Текст книги "Наполеон"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 24 страниц)
Слово Камбронна выражает смысл Ватерлоо. Наполеона победили Веллингтон и Блюхер. Что это значит?
«Кроме войны, у Веллингтона нет двух мыслей в голове» (госпожа де Сталь). У Блюхера немногим больше. Веллингтон знает, что нужно «стоять», а за что стоять – за Англию или английскую плутократию, – не знает. Блюхер знает, что надо идти «вперед!», а куда идти и за что – за Пруссию или прусские шпицрутены, – тоже не знает.
У Наполеона-Человека величайшая мысль человечества – мир всего мира, братский союз народов, царство Божье; пусть он не знает, как исполнить эту мысль; пусть к раю идет сквозь ад и не выйдет из ада; все-таки мысль – величайшая, и победа над ним Веллингтона и Блюхера есть поражение человеческого смысла бессмыслицей. Ватерлоо решило судьбы мира, и если это решение окончательно, – значит, мир достоин не Наполеона-Человека, а человеческого навоза, merde.
Ночью император ждал отступающие войска близ Катр-Бра, на лесной прогалине, у бивуачного огня, разведенного несколькими гренадерами Старой Гвардии. Он стоял, скрестив руки на груди, неподвижный, как изваяние, с глазами, устремленными на Ватерлоо. Кто-то из бежавших офицеров подошел к нему и сказал:
– Ваше величество, уезжайте отсюда поскорей, вы здесь ничем не прикрыты!
Император молчал, как будто не слышал. Офицер заглянул ему в лицо и увидел, что он плачет.
Мертвые не плачут: значит, жив, ожил опять – в который раз! От очень большого горя не плачут и живые: значит, горе небольшое.
Утром из Филиппвиля пишет брату Жозефу, в Париж: «Бой проигран, но еще не все потеряно: я могу, собрав все мои силы – войска запаса и Национальную гвардию, – выставить тотчас 300 тысяч штыков… Но надо, чтобы мне помогали и не сбивали меня с толку… Я надеюсь, что депутаты поймут свой долг и соединятся со мной, чтобы спасти Францию». Это и значит: Ватерлоо – небольшое горе. «Молния не разбила души его, а только скользнула по ней».
Вечером 20 июня, на пути из Филиппвиля в Париж, Наполеон вышел из коляски на двор почтовой гостиницы в Лаоне. Сквозь открытые ворота видно было с улицы, как он ходит по двору, опустив голову и скрестив руки на груди. Кучи навоза из конюшен валялись на дворе. Кто-то из смотревших на императора с улицы проговорил шепотом:
– Иов на гноище!
«Наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь. Господь дал, Господь и взял; да будет имя Господне благословенно!» (Иов. 1:21) Этого не скажет Наполеон, потому что не знает, кому сказать. Но странная тихость и ясность в душе его. «Вы, может быть, не поверите, но я не жалею о моем величии; я мало чувствителен к тому, что потерял», – скажет на Святой Елене; то же мог бы сказать и теперь Иов на гноище.
Понял-вспомнил, что жизнь – только сон, повторяющийся в вечности; круговорот жизни – круговорот солнца: утренние сумерки, восход, полдень, вечер, закат, ночь.
Ночь
I. Второе отречение. 1815
«Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? Или какой выкуп даст человек за душу свою?» Эти слова могли бы служить эпиграфом к Наполеоновой ночи.
В последние годы, так же как всю жизнь, он о душе своей вовсе не думал; можно бы даже сказать – не помнил, есть ли у него душа. Но она сама себя помнила и спасала себя помимо него, вопреки ему.
Что душа человека – «сердце» его – иногда восстает на него, борется с ним, знали мудрые дети, древние египтяне. «Сердце мое, сердце матери моей, не восставай на меня, не свидетельствуй против меня», – говорит умерший, когда на страшном суде Озириса сердце его взвешивается на непреложных весах. Это значит: Сердце человека или Душа его есть существо от него отдельное, как бы некий живущий в нем бог, и горе человеку, когда она восстает на него.
Горе это узнал Наполеон.
– На что же мы будем играть? Я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю, – говорит у Лермонтова игрок Лугин привидению старого ростовщика.
– У меня в банке вот это, – отвечает ему привидение.
«Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное… То было чудное, божественное видение: склонясь над его плечом, сияла женская головка; ее уста умоляли, в ее глазах была тоска невыразимая, она отделялась на темных стенах комнаты, как утренняя звезда на туманном востоке» (Лермонтов, «Штосс»).
«Звезда» – верное слово нашел столь близкий по духу к Наполеону Лермонтов. Отделившаяся от человека душа его, некий бог, живущий в нем и над ним, неземная судьба его и есть Звезда – судьба Наполеона.
«Я хочу, чтобы меня любили пятьсот миллионов людей», – мечтал он на высоте величия и могущества.
«Глупый человек! – могла бы ответить ему, самому умному из людей, еще более умная душа его. – Какая польза тебе, если ты приобретешь весь мир, а душе своей повредишь; если будет тебя любить весь род человеческий, а ты сам – никого?»
«Не думайте, – говаривал он, – что сердце у меня менее чувствительное, чем у других людей; я даже добр; но с самого раннего детства я подавлял в себе эту сторону души, и теперь она во мне заглохла».
Заглохла, но не совсем: проснулась, восстала на него и начала его губить, чтобы спасти себя.
«Я приношу себя в жертву» – эти слова из второго отречения Наполеона такие чуждые, неимоверные в устах его – тоже эпиграф к «ночи» его, как будто не он сам говорит, а неземная судьба его, Душа, Звезда. За нее-то он и ставит на карту все, что имеет, в игре со «старым ростовщиком» – Роком.
Через три дня после Ватерлоо, 21 июня, в восемь часов утра, император вернулся в Париж, в Елисейский дворец. Он казался изнеможенным; лицо его было желто, как воск, щеки осунулись, глаза потухли.
«Не могу больше… Мне нужно два часа покоя… Душно! – сказал он, хватаясь за грудь, встретившему его при выходе из кареты министру иностранных дел Коленкуру. – О судьба, судьба! Три раза победа ускользнула из моих рук… Но и теперь еще не все потеряно… Я найду людей, найду ружья… Все может поправиться».
Взяв горячую ванну, он прямо из нее отправился в Совет министров.
«Положение наше очень тяжелое, – сказал он после краткого отчета о ходе военных событий. – Я вернулся, чтобы внушить народу великое и благородное самопожертвование… Пусть только Франция встанет, и враг будет раздавлен… Мне нужна большая власть, временная диктатура, чтобы спасти отечество. Я мог бы захватить ее сам, во имя общего блага; но было бы полезнее, национальнее, если бы я получил ее от Палаты».
Министры молчали угрюмо; когда же он начал их опрашивать по очереди, отвечали уклончиво.
– Говорите прямо. Депутаты хотят моего отречения? – спросил император.
– Я этого боюсь, ваше величество, – ответил член палаты Реньо, ставленник Фуше, министра полиции.
– Если Палата не хочет помогать императору, он и без нее обойдется! – воскликнул брат Наполеона Люсьен.
– Я надеюсь, что присутствие неприятеля на французской территории вернет депутатам сознание долга, – сказал император. – Народ избрал меня не для того, чтобы меня низвергнуть, а чтобы поддерживать… Я их не боюсь… Стоит мне сказать слово, чтобы их всех перебили. Я ничего не боюсь для себя, но все для Франции. Если мы будем ссориться, все погибнет. А между тем патриотизм народа, ненависть его к чужеземцам, любовь ко мне могли бы нам дать огромную силу…
И тут же начал он излагать план новой кампании с таким блеском, что министры заслушались, забыли Ватерлоо: снова воскресал перед ними Наполеон, «бог войны, бог победы».
– Это черт, но не человек, – говорил несколько часов спустя Фуше своим новым друзьям роялистам. – Он меня сегодня напугал: когда я слушал его, мне казалось, что он все начнет сызнова. К счастью, сызнова не начинают!
В Елисейском дворце разговаривали, а в Палате действовали. Принято было постановление: «Палата объявляет заседание свое непрерывным, всякую попытку распустить ее – государственным преступлением и всякого, кто покусится на это, изменником отечества».
Наполеон понял, что это значит.
– Надо бы мне распустить их еще до отъезда на фронт, а теперь кончено: они погубят Францию! – сказал он в тот же день, во втором заседании Совета министров, и прибавил тихо, как будто про себя: – Если нужно, я отрекусь…
Вечером вышел с братом Люсьеном в дворцовый сад, отделенный от улицы рвом, с низенькой, полуразвалившейся стенкой.
– Виват император! Оружия! Оружия! – кричала, не умолкая, толпа на улице.
– Слышите? – сказал Люсьен. – Вот народ. Одно только слово, и ваши враги падут. То же по всей Франции. И вы отдадите ее в жертву изменникам?
Наполеон приветствовал толпу движением руки и ответил Люсьену:
– Больше ли я, чем простой человек, чтобы вернуть обезумевшую Палату к единению, которое одно могло бы нас спасти, или я презренный вождь партии, чтобы зажечь гражданскую войну? Нет, никогда! 18 брюмера мы обнажили меч для блага Франции; для того же блага мы должны его сейчас откинуть далеко от себя. Я готов на все для Франции, я ничего не хочу для себя.
После ухода Люсьена подошел к Наполеону Бенжамен Констан, отец той самой мертворожденной конституции, которая теперь низлагала императора. Слушая вопли толпы, Констан ужасался: что, если Наполеон подымет, чтобы спастись, вторую Революцию, хуже первой?
Император долго молчал, глядя на толпу.
– Видите этих людей? – проговорил он наконец. – Не их осыпал я почестями и золотом; нищими нашел я их и оставляю нищими. Но у них верный инстинкт, глас народа. Если бы я захотел – через час мятежной Палаты не существовало бы… Но человеческая жизнь такой цены не стоит. Я не хочу быть королем Жакерии. Я вернулся с Эльбы не для того, чтобы залить Париж кровью…
Что это значит? Значит, первая Революция, политическая, кончилась; начинается или могла бы начаться – вторая, социальная. Буржуазия сделала первую; вторую сделает «чернь», la canaille, как тогда говорили, «пролетариат», как мы теперь сказали бы. «Чернь одна – ничто и ничего не может, но со мной может все», – говаривал Наполеон.
Ров Елисейского сада, за которым вопила толпа, был рубежом этих двух революций, двух веков, эонов. Переступит ли он за него или скажет и о Революции, как говорил о войне: «Никогда она не казалась мне такою мерзостью»?
Может быть, вспомнил он в эту минуту, как четверть века назад, 10 августа 1792 года, идучи на площадь Карусель, «встретился с кучкой людей гнусного вида», несших на острие пики человеческую голову и заставивших его кричать: «Да здравствует народ!» Может быть, понял, что нынешняя «чернь» страшнее той; юная Волчица-Революция страшнее старой, им, Волчонком, загрызанной: если сунется к этой, как знать, кто кого загрызет?
На следующий день, 22-го, Люсьен в заседании Совета министров убеждал брата повторить 18 брюмера, разогнать Палату штыками.
– Нет, мой милый Люсьен, – возразил император, – хотя 18 брюмера правом нашим было только спасение народа, а теперь у нас все права, но пользоваться ими мы не должны… – И, помолчав, продолжал: – Князь Люсьен, пишите…
Вдруг обернулся к Фуше с такой усмешкой, что тот весь зашевелился под ней, как стрелой пронзенная гадина.
– Черкните-ка, кстати, и вы этим добрым людям, чтоб успокоились: получат свое!
Люсьен сел за стол и взял перо; но при первых словах продиктованных братом, раздавил перо на бумаге, вскочил, оттолкнул стул и пошел к двери.
– Стойте! – произнес император так повелительно, что тот невольно послушался, вернулся и сел опять за стол. Наступила глубокая тишина; слышны были только далекие, из-за дворцового сада, крики толпы: «Виват император!»
– Начиная войну за независимость Франции, – диктовал Наполеон, – я рассчитывал, что все национальные власти соединятся со мной в одном усилии, в одной воле, и имел основание надеяться на успех. Но обстоятельства, как вижу, изменились, и я приношу себя в жертву врагам отечества, только бы они были искренни в своих уверениях и желали зла мне одному. Соединитесь же все, чтобы спасти Францию и остаться свободным народом!
Сына забыл; ему напомнили о нем, и он прибавил: «Сына моего объявляю императором французов, под именем Наполеона II. Приглашаю Палату установить, по закону, регентство».
Весь Париж кипел как котел на огне. Толпы рабочих ходили по улицам с революционными песнями. Весть об отречении подлила масла в огонь. Все грознее становились крики: «К оружию! К оружию!»
Были в толпе и офицеры Великой армии.
– Батальонами пойдем на Палату, – грозили они, – потребуем нашего императора, а если не получим, подожжем Париж с четырех концов!
«Никогда еще народ не выказывал большей любви к Наполеону», – вспоминает очевидец.
Что отречение, обезглавив оборону, повлечет за собой чужеземное нашествие, народ верно предчувствовал и хотел спасти Францию, как в 1793 году. «Чернь с Наполеоном может все» – это знал и Фуше. Он так перетрусил, что решил удалить его из Парижа.
Двадцать четвертого июня Палата постановила: «Просить бывшего императора покинуть столицу». Он согласился уехать в замок Мальмезон, часах в двух от города, и 25-го выехал потихоньку, прячась от толпы, осаждавшей дворец, как будто бежал.
Во Франции он не мог оставаться. Первою мыслью его было искать убежища в Англии: ввериться чести злейших врагов своих; в этом находил он величие, достойное своей великой судьбы. Многих усилий стоило приближенным убедить его оставить эту мысль и бежать в Америку.
Зная, что на Рошфорском рейде стоят два готовых к отплытию фрегата, «Зааль» и «Медуза», он просил дать их ему для путешествия. Но Фуше, собираясь торговать с cоюзниками головой императора, не торопился выпускать его из Франции. В Мальмезон был послан генерал Бекер, с явным поручением охранять Наполеона, а тайным – стеречь.
Тщетно ожидая фрегаты, император жил в Мальмезоне едва ли не в первый раз в жизни праздно. В этом покинутом замке, где провел он свои лучшие годы, сладкий обман воспоминаний нахлынул в душу его. Он вспомнил восходящее солнце Консульства, полдень, вечер и закат Империи; вспомнил покойницу Жозефину.
Перед капитуляцией Парижа, 29 марта 1814 года, она бежала от русских казаков, куда глаза глядят, зашив бриллианты и жемчуга в ватную юбку; но потом осмелела, вернулась в Мальмезон и ждала здесь милостей от Бурбонов и союзников. О Наполеоне как будто забыла. Русские, австрийцы, англичане, пруссаки – все завоеватели Франции – были желанными гостями в Мальмезоне; император Александр особенно. Вообразив, что он к ней неравнодушен, она кокетничала с ним, молодилась, наряжалась в белые кисейные платья, как семнадцатилетняя девочка, и не чуяла, что стоит одной ногой в гробу.
Двадцать второго мая слегла, простудилась; сделался насморк с небольшою болью в горле. Не обратив внимания на это, она танцевала на балу с Александром и прусским королем, разгорячилась, вышла в легком бальном платье ночью в сад на сырость, простудилась еще больше и заболела гнилою жабою, 28-го началась агония, и 29-го, в полдень, не приходя в память, Жозефина скончалась.
Ничего не оставила в мире, кроме трехмиллионного долга за духи, румяна, помады, перчатки, корсеты, кружева, шляпки и тряпки. Незадолго до смерти, но еще совсем здоровая и даже как будто веселая, произнесла однажды странно для нее глубокие слова: «Мне иногда кажется, что я умерла, и у меня осталось только смутное чувство, что меня нет». Может быть, никогда и не было: пар вместо души, как у первой жены Адама, Лилит.
Наполеона известить о смерти ее никто не подумал. Он узнал о ней на Эльбе из случайно попавшейся ему на глаза старой газеты. «Казался очень огорченным и заперся в своей комнате» (Фредерик Массон, «Joséphine répudiée 1809–1814»).
Тотчас по возвращении в Париж он вызвал присутствовавшего при смерти Жозефины доктора Горо и начал его расспрашивать:
– Отчего она умерла?
– От грусти.
– О чем?
– Обо всем происходившем, о положении вашего величества.
– Добрая женщина! Добрая Жозефина! Она меня, в самом деле, любила!
Правде смотреть в глаза он умел, как никто, и так же умел себя обманывать.
В сладкий обман воспоминаний погружен был и теперь, когда полупрозрачная летняя ночь сходила на старые вязы и буки мальмезонских аллей, на тихие, звездные, под звездным небом, пруды, где спящие лебеди бледнели, как призраки, на цветники, где благоухала душа умирающих роз.
– Бедная Жозефина! – говорил он, бродя по саду. – Я не могу привыкнуть здесь жить без нее. Мне все кажется, что она выходит из аллеи и срывает одну из этих роз, которые она так любила… Это была прелестнейшая женщина, какую я знал!
В это время Фуше, глава временного правительства, извивался, как беспозвоночно-гибкая гадина, между союзниками, Бурбоном, Бонапартом и революционным Парижем. Он сообщил Веллингтону о намерении Наполеона ехать в Америку, испрашивая, будто бы, для него пропуска, а на самом деле давая возможность англичанам усилить крейсерную блокаду берегов, чтоб не выпускать его из Франции.
Трижды в три дня повторял император просьбу свою о фрегатах. Наконец пришел ответ: фрегаты будут готовы, но не выйдут из гавани до получения пропуска.
Наполеон понял, что это западня. «Я не поеду в Рошфор, пока не буду уверен, что смогу выехать оттуда немедленно», – ответил он Фуше. Из двух тюрем предпочитал Мальмезон: здесь был все-таки ближе к своему последнему убежищу – армии.
В пропуске Веллингтон, конечно, отказал. Комиссары союзников объявили французским уполномоченным, что, «желая навсегда лишить Наполеона Бонапарта возможности нарушать покой Европы и Франции, державы требуют выдачи его под свою охрану».
Самые умеренные из союзных дипломатов думали о пожизненном заточении императора в какой-либо крепости на континенте или ссылке на очень далекий остров. Лорд Ливерпуль предлагал «выдать Бонапарта французскому королю, чтоб он мог расправиться с ним как с бунтовщиком». Блюхер, считая себя «орудием Божественного промысла», хотел расстрелять или повесить его перед фронтом прусской армии, «дабы тем оказать услугу человечеству». А Фуше продолжал торговать головой императора, предлагая ее за перемирие то Англии, то Австрии, и вместе с тем выманивал его из мальмезонской западни в рошфорскую, более надежную.
Двадцать восьмого июня прискакал в Мальмезон командир 3-го легиона Национальной гвардии с известием, что к замку подходят пруссаки. В то же время генерал Бекер получил от военного министра Даву спешный приказ сжечь мосты на Сене, чтобы отрезать неприятелю подступы к замку, так как Блюхер уже собирался выслать отряд и захватить императора в плен.
В замке сделалась тревога.
– Если я увижу, что император должен попасть в руки пруссаков, я его застрелю! – говорил один из его приближенных, генерал Гурго.
В еще большей тревоге были Фуше и Даву. Блюхер подходил к Парижу, где 80-тысячная армия рвалась в бой с таким героическим духом, что генералы не сомневались: пруссаки будут разбиты. Что, если Наполеон захочет стать во главе армии, или, хуже того, сама она пойдет за ним в Мальмезон? Этого Фуше испугался так, что решил наконец выпустить Наполеона из Франции.
Двадцать девятого рано поутру генерал Бекер сообщил императору постановление Временного правительства отдать в его распоряжение два рошфорских фрегата, не дожидаясь английского пропуска.
Прусская конница подходила к Мальмезону. Надо было торопиться с отъездом: император согласился ехать в тот же день.
Во время беседы его с главным директором почт Лаваллеттом о движении неприятельских войск послышались с большой дороги за парком громкие крики. «Что это?» – спросил Наполеон, и, когда ему доложили, что французский линейный полк, проходя мимо замка для занятия Сен-Жерменских высот, приветствует его, он, казалось, был тронут; подумал с минуту, нагнулся над военною картою, где диспозиции французских войск отмечены были наколотыми булавками, переставил их, поднял голову и проговорил:
– Франция не должна быть завоевана горстью пруссаков. Я могу еще остановить неприятеля и дать правительству время вступить в переговоры с державами.
Быстро вышел из комнаты и через несколько минут вернулся в полной генеральской форме егерского полка Старой Гвардии, в ботфортах с плюрами, при шпаге, с треугольной шляпой под мышкой. Весь помолодел: только что был скорбный узник – и вот опять император.
– Генерал, – обратился он к Бекеру, – положение Франции, воля патриотов, крики солдат требуют моего присутствия в армии. Я поручаю вам сообщить правительству, что прошу у него командования в качестве не императора, а простого генерала, чье имя и слава могут еще оказать больше влияния на судьбы Франции. Честью солдата, гражданина и француза клянусь удалиться в Америку, только что отражу неприятеля!
У генерала Бекера была душа солдата; слова Наполеона пробудили в нем надежду. Он тотчас поскакал в Париж с искренним желанием успеха своему поручению.
– Да что он, – смеется над нами, что ли? – закричал Фуше в бешенстве, когда Бекер сообщил ему о просьбе Наполеона. – Будто мы не знаем, как он исполнил бы свое обещание, если бы мы могли его принять. Вон, вон его из Франции!
Это был удар ослиного копыта в издыхающего льва.
– Люди эти не знают, что делают, – проговорил император спокойно, узнав об отказе Фуше. – Мне больше ничего не остается, как ехать.
Вышел опять из комнаты, снял мундир, надел коричневый фрак, велел открыть комнату, где скончалась Жозефина, пробыл там, запершись, несколько минут и, выйдя оттуда, принял офицеров дворцовой охраны.
– Мы видим, что не будем иметь счастья служить вашему величеству, – начал один из них речь от лица товарищей, но не кончил – заплакал. Император молча обнял его.
Подали карету. Наполеон сел в нее и поехал в Рошфор.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.