической ссоры из-за господина Шарля и других любовников, Жозефина усердно старается: злейших врагов Бонапарта опутывает хитрыми сетями, как Цирцея, и превращает в домашних животных. Так укрощен директор Сийес: с «дерзким мальчишкой», которого только что хотел расстрелять, он соединяет судьбу свою окончательно.
Здесь же, на улице Виктуар, задуман план переворота. Он очень прост: конституцию убить конституцией; под предлогом мнимого террористического заговора перенести заседание обеих палат, верхней – Совета старейшин, и нижней – Совета пятисот, из Парижа в пригородное местечко Сен-Клу, назначив для исполнения этой меры генерала Бонапарта главнокомандующим войсками Парижского округа и всего «конституционного района».
Все произойдет по-корсикански, по-семейному: главною рабочею осью переворота будет Люсьен Бонапарт, двадцатичетырехлетний председатель Пятисот, тот самый «гаденыш», который некогда так ловко взорвал пороховой погреб под Паоли: теперь он взорвет его под всею Францией. Тут же генерал Леклерк, муж Каролины Бонапарт, и генерал Мюрат, жених Полетты; командуя кавалерийскими частями в Сен-Клу, Мюрат окружит самое здание дворца, где будут заседать обе Палаты. Остальные заговорщики – тоже все люди домашние, птенцы гнезда Бонапартова: генерал Бертье – начальник Главного штаба, Ланн – пехоты, Мармон – артиллерии, Себастиани, корсиканец, – командир драгунских эскадронов, он еще в Париже, в первый день переворота, окружит Палату пятисот в Бурбонском дворце.
Директории бояться не нужно, там только «гнилые», как тогда называли правительственную партию. Самый «гнилой» – Баррас, обладающий «всеми пороками древних и новых времен» (Мармон). Баррас – воплощенное распутство, а Сийес, аббат-расстрига и цареубийца, – воплощенная «идеология», т. е. бессилие; Гомункул в склянке, отец бесчисленных мертворожденных конституций. С такими ли Бонапарту не справиться?
День переворота назначен на 16 брюмера; потом отложен на 17-е, пятницу; но Бонапарт суеверен, боится тяжелых дней, и, по его настоянию, еще раз отложили на 18-е – 9 ноября. Это казалось безумием: можно ли требовать тайны в течение сорока восьми часов от ста пятидесяти заговорщиков? Но оказалось, можно; тайны не выдал никто: «так велика была жажда переворота», так «груша созрела» (Мармон).
Восемнадцатого брюмера, между семью и восемью часами темного ноябрьского утра, Совет старейшин собрался по внезапной ночной повестке в обычном месте своих заседаний – мрачной зале Тюильрийского дворца. Выслушав стоя составленное наспех донесение особой комиссии о мнимом заговоре террористов против свободы и отечества, тут же, почти без прений, постановил декрет о перенесении на завтрашний день, к полудню, заседания обеих палат в Сен-Клу, поручив исполнение декрета генералу Бонапарту в качестве главнокомандующего Парижским военным округом. Только первая часть декрета была законна, вторая – нарушала конституцию: Совет старейшин не имел права назначать главнокомандующих. Этим уже начинался переворот: ось его повернулась почти невидимо.
К десяти часам во дворец прибыл Бонапарт с драгунским эскадроном генерала Себастиани и вошел в залу с блестящею свитою своих штабных генералов.
Первый раз в жизни Бонапарту нужно было произнести речь перед парламентским собранием. Молниеносный вития в своих воззваниях к армии, а также с глазу на глаз, он не умел говорить с толпою, и странно было видеть, как этот человек, невозмутимый под ядрами, смущается, робеет под взорами «болтунов-адвокатов». «Когда он произносил речи, все замечали недостатки его произношения, – вспоминает одна современница. – Ему сочиняли речи заранее, переписывали крупными буквами и учили его произносить слова; но, начиная говорить, он забывал урок и, глухим голосом, едва открывая рот, читал по бумаге, с выговором еще более странным, чем иностранным, что производило тягостное впечатление: ухо и мысль неприятно поражались этим непреложным свидетельством его национальной чуждости». Не француз, не даже корсиканец, а неизвестно кто – человек без отечества.
«Республика погибла, – говорил Бонапарт. – Вы это поняли и издали декрет, который ее спасет… Ничто во всемирной истории не похоже на конец XVIII века; ничто в XVIII веке не похоже на эту минуту… С помощью всех друзей свободы, всех, кто основал и охранял конституцию, я стану на страже ее. Мы желаем Республики, основанной на свободе и равенстве, на священных началах народного представительства, и мы ее будем иметь. Клянусь!»
«Клянемся!» – ответили ему в один голос все генералы свиты, и гром рукоплесканий грянул с трибуны.
«Так присягнул он той самой конституции, которую хотел уничтожить», – замечает генерал Мармон.
Из зала Совета старейшин Бонапарт сошел во дворцовый сад, чтобы показаться войскам. За ними стояла небольшая толпа. Лица были спокойны, как бы даже безучастны.
Выходя из дворца, Бонапарт заметил Баррасова посланца, секретаря его, Ботто, маленького тщедушного человечка, который старался протиснуться к нему сквозь толпу, и тотчас избрал его козлом отпущения за грехи Директории. Подойдя к Ботто и с минуту прислушавшись к его невнятному лепету, он взял его за руку, слегка отстранил и, обращаясь к войскам и толпе, воскликнул громким голосом:
«Армия соединилась со мной; я соединился с Законодательной палатой!»
Трепет пробежал в войсках и даже в спокойной толпе.
«Что вы сделали с Францией? – продолжал Бонапарт, глядя на Ботто испепеляющим взором; говорил уже не „по бумажке“, а от всего сердца, как бы с глазу на глаз. – Что вы сделали с Францией?.. Я оставил вам мир, и нахожу войну; я оставил вам победы, и нахожу поражения; я оставил вам миллионы Италии, и нахожу грабительские законы и нищету. Что вы сделали с сотней тысяч французов, сподвижников славы моей? Все они погибли… Это не может так продолжаться; раньше трех лет это привело бы нас к деспотизму… Кучка бунтовщиков уверяет, что мы – враги Республики! Мы, ее утвердившие своими трудами и своею доблестью! Нет, мы не хотим патриотов больших, чем храбрые воины, лившие кровь свою за отечество!»
«Виват Бонапарт! Виват Республика!» – закричали солдаты восторженно, и толпа им ответила.
Все шло как по маслу. В течение дня из пяти директоров один, Баррас, подал в отставку; двое, Сийес и Дюко, соединились с Бонапартом; Гойе сидел под домашним арестом в Люксембургском дворце, а генерал Мулен, оставшись без войска, ничего не мог сделать.
В то же время Совет пятисот заседал в Бурбонском дворце. Слыша о каком-то несуществующем террористическом, т. е. своем же собственном, заговоре, чуя близость переворота, якобинцы – бóльшая часть Пятисот – бесновались жалко и бессильно. Кавалерийский эскадрон генерала Себастиани окружал дворец. Глядя на медные римские каски и обнаженные сабли драгун, «болтуны-адвокаты» вспомнили 13 вандемьера; что грозило тогда – теперь исполнилось: царству их пришел конец. Самые отчаянные хотели возмутить предместья Парижа. Но времена уже были не те: совершался – почти совершился – переворот, и никто ничего не заметил; всюду тишина невозмутимая; ветер не дунул, лист не шелохнулся: революция тишайшая.
Длинная, узкая, с двенадцатью высокими, во всю стену, окнами, выходящими в сад, галерея дворца Сен-Клу, так называемая Оранжерея, где 19 брюмера должен был заседать Совет пятисот, несмотря на коринфские колонны и лепные украшения в величавом стиле Людовика XIV, напоминала пустой сарай. С раннего утра здесь лазили по лестницам и стучали молотками обойщики: чтобы хоть немного скрасить голые стены, кое-где обивали их тканями, завешивали коврами.
Было сыро и холодно, так что пар шел изо рта. В углу топилась чугунная печка; около нее грелись депутаты. В залу вошел Бонапарт, осмотрел ее, скоро ли будет готова, и поторопил обойщиков. Молотки постукивали, печка пофыркивала. Вдруг из кучки депутатов послышалось так внятно, что Бонапарт не мог не расслышать: «А, разбойник! А, негодяй!»
На дворцовом дворе и в саду, мокром от вчерашнего дождя, под холодным ветром ясного осеннего утра тоже собирались кучки депутатов; совещались, сговаривались члены Совета пятисот – с членами Совета старейшин.
Промедление становилось опасным. Видя дворец, окруженный войсками, и вспоминая вчерашние диктаторские замашки Бонапарта, многие не только из крайних, но и из умеренных были встревожены: как бы самим в свою же западню не попасться.
«Он хочет быть Цезарем, Кромвелем! С этим надо покончить!» – говорили самые решительные.
Пробило двенадцать, половина первого, час. Наконец-то зала Пятисот была готова.
В длинных, огненно-красного цвета римских тогах, в высоких сапожках-котурнах, в странных четырехугольных шапках с трехцветными петушьими перьями, законодатели входили в пустой, холодный сарай – Оранжерею.
Президент Люсьен Бонапарт объявил заседание открытым, и почти тотчас же начались крики: «Долой диктаторов! Мы здесь свободны! Нас не запугают штыками!»
Кто-то предложил для исследования «заговора» избрать комиссию – усыпительное лекарство парламентов. Но якобинцы об этом и слышать не хотели, бесновались.
Люсьен звонил. Ему свистели, грозили, шикали. Толпа депутатов осаждала трибуну с воплями: «Конституция или смерть!»
Наконец решили поголовную присягу конституции. Люсьен был доволен: враги Бонапарта потеряют драгоценное время, а друзья выиграют.
Чин присяги был сложен и медлен. В первые пять минут успели присягнуть только трое: если бы так дальше шло, дня не хватило бы на пятьсот человек. Чин ускорили, и часам к четырем присяга была кончена.
С большим достоинством вел себя Совет старейшин, заседавший в одной из соседних зал. Но и он был так же беспомощен. Депутаты просили членов особой комиссии, избранной вчера еще для исследования «заговора», объяснить точнее, в чем он состоит и какою именно опасностью грозит свободе и отечеству. Но комиссия ничего толком не могла объяснить, потому что сама не знала, и отвечала общими фразами. Начались бесконечные прения. В эту роковую минуту, когда судьба Революции, их собственная судьба решалась и меч Цезаря уже повис над их головой, «болтуны-идеологи» продолжали болтать, исходили в словах, ничего не могли решить и, наконец, решили все отложить, прервать заседание, чтобы выждать событий.
В это время в одной из нижних зал дворца – вследствие неровности почвы залы находились на разных уровнях – в будущем кабинете императора, огромном, великолепно раззолоченном, но совершенно пустом, только с двумя креслами, сидел в одном из них у камина Сийес с позеленевшим от холода лицом, больше чем когда-либо похожий на Гомункула. Камин плохо топился; за неимением щипцов Сийес мешал угли поленом. Но казалось, никогда ни пламя камина, ни даже солнце не согреет бескровное тело Гомункула.
Бонапарт ходил по комнате взад и вперед «с довольно-взволнованным видом». Каждые десять минут прибегал адъютант Лавалетт с вестями из Совета пятисот. Вести были нехорошие: кое-кто из якобинских депутатов уже отправился в Париж поднимать предместья; это, впрочем, было не так опасно, хотя как знать в такую минуту, что может произойти в следующую? Опаснее было то, что якобинские генералы Журдан и Ожеро, злейшие враги Бонапарта, прибыли в Сен-Клу; ждали и Бернадотта, который только о том и мечтал, как бы при первой возможности предать Бонапарта суду, теперь уже не только как «дезертира», но и «государственного преступника».
Бонапарт чувствует, что надо действовать, нельзя терять ни минуты. Через анфиладу пустых покоев он идет, один, без свиты, только с двумя адъютантами, в Совет старейшин. Нарушая конституционный закон, запрещающий посторонним входить в зал Совета без приглашения, входит в него стремительно, почти вбегает; останавливается посредине зала, у председательской эстрады, и начинает говорить.
Говорит плохо, робеет, как всегда перед собранием; забывает, что хотел сказать, путается, увязает в напыщенных фразах; слова то застревают в горле, то выскакивают, бессвязные.
– Вы на вулкане, граждане… Позвольте же мне, как солдату, говорить откровенно… На меня клевещут, говорят о Цезаре и Кромвеле, о каком-то военном правительстве… Но, если бы я его хотел, разве бы я поспешил сюда, чтобы поддержать народных представителей?.. Время не терпит… У республики больше нет правительства… Остался только Совет старейшин… Пусть же он примет меры, скажет – я сделаю. Спасемте свободу, спасемте равенство!
– А конституция? – прервал его чей-то голос.
– Конституцию вы сами нарушили, – продолжал Бонапарт после минутного неловкого молчания. – Конституцию уже никто не уважает. Я скажу всё…
«Наконец-то откроет заговор!» – искренно обрадовались друзья Бонапарта, но, увы, ненадолго: он ничего не открыл и отделался такими же общими фразами, как давеча комиссия.
– Нет, граждане, я не интриган, – заключил неожиданно. – Я, кажется, достаточно доказал свою любовь к отечеству… Если же я враг его, то вы все будьте Брутами!
Почувствовал, что проваливается, и оробел окончательно, как новичок-актер на сцене или школьник на экзамене.
В зале подымается шум, крики:
– Имена, назовите имена!
Но он никого не называет и продолжает говорить темно и вяло, не попадая в цель, хватая через край. Вдруг начинает запугивать. Вспомнил фразу, сказанную некогда перед каирскими шейхами:
– Помните, граждане, что меня сопровождает бог войны, бог победы!
Фраза эта повергла к ногам его длиннобородых шейхов и учителей ислама, но на французских законодателей не действует. Слышится неодобрительный ропот.
– А вы, мои боевые товарищи, мои сподвижники, храбрые мои гренадеры, – кричит Бонапарт стоящим у дверей часовым, – если здесь какой-нибудь оратор, подкупленный иностранцами, осмелится произнести против вашего генерала слова «Вне закона!», да падет на голову его ваш боевой перун!
Председатель останавливает его, успокаивает, возвращает к главному вопросу о заговоре, но напрасно: он остается в общих местах, как будто вдруг сам становится «болтуном-адвокатом».
– Если погибнет свобода, вы дадите ответ перед миром, перед потомством, перед отечеством! – кричит, точно летит в пропасть, и выбегает из залы, как освистанный актер или провалившийся на экзамене школьник.
– Ожеро, помнишь Арколе? – спрашивает, проходя мимо якобинского генерала.
Тот улыбается молча, насмешливо; по этой улыбке Бонапарт чувствует, что в самом деле наступил Арколе, и, так же как тогда, когда один, со знаменем в руках, кинулся на мост, под картечный огонь, кидается теперь в якобинское пекло – в Совет пятисот.
В узком, ведущем из дворца в Оранжерею проходе такая давка, что Бонапарт с приставшей к нему на пути свитою едва может пробиться. Свита остается у дверей. Бонапарт входит в залу один. Здесь все еще бушует парламентская буря. Он с трудом пробирается среди депутатов и подходит к трибуне. Сначала его не замечают. Вдруг подымается неистовый шум, крик, вопль:
– Долой диктатора! Долой тирана! Вне закона! Вне закона!
Якобинцы окружают Бонапарта, теснят его, кидаются на него с кулаками, хватают за шиворот. Под тяжестью их навалившихся тел, под воспаленным дыханьем их ртов, изрыгающих брань, он бледнеет, шатается, вот-вот упадет без чувств. «Над его головой блеснули кинжалы», – будут утверждать впоследствии друзья Бонапарта, а враги – отрицать. Но были кинжалы или нет, во всяком случае, могли быть.
Гренадеры, стоящие на часах у дверей, видя своего генерала в опасности, кидаются к нему на помощь и расталкивают кулаками толпу депутатов; командиры тоже. На местах для публики перепуганные мужчины и женщины теснятся и загромождают проход; другие, стоящие в амбразурах окон, открывают их и выскакивают в сад. Свалка, крики, вопли, визги женщин.
– Виват Бонапарт! – визжит одна, как под ножом, и ей отвечают голоса из толпы.
Солдаты и командиры дерутся с депутатами. Один из них, запутавшись ногами в ковре, растягивается на полу во весь рост. У одного гренадера рукав разорван сверху донизу.
Бонапарт становится добычей якобинца Дестрема, человека исполинского роста и геркулесовской силы.
– Так вот ты для чего побеждал! – кричит ему в лицо Дестрем, и кулак его тяжело опускается на плечо Бонапарта, а «кулак у Дестрема не хуже, чем у всякого другого».
Гренадеры наконец прорываются к Бонапарту, вырывают его из рук бесноватых и защищают своими телами. Великан Дестрем продолжает бить солдат кулаками, предназначая удары генералу. Двое гренадеров уводят, почти уносят Бонапарта на руках. Лицо его мертвенно-бледно; черты искажены; глаза полузакрыты; свесившись на плечо, голова качается, как у деревянной куклы. Это ли «бог войны, бог победы»?
– Вне закона! Вне закона! – продолжают вопить бесноватые в зале.
Некогда, в дни Террора, этот крик убивал: тотчас за ним следовал стук гильотины; он теперь уже ослабел, но все еще страшен.
Депутаты лезут на трибуну, стучат по ней так, что кажется, разобьют ее в щепки; требуют, чтобы сию же минуту голосовали «вне закона».
Но председатель Люсьен оказывается на высоте положения: он один спокоен, непоколебим на трибуне, как скала среди бушующих волн. Он совершает чудо, укрощает бурю и в наступившем затишье произносит несколько успокоительных слов в защиту брата.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.