Электронная библиотека » Дмитрий Мережковский » » онлайн чтение - страница 24

Текст книги "Наполеон"


  • Текст добавлен: 4 ноября 2013, 15:47


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Узник требует от тюремщика невозможного – свободных прогулок и сношений с жителями острова – это значило бы открыть клетку орла. Требует, чтобы тюремщик не показывался ему на глаза – это значило бы перестать стеречь.

«Император говорит, что скорее умрет, чем пустит к себе Лоу» (Лас-Каз). Когда же тот хочет войти к нему насильно, кричит:

– Он переступит только через мой труп! Дайте мне мои пистолеты!

В спальне его всегда лежат наготове заряженные пистолеты и несколько шпаг.

Каждое утро является в Лонгвуд английский офицер и, когда император прячется от него, смотрит в замочную скважину, чтобы убедиться, что арестант в сохранности. Однажды, сидя в ванне и заметив, что офицер смотрит на него, Наполеон выскочил из ванны и пошел на него, голый, страшный. Тот убежал, а он грозил его убить.

– Первый, кто войдет ко мне, будет убит наповал!

– Он мой военнопленный, и я его усмирю! – кричит Лоу в бессильном бешенстве, но знает, что ничего с ним не поделает: может его убить – не усмирить.

Тюремщик становится узником. «Когда он смотрит на меня, у него такие глаза, как у пойманной гиены», – говорит император. «Между нами стояла чашка кофе, и мне показалось, что он отравил его одним своим взглядом; я велел Маршану (камердинеру) выплеснуть кофе за окно». Так «пойманная гиена» превращается в существо могущественное и сверхъестественное – сатану лонгвудского ада.

За последние пять лет они ни разу не виделись, но между ними продолжался глухой, бесконечный спор, уже не из-за главного, а из-за пустяка – императорского титула.

– Лучше мне умереть, чем назваться генералом Бонапартом. Это значило бы, что я согласился не быть императором.

– Я, сударь мой, для вас не генерал Бонапарт. Ни вы и никто в мире не может отнять у меня принадлежащих мне титулов! – кричал император на Лоу в одно из последних свиданий.

Но разве он не отрекся дважды и сейчас не отрекается: «Я довольно нашумел… мне нужен покой. Вот почему я отрекся от престола»? Нет, не отрекся: «Я отказываюсь от моего отречения… я его стыжусь… Это была моя ошибка, слабость…» То помнит, но забывает жертву. Или прав Гурго-хам: «История скажет, что вы отреклись только из страха, потому что жертвуете собою не до конца».

Но бывают минуты, когда он все помнит и надо всем торжествует.

«Он (Лоу) ничего со мной не поделает: я здесь так же свободен, как в то время, когда повелевал всей Европой». – «Других унижает падение, а меня возвышает бесконечно». – «Моей судьбе недоставало несчастия. Если бы я умер на троне, в облаках всемогущества, я остался бы загадкой для многих, а теперь, благодаря несчастию, меня могут судить в моей наготе». – «Вы, может быть, не поверите, но я не жалею моего величия: я мало чувствителен к тому, что потерял». – «А почему бы мне вам не верить, государь? – отвечает Лас-Каз. – Вы здесь, конечно, более велики, чем в Тюильрийском дворце… Ваши тюремщики – у ваших ног… Дух ваш покоряет все, что к нему приближается… Вы, как Святой Людовик в плену у сарацин – истинный владыка своих победителей…»

Или как «Прометей на скале».

Старый малайский раб Тоби – огородник в Бриарской усадьбе. Есть чудная и страшная связь между бедным Тоби и бедным «Бони»[19]19
  Английское уменьшительное от Бонапарт.


[Закрыть]
. С Тоби английские матросы сделали то же, что английские министры – с Бони: обманули, увезли и продали в рабство.

Император подружился с Тоби и хотел выкупить его на волю. Полюбил и Тоби Наполеона, называл его не иначе, как «добрым господином» или просто «добрым человеком». «Часто Наполеон расспрашивал старика о его молодости, родине, семье и о теперешнем положении: он, казалось, хотел понять чувства его» (Лас-Каз).

Однажды, гуляя с Лас-Казом в «Бриарах», увидел Тоби, копавшего грядки в саду, остановился перед ним и сказал: «Что за жалкая тварь человек! Все оболочки схожи, а сердцевины разные. Этого люди не желают понять и оттого делают столько зла. Будь Тоби Брутом, он убил бы себя; будь Эзопом – может быть, сделался бы советником губернатора; будь пламенно верующим христианином – носил бы цепи во имя Христа и благословлял бы их. Но бедный Тоби ни о чем этом не думает, в простоте сердца, гнет спину и работает…»

«Несколько минут император молчал; потом, отходя, прибавил:

– Далеко, конечно, бедному Тоби до короля Ричарда! Но злодейство не менее ужасно: ведь и у этого человека была семья, своя жизнь, свои радости. И страшное преступление совершили над ним, заставив его издыхать под игом рабства… – Вдруг остановился и продолжал: – Вижу, мой друг, по вашим глазам: вы думаете, что Тоби на Святой Елене не один…

И то ли оскорбленный этим сравнением, то ли желая укрепить мое мужество, он воскликнул с жаром, с величием:

– Нет, дорогой мой, здесь не может быть никакого сравнения, ибо если злодейство больше, то и у жертв больше сил для борьбы! Тел наших не мучают, а если бы и мучили, есть у нас душа, чтоб победить палачей… Может быть, наш жребий даже завиден. Мир смотрит на нас… Мы все еще мученики бессмертного дела… Мы здесь боремся с насильем богов, и народы благословляют нас!» (Лас-Каз).

Это и значит: «Прометей на скале» – жертва за человечество. Тут кончается Наполеонова «история» – начинается «мистерия». Чья, в самом деле, судьба, чье лицо в веках и народах более напоминает древнего титана?

«Комедиантом» назвал Наполеона папа Пий VII. Но, может быть, вся его жизнь, так же как это сравнение с Тоби, – уже не человеческая, а божественная комедия.

«Будешь завистью себе подобных и самым жалким из них», – напророчил он себе в начале жизни, и в конце ее пророчество исполнилось: более жалок Наполеон, чем Тоби. «Блаженны нищие духом» – это о таких, как Тоби, сказано, а не о таких, как Наполеон.

Кто же соединил их, «сравнил»; и для чего? Этого он еще не знает; думает, что «тут не может быть никакого сравнения». Нет, может. Или сын забыл мать. Наполеон – Революцию, повторяющую слово Божье ревом звериным, голосами громов, тихое слово: «Первые будут последними»?

«Никто в мире не может отнять у меня принадлежащих мне титулов», – все еще цепляется он за свой императорский сан, как утопающий за соломинку; «комедиант» все еще играет комедию. В низеньких комнатах лонгвудского дома, бывшего скотного двора, где крыши протекают от дождя, ситцевые обои на отсыревших стенах висят клочьями, полы из гнилых досок шатаются и бегает множество крыс – крыса выскочила однажды из шляпы императора, – соблюдается строжайший этикет, как в Тюильрийском дворце: слуги в ливреях; обед на серебре и золоте; рядом с его величеством незанятое место императрицы; придворные стоят навытяжку.

Кто-то однажды сказал при нем, что китайцы почитают своего богдыхана за Бога.

– Так и следует! – заметил он.

Пряжка с башмака его упала во время прогулки; все кинулись ее подымать. «Этого бы он не позволил в Тюильри, но здесь, казалось, был доволен, и мы все благодарны ему, что он не лишил нас этой чести», – вспоминает Лас-Каз.

– Я сам знаю, что пал, но почувствовать это от одного из своих… – как-то раз начал император, жалуясь на одного из своих приближенных, и не кончил.

«Эти слова, жест его, звук голоса пронзили мне сердце, – вспоминает тот же Лас-Каз. – Мне хотелось броситься к его ногам и целовать их».

– Люди, вообще, требовательны, самолюбивы и часто бывают неправы, – продолжал император. – Я это знаю и потому, что, когда не доверяю себе, спрашиваю: так ли бы я поступил в Тюильри? Это моя великая мера.

Мера ложная: ею он сам себя умаляет. Но надо быть таким хамом, как Гурго и сорок тысяч наполеоновых историков, чтобы этому радоваться: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!»

Скованный Прометей – в вечности, а во времени – человек, сидящий у камина с распухшей от флюса щекой и по-стариковски брюзжащий:

– У, проклятый ветрище! От него-то я и болен!.. Видите, дрожу от озноба, как трус – от страха… А скажите-ка, доктор, как легче всего умереть?.. Говорят, от замерзания: умираешь во сне…

Знает, что себя не убьет, но думает о смерти, как о воде – жаждущий.

Минуты, часы, дни, месяцы, годы – все та же пытка: скука пожирающая, как лютое солнце тропиков.

Не знает, как убить время. Утром валяется в постели или целыми часами сидит в ванне. Днем, немытый, небритый, в белом шлафроке, в белых штанах, в рубашке с расстегнутым воротом, с красным клетчатым платком на голове, лежа на диване, читает до одури; стол завален книгами, и в ногах и на полу кучи прочитанных, растрепанных книг. Иногда диктует, дни и ночи напролет, а потом зарывает рукописи в землю. Вместо прогулок верхом устроил себе внутри дома длинное бревно на столбике и качается на нем, как на деревянной лошадке.

По вечерам придворные сходятся в салон его величества; играют в карты, домино, шахматы, беседуют о прошлом, как «тени в Елисейских Полях».

– Скоро я буду забыт, – говорит император. – Если бы пушечное ядро убило меня в Кремле, я был бы так же велик, как Цезарь и Александр… а теперь я почти ничто… – Долго сидит молча, опустив голову на руки; наконец, встает и говорит: – Какой, однако, роман моя жизнь!

Очень не любит, точно боится, чтоб его оставляли одного после обеда. Целыми часами сидит за столом, чтобы дамы не могли уйти, поддерживает вялый разговор или, перейдя в салон, читает вслух, большей частью французские классические трагедии. Особенно любит «Заиру» Вольтера, до того надоевшую всем, что генерал Гурго и госпожа Монтолон хотят выкрасть ее из библиотеки. Слушатели дремлют, но он следит за ними:

– Госпожа Монтолон, вы спите?

– Гурго, проснитесь же!

В наказание заставляет их читать и, скрестив руки, слушает, но через пять минут сам начинает дремать.

– Какая скука. Боже мой! – шепчет, оставшись один.

Идет качаться на качалке или посылает генералу Гурго задачу о конических сечениях, о доставке в осажденный город муки в бомбах. Или философствует, зевая:

– Кажется, человек образован солнечной теплотой из грязи. Геродот рассказывает, что в его время нильский ил превращался в крыс и можно было наблюдать, как они образуются в иле…

Или дразнит «благочестивого» Гурго, доказывая, что магометанство лучше христианства, потому что победило половину земного шара в сто лет, а христианство – в триста.

– А ведь папа-то во Христа верует! – удивлялся искренне. – Скажите, Гурго, может Бог сделать, чтобы палка не была о двух концах?

– Может, государь; обруч – палка, но у нее нет конца.

Все молчат. Император хмурится и опять начинает, зевая:

– Кардиналу Казелли случалось колебать мое неверие… Но я все-таки думаю, что, когда мы умерли, мы по-настоящему умерли. Да и что такое душа?.. Когда на охоте передо мной свежевали оленя, я видел, что внутренности у него такие же, как у человека… Электричество, гальванизм, магнетизм – вот где великая тайна природы… Я склонен думать, что человеческий мозг, как насос, высасывает эти токи из воздуха и делает из них душу… – Опять молчание. – Что это, Гурго, вы сегодня мрачны, как гренадерская шапка?.. Да и вы, госпожа Бертран, отчего так грустны? Оттого, что я вам вчера сказал, что вы похожи на прачку?..

Бедная, краснеет, не знает, куда девать глаза, и молчание становится еще более тягостным. Ветер воет в трубе; дождь случит в окна; низко ползущие облака заглядывают в них, как призраки.

– Черт побери, господа, вы не очень любезны! – говорит император, встает из-за стола и переходит в салон. – Ах, где-то мой бедный Лас-Каз? Он мне по крайней мере рассказывал сказки, а вы все как ночные колпаки!

Узники друг друга ненавидят, как могут ненавидеть только люди, лежащие на одной соломе в одной тюрьме. Бесконечно, из-за пустяков, ссорятся, и это еще спасение: иначе бы сошли с ума от скуки.

Раз убежала из лонгвудского стойла только что приведенная туда корова, и все из-за нее перессорились так, что житья в доме не стало. Главным за корову ответчиком был обер-шталмейстер Гурго, потому что коровье стойло было рядом с конюшнею.

«Император в сильном гневе из-за коровы. Если она не найдется, он хочет перебить всех наших кур, коз и козлят, – записывает Гурго в своем дневнике. – Но я этих коровьих дел знать не желаю, и больше ли, меньше ли одной коровой в Лонгвуде, мне наплевать… Перетерплю, впрочем, и это, как все остальное».

Гурго на ножах с Монтолоном, обер-гофмаршалом. Что, собственно, произошло между ними, трудно понять, но ссора была отравлена тем, что в нее была замешана госпожа Монтолон, находившаяся в любовной связи с императором; от него родился у нее ребенок в Лонгвуде; и это, кажется, знают все, кроме мужа; а может быть, знает и он, но терпит.

Ссора, наконец, разгорелась так, что Гурго хотел послать вызов Монтолону.

– Как вы смеете ему грозить? Вы, сударь, разбойник, убийца… Я запрещаю вам грозить, я сам буду с вами драться за него… Я вас прокляну! – кричал император, не смея заглянуть ему прямо в глаза.

Надо правду сказать: дело это одно из самых нехороших дел Наполеона. Чтобы так обмануть последнего и единственного, до конца ему верного друга, соблазнить жену его, не из любви, ни даже из прихоти – женщины нашлись бы для Наполеона и на Святой Елене, – а только от скуки, между «Заирой» и качалкой, нужно в самом деле пасть: «Я знаю, что пал». Мера падения дает меру пытки.

Пытка длилась шесть лет, шесть лет ждал свободы Пленный Рыцарь:

 
В каменный панцирь я ныне закован,
Каменный шлем мою голову давит,
Щит мой от стрел и меча заколдован,
Конь мой бежит, и никто им не правит.
Быстрое время – мой конь неизменный,
Шлема забрало – решетка бойницы,
Каменный панцирь – высокие стены,
Щит мой – чугунные двери темницы.
Мчись же быстрее, летучее время,
Душно под новой бронею мне стало.
Смерть, как приедем, поддержит мне стремя;
Слезу и сдерну с лица я забрало!
 
Лермонтов. «Пленный рыцарь»
IV. Смерть. 1821

Наконец, заболел. Недуг подкрался незаметно. Первые признаки его – опухоль ног, скорбут, боль в правом боку – начались еще весною 1817 года. Доктор О'Мира, врач не очень искусный, но человек неглупый и честный, доложил Хадсону Лоу, что болезнь императора может сделаться опасной для жизни его, если не будут приняты решительные меры, и что главная причина болезни – сидячая жизнь, упорный отказ от прогулок верхом вследствие отвращения двигаться в огражденном пространстве.

Лоу испугался – не ответственности, конечно, перед английскими министрами: скорая смерть Наполеона была бы им на руку, – а чего-то другого: может быть, не хотел быть убийцей Наполеона. Дал ему понять, что готов идти на все уступки. Но император ответил, что не желает никаких благодеяний от «изверга», и все осталось по-прежнему.

В течение полутора лет больному делалось то лучше, то хуже, пока наконец к осени 1819 года болезнь не усилилась так, что он слег.

Чувствовал постоянную тяжесть и боль в правом боку. Доктора думали, что это болезнь печени; но он сразу угадал, что болен тем же, от чего умер его отец, – раком в желудке. Никому не говорил об этом: может быть, и сам не был в этом уверен.

Мужество, изменившее ему в здоровье, вернулось в болезни. Не хотел умирать – «бежать с поля сражения». – «С телом моим я всегда делал все, что хотел». Думал, что и теперь сделает.

Докторам не верил, лекарств не принимал, лечился по-своему. Только сделалось ему полегче после припадка, занялся садовыми работами. Целыми днями, командуя артелью китайских рабочих, сажал деревья в саду, планировал цветники, газоны, аллеи, рощи; устраивал водопроводы, фонтаны, каскады, гроты. Так увлекался работой, как будто снова надеялся исполнить мечту всей своей жизни – сделать из земного ада рай.

Леченье, казалось, шло ему впрок. Но все кончилось ничем: лютое солнце сжигало цветы, дождь размывал земляные работы, ветер ломал и вырывал с корнем деревья. Рая не вышло, ад остался адом, и эта Сизифова работа ему наконец так опротивела, что он опять заперся в комнатах.

Сделался новый припадок. В самые тяжелые минуты он вспоминал детство, мать.

– Ах, мама Летиция, мама Летиция! – шептал, закрыв лицо руками.

Там, в начале жизни, было что-то твердое – Святая Скала, Pietra-Santa, как звалась одна из его корсиканских прабабушек; и здесь, в конце, та же Скала – Святая Елена; а все, что между ними, – только мимо летящее облако-призрак.

Встал еще раз и начал бродить по комнатам; но с каждым днем слабел.

– Что это за жизнь? – говорил. – Я не живу, а прозябаю… Все меня тяготит, все утомляет… Ах, доктор, какая хорошая вещь покой. Для меня теперь постель лучше всего; я не променял бы ее на все царства мира. Но как я опустился! Прежде не выносил покоя, а теперь погружен в летаргию: я должен делать усилие, чтобы поднять веки. Я когда-то диктовал четырем-пяти секретарям о различных предметах, и они писали так же скоро, как я говорил. Но тогда я был Наполеон, а теперь – ничто!

Нет, и теперь – все тот же. Доктор однажды щупал ему пульс; больной взглянул на него, усмехнулся и сказал:

– Это все равно, как если бы генерал слушал маневрирующую армию…

Ухом слушал, а глазом не видел: был слеп. В слове этом еще весь Наполеон-Ясновидец.

Снова духом побеждает тело, «силой воли» поправляется.

– К черту медицину! – говорит доктору Антоммарки, молодому корсиканцу, человеку грубому, невежественному и самомнительному. – Есть во мне что-то, что меня электризует и заставляет думать, что моя машина послушается еще моей воли… Ну, разве не так, проклятый докторище, корсиканище? – смеется и дерет его за ухо.

Делает большую прогулку верхом, скачет галопом пять-шесть миль. Но лечение уже не удается, скачка не вызывает обычной испарины; после нее ему делается хуже. «Император погружен в глубокую печаль», – записывает Антоммарки 23 января 1821 года.

– Доктор, не обманывайте меня, я сумею умереть, – говорит ему больной на следующий день. – Если час мой пробил, этого не измените ни вы, ни все доктора в мире.

Понял, что борется не с болезнью, а со смертью, и смотрит ей в глаза так же спокойно, как бывало на полях сражений; но здесь, живому в гробу, это труднее.

– О, зачем ядра пощадили меня, если мне суждено было умереть такою жалкою смертью! – возмущался иногда.

– Когда я был Наполеон, – сказал однажды, умываясь, – я делал это быстро и весело. А теперь не все ли равно, на что я похож? Да и сейчас мне это труднее, чем, бывало, составить целый план кампании.

Почти не ел: от каждого куска тошнило и рвало. Боль в боку и в животе становилась нестерпимою.

– Вот здесь, – жаловался, – точно лезвие бритвы скользит и режет.

Каждый вечер караульный офицер должен был доносить губернатору, что видел «генерала Бонапарта». Но две недели не доносил, потому что тот не показывался из дому и даже к окну не подходил. Лоу сам наконец явился в Лонгвуд, обошел весь дом, заглядывал в окна, стараясь увидеть императора, но не увидел и ушел, грозя офицеру расправиться с ним по-свойски, если он не добьется, чтоб ему показали Бонапарта, живого или мертвого.

Офицер, наконец, добился: стоя за окном, заглянул сквозь раздвинутую занавеску во внутренность комнаты в то время, как больной сидел в кресле. Но Лоу и этим не удовольствовался, требуя, чтобы доверенное от него лицо впущено было в дом; в противном же случае грозил войти в него силою. Трудно себе представить, чем бы все это кончилось, если бы император не согласился принять английского полкового врача Арнотта, о чьем уме и благородстве много слышал.

Арнотт советовал ему перейти в новый, тут же, в Лонгвуде, для него отстроенный дом, где комнаты просторнее и больше воздуху.

– Зачем? Я все равно умру, – ответил ему Наполеон так спокойно и уверенно, что у него не хватило духу возражать.

Второго апреля, узнав, что на горизонте появилась комета, император сказал тихо, как будто про себя:

– Значит, смерть: комета возвестила и смерть Цезаря.

Вдруг сделалось лучше. Боль затихла. Мог есть без тошноты. Перешел с постели в кресло; читал газеты, слушал историю Ганнибала, «Илиаду». Велел сорвать цветок в саду и долго нюхал его. Все радовались.

– Ну что же, доктор, значит, еще не конец? – сказал император весело, когда вошел к нему Антоммарки; потом оглядел всех и продолжал: – Да, друзья, мне сегодня лучше, но я все-таки знаю, что мой конец близок. Когда я умру, вы вернетесь в Европу, увидите родных, друзей и будете счастливы. Увижу и я моих храбрых в Елисейских Полях. Клебер, Дезе, Бессьер, Дюрок, Ней, Мюрат, Массена, Бертье – все выйдут ко мне навстречу, заговорят со мной о том, что мы сделали вместе, и снова сойдут с ума от восторга, от славы. Мы будем беседовать о наших войнах – с Ганнибалами, Сципионами, Цезарями, Фридрихами… И какая будет радость! Только бы там, на небе, не испугались такому собранию воинов! – прибавил, смеясь.

Вошел Арнотт. Император сказал и ему, что чувствует себя бодрее.

– А все-таки, доктор, дело сделано, удар нанесен, я умираю, – продолжал, помолчав, уже другим, торжественным голосом. – Подойдите, Бертран, я буду говорить, а вы переводите господину Арнотту на английский язык, слово в слово.

Перечислив все обманы, насилия, злодейства, предательства Англии, кончил:

– Вы меня убили, и, умирая на этой ужасной скале, я завещаю позор и ужас смерти царствующему дому Англии!

К вечеру опять сделалось хуже, впал в изнеможение, почти обморок.

Несколько дней назад начал писать завещание и теперь продолжал. Только бывал в силах, звал Монтолона и Маршана, запирался с ними на ключ, садился в постели и, держа в одной руке папку с листом бумаги, другой – писал. Когда после тошноты и рвоты делался озноб, Маршан кутал леденевшие ноги его в горячие салфетки.

– Отдохнули бы, ваше величество, – говорил Монтолон.

– Нет, сын мой, я чувствую, что надо спешить.

Если очень ослабевал, выпивал рюмку крепкого констанцского вина, «масла на огонь», по слову Арнотта; и продолжал писать.

В завещании – множество пунктов, подробных и мелочных, с перечислением сотен предметов, сумм и лиц. Вспоминает всех, кто сделал ему в жизни добро, и благодарит, награждает не только живых, но и мертвых, в детях и внуках; прибавляет все новых, не может кончить, боится, как бы не забыть кого-нибудь.

После ужасной ночи с жаром и бредом велит принести шкатулки с драгоценностями, вынимает и выкладывает на постели золотые табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, часы, ордена, кресты Почетного Легиона; разбирает, что кому на память. Доктору Арнотту – золотой ящичек. В гербовом щите, на крышке его, вырезывает между двумя рвотами ослабевшей рукой, неловко, но тщательно, императорское N.

Все разобрав и записав, складывает обратно в шкатулки, перевязывает их зелеными и красными шелковыми лентами, запечатывает и отдает ключи Маршану.

– Тело мое вскройте и, если найдете рак в желудке, сообщите сыну, чтоб остерегся, – повторяет доктору Антоммарки несколько раз. – Эта болезнь, говорят, наследственна в нашем роду; пусть же по крайней мере сын мой спасется от нее. Вы мне это обещали, доктор, не забудьте же!

Думает о спутниках, как вернутся на родину; не пришлось бы им снова голодать во время плаванья, как уже раз голодали на пути сюда; составляет точный список всех съестных припасов в Лонгвуде; даже овец на скотном дворе не забыл.

«Я не добр, – говаривал, – нет, я не добр; я никогда не был добрым. Но я надежен».

Надо быть «надежным», чтобы думать о чужом голоде, когда самого тошнит и рвет.

Ночью, в сильном ознобе, под «режущей бритвой» боли, диктует две «грезы». Первая – неизвестно о чем, может быть, горячечный бред. А вторая – «о наилучшем устройстве Национальной гвардии для защиты Франции от чужеземного нашествия».

– А китайцы-то мои бедные! – вдруг вспоминает. – Двадцать золотых раздайте им на память: надо же и с ними проститься как следует!

Похоронить себя завещает на берегах Сены, «среди того французского народа, которого так любил», или «на Корсике, в Аяччском соборе, рядом с предками».

– А если меня отсюда не выпустят и мертвого, положите там, где течет эта вода, такая свежая, такая чистая!

Каждый день приносили ему воду из соседней долины, где под тремя плакучими ивами был холодный и чистый родник. Воду эту за время болезни он полюбил особенно. Каждый раз, отведав, говорил:

– Хорошо, очень хорошо!

Завещая себя похоронить рядом с источником, как бы отдаривал за нее Землю-Мать последним, что у него оставалось, – прахом.

«Я умираю в римской апостольской вере, в которой родился», – говорит в завещании.

Так ли это?

В самом начале болезни просил дядю, кардинала Феша, прислать ему двух священников, «чтобы не околеть, как собака». Тот выслал ему двух старых корсиканских аббатов, отца Виньяли и отца Буонавиту.

Двадцать первого апреля, когда больной понял, что умирает, он призвал отца Виньяли и сказал ему:

– Знаете ли вы, что такое chambre ardente[20]20
  Здесь: зала, где выставляют покойника.


[Закрыть]
?

– Знаю, ваше величество.

– Служили в ней когда-нибудь?

– Нет, государь.

– Вы будете служить в моей. Когда я буду отходить, вы устроите алтарь в соседней комнате, поставите на него чашу с «дарами» и будете читать молитвы на отход души. Я родился в католической вере и желаю исполнить все ее обряды и получить все напутствия.

В эту минуту доктор Антоммарки, стоявший в ногах больного, усмехнулся.

– Глупости ваши, сударь, мне надоели! – воскликнул император. – Я могу извинить ваше легкомыслие и дурные манеры, но бессердечие не прощу никогда. Ступайте вон!

Тот вышел.

– Когда я умру, – продолжал Наполеон, обращаясь к духовнику, – вы меня положите в сhambre ardente и будете в ней служить, не переставая, до самых похорон.

Помолчал, потом заговорил о родном селении отца Виньяли на Корсике, о домике, который он там хотел себе построить, и о приятной жизни, какой он в нем заживет.

Отец Виньяли стал на колени, поцеловал свесившуюся с постели руку больного и вышел из комнаты молча, с глазами полными слез; может быть, понял, что не надо говорить о небесном тому, кто так хорошо говорит о земном.

Две недели прошло – две недели смертных мук. Об отце Виньяли император как будто забыл, а если помнил, то всё откладывал. Наконец, 2 мая, послал за ним, но велел ему прийти в «гражданском платье» и «никому не показывать того, что он несет», т. е. чаши с дарами. Это приказание повторил несколько раз.

«Кажется, Наполеон желал получить напутствие церкви, но признаться в этом стыдился, зная, что многие сочтут это слабостью, а может быть, и сам считая тем же», – вспоминает лорд Холланд со слов Монтолона.

Духовник вошел к умирающему и остался с ним наедине. Маршан, стоя у дверей соседней комнаты, никого не пускал. Через полчаса отец Виньяли вышел и, в простоте сердца, нарушая волю императора, объявил, что исповедал и отсоборовал его, но причастить уже не мог, «по состоянию его желудка».

После таинства ничто не изменилось в умирающем: так же был «прост и добр ко всем», забывал себя для других, но ни о чем небесном не думал, думал только о земном, землю одну любил до конца.

Через час по уходе отца Виньяли созвал приближенных и сказал им:

– Я умираю. Будьте верными памяти моей, не омрачайте ее ничем. Я освятил все добрые начала, перелил их в мои законы, в мои дела… К несчастью, обстоятельства были суровы, принуждая и меня к суровости в ожидании лучших времен. Но подошли неудачи; я не мог ослабить лука, и Франция была лишена свободных учреждений, которые я предназначал для нее. Но она не осудит меня, потому что знает мои намерения, любит мое имя, победы мои. Будьте же и вы заодно с Францией, не изменяйте нашей славе… Вне этого все позор и гибель!

Кто так говорит, – ни в чем не раскаялся.

Два последних дня очень страдал, тосковал, метался, горел в жару; утоляя жажду родниковой водой, каждый раз повторял, точно благодарил кого-то:

– Хорошо, очень хорошо!

Бредил сраженьями:

– Штейнгель[21]21
  Авторский текст оставлен без изменений, мы не считаем себя вправе вносить коррективы.


[Закрыть]
, Дезе, Массена!.. А, победа решается… Скорее, скорее в атаку! Мы победим!

В ночь на 5-е с минуты на минуту ждали конца. На дворе выла буря. Монтолон был один с императором. Тот что-то говорил в бреду, но так невнятно, что нельзя было расслышать. Вдруг вскрикнул:

– Франция… армия!

И, вскочив, бросился вон из постели. Монтолон хотел его удержать, но тот начал с ним бороться, и оба упали на пол.

Умирающий сжал ему горло так, что он едва не задохся и не мог позвать на помощь. Наконец из соседней комнаты услышали шум, прибежали, подняли, разняли их и уложили Наполеона в постель. Он больше не двигался. Это была последняя вспышка той силы, которая перевернула мир.

Весь день лежал, словно мертвый; только по лицу видно было, что все еще борется великий Воин с последним врагом – Смертью.

К вечеру буря затихла. В 5 часов 49 минут с бастионов Джеймстаунской крепости грянула заревая пушка. Солнце зашло – Наполеон умер.

Тело его положили на узкую походную кровать и покрыли синим походным плащом; шпага у бедра, на груди распятие.

Мертвое лицо его помолодело, сделалось похоже на лицо Бонапарта, Первого консула.

Когда унтер-офицеры английского гарнизона в Лонгвуде прощались с телом императора, один из них сказал своему маленькому сыну:

– Смотри на него хорошенько, это самый великий человек в мире.

Похоронили его в его долине, у родника, под тремя плакучими ивами.

Лоу заспорил с французами о надгробной надписи: «Наполеон» или «Бонапарт»; не могли согласиться, и могила осталась без имени. Может быть, и лучше так: здесь лежал больше, чем Бонапарт, и больше, чем Наполеон, – Человек.

«Я желаю, чтобы прах мой покоился на берегах Сены». – Это желание его исполнилось. Но, может быть, певец, его, Лермонтов, прав: тень императора тоскует

 
О знойном острове под небом дальних стран,
Где сторожил его, как он, непобедимый,
Как он, великий океан,
 

и где над его безыменной могилой мерцало Созвездие Креста. В жизни он так и не понял, но, может быть, понял в смерти, что значит Крест.

Сам Наполеон о себе никогда не молился, но, кажется, повесть о нем лучше кончить молитвой:

Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, Наполеона, в селении праведных.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации