Текст книги "Крошки Цахес"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
Оборотни
После того зала, в котором мы оказались и из которого вышли навстречу ее пустым глазам, все пошло очень быстро, быстрее, чем можно себе представить, словно время, которое она держала своими силами, одним своим храбрым и стойким присутствием, понеслось вскачь, неудержимо стремясь к победе, в которой – начиная с того зала – оно уже не сомневалось. Время завертелось на языках, заговорило всеми голосами. Через несколько дней Ф. вызвала нас с Софкой и предложила самим подготовить сцену из «Двенадцатой ночи». Шесть девушек из свиты Оливии дурачат простодушную Виолу. Тут же, отложив в сторону исписанные ее рукой листки, она показала нам, как это должно выглядеть: «Каждый раз, когда ты склоняешься в поклоне, ты видишь одно лицо, поднимаясь – другое. Это надо разыграть четко: очередная девица выступает вперед, но тут же отступает. На ее место – другая». Подобранные восьмиклассницы были переданы мне из рук в руки с приказом – слушаться. После уроков мы репетировали с Софкой. К Ф. я ходила одна: мы готовили Рахманинова. О Настасье Филипповне Ф. больше не заговаривала. По ночам, дождавшись, когда все уснут, я читала «Идиота», все еще надеясь. В ее кабинет Федька больше не ходил. О том, что он что-то репетирует сам, я узнала от Барашковой. Мы сидели у нее дома, обсуждая последний открытый урок. Их снова принесло на домашнее чтение. На этот раз, предваряя их появление, Ф. запретила нам переводить синхронно. Урок был особенно веселым. Ф. шутила искрометно, мы хохотали. Гости хихикали, делая вид, что понимают английские шутки.
«Ладно тебе! – сказала Ленка. – Тетеньки и по-русски-то со словарем. “Не могу не сказать слова благодарности за полученное… всеми нами…”» – в Ленкином исполнении собирательный образ выходил замечательно. «Кстати, а ты знаешь, что Федька репетирует? Вообще не знаешь? С ним Лариска, Ленка-Элинор, Светка, мальчишки из “а”». – «Ф. знает?» – первое, что я спросила. «Да вроде нет, он сказал, готовят сюрприз. Тетя Галя дала ему ключ от зала». Потом мы обсудили новогодний торт: Ольга придумала, такой приземистый конус из безе, все промазать кремом. Завтра пойдем к ней: Галка, Ирка и я. Надо эмалированный поднос и кремосбивалки.
На торт собралась уйма народа, даже Валерия Павловна, пробегавшая мимо. Ф. не пришла. Поднос с остатками торта мы снесли в холодильник к тете Гале. За подносом я пошла через два дня, после маминого напоминания. Столовская дверь была заперта. Я прислушалась и постучала. Придушенные голоса, шорох… «Кто там?» Я назвалась. Дверь распахнулась. Федька отступил на шаг, впуская. Девчонки сидели, свесив ноги со сцены, мальчишки стояли у окна. Увидев меня, вытащили спрятанные за спины сигареты. Могли бы и не прятать: сизый дым мотался в воздухе кольцами. «Мы репетируем, это пьеса одного американца, настоящая современная пьеса», – прерывая затянувшееся молчание, Федька заговорил торопливо. «Мне – за подносом», – я смотрела то на него, то на дымные струйки, вившиеся из пальцев. Он взмахнул руками, словно силился взлететь: «Понимаешь, это интересно, настоящая современная пьеса, наши проблемы, естественные…» Он выдохся и замолчал. «Зря ты – это». Я не успела понять кто. «Она же – ее…» Теперь я успела: «Ну?» – я спросила, обернувшись на голос. Все молчали. Что-то странное проступало в их лицах, словно это были не они – другие, которых я знала раньше, но силилась забыть. Они смотрели на меня и ждали неизбежного, непоправимого, похожего на мой позор. «Ну?» – я спросила снова. Они не посмели: ее холуйка, рабыня, прислужница, прихвостень, подпевала. Они просто стояли и смотрели, но эти слова, которые они не произнесли, глядели на меня из их глаз, а я стояла перед ними: убогое голоногое существо, одетое в чулки на резинках, знать не знающее ни о каких колготках, потому что в этот миг они снова чувствовали себя «высшими», а я была тем, кем – всегда. Не было ни театра, ни «Ричарда», ни сонетов. Не было ни Ф., ни моей новой жизни – все оставалось как отродясь, на своих естественных местах. Они содрали с меня все, как колготки. Федька дернул плечом. На самое короткое мгновение его губы сломались, как тогда, когда он стоял над рыдающей Софкой. Я видела, в этот миг он не хотел моего позора, он все еще хотел – миром. Синеватые дымные струйки тянулись к моему горлу. Я закашлялась и, зажав рот руками, пошла к тети-Галиной стойке, за которой лежал мой поднос. Я взяла его и прижала к туловищу, как будто, защищаясь, закрывала от них живот…
Они шли мне навстречу: Ф. и А.Н. Он вел ее под локоть. Ее лицо было белым. Никогда я не видела такого белого лица. Я прижала поднос, как щит. Они прошли мимо, не взглянув. «Сейчас, – А.Н. говорил торопливо, – я поймаю машину, на площади…» – он бормотал. «Не беспокойтесь, – она отвечала тихо, – я вполне в состоянии…» Я кинулась в раздевалку и, повязываясь платком на ходу, бросилась следом. Догнала у площади. А.Н. помогал ей сесть в машину. Потом втиснулся сам – на переднее. Ф. скользнула пустым взглядом. Портфель выпал из руки. Под высоким фонарем плясали снежинки и падали на синюю эмаль. Я стояла, выставив свой поднос – как просила милостыню. Небо подавало снегом. Холодный металл жег голые пальцы. Белые, чужие, неузнаваемые лица кружили над площадью. Пятна темнеющих облаков неслись к Театральной вслед за машиной. На изъезженной брусчатке следы чужих машин лежали внахлест. Она не звала меня, скользнула равнодушным, заоконным взглядом. Ее голос я услышала у самого дома: она позвала.
Ф. открыла и кивнула, впуская: ни удивления, ни радости. «Мне показалось, я слышала – вы звали меня». В просвете комнатной двери замаячил А.Н. Восхищенное удивление воссияло на его лице. Я стягивала сапоги, топчась в грязноватых подтеках, которые принесла в ее дом на своих ногах. Она взяла меня за руку, ввела в комнату и вышла, прикрыв. В коридоре они заговорили вполголоса. Входная дверь хлопнула. Он ушел, оставляя на меня. На кухне зашумела вода. Она вошла с чайником. Я взялась за горячее: на этот раз она налила мне в пиалу. Широкая стеклянная тарелка заливала стены ровным светом – ни одного темного угла. «Ты знала?» Вкус зеленого чая стал в горле горьковатым. Горький ужас изгнания поднимался из живота. Пустое пространство моего прошлого расстилалось меж мною и ею. На этом пространстве, испечатанном чужими ногами, не было ни одного моего следа. Сейчас я должна была сделать первый, и от этого шага… «Я узнала вчера. Сегодня я была в зале. Он сказал, что пьеса – американская, из нашего времени…» Я торопилась заполнить пустое, но она перебила. «Из нашего?» – она заговорила угрожающе. Федькино слово, произнесенное ее устами, оборачивалось страшным. «…рассчитал великолепно», – она начала с полуслова. Пустое пространство съеживалось, заполняясь моей прожитой жизнью. Из-под чужих следов, испечатавших их время, медленно проступало мое.
«…за моей спиной, в моем фарватере. Знал, что они не посмеют тронуть его, а если и посмеют – я стану защищать. Он показал бы эту мерзость, они вышли бы вслед за нами, а Б.Г. ринулся бы ко мне, и, в отличие от тебя, я бы ответила – да. – Она усмехнулась с отвращением. – А уж потом, после состоявшейся защиты, я положила бы заявление на стол, потому что, даже не найдя против меня ни одного аргумента, Б.Г. понял бы все и подписал бы мою бумажку, потому что мы оба не смогли бы дальше как ни в чем не бывало». Она замолчала, подняла к губам свою чашку и глотнула.
«Вчера я вызвала Федю и потребовала – показать, – щека дернулась брезгливо. – Выворачивался, как змея под вилами. Если он желает свободы…» – она поднялась. В темноте раздернутого окна гасли ее волосы – тускнеющим золотом. Она заговорила, не оборачиваясь: «Я понимала, что это будет плохо – откуда взяться? Сам он ничего не умеет. Я же с ним – до потери голоса… – ее потерянный голос стал хрипловатым. – Этой пьесе место в кабаке, не из самых взыскательных. Она – на потребу. It's about…»[14]14
Она про… (англ.).
[Закрыть] – она запнулась. Если бы она начала по-русски, она бы выговорила до конца, но теперь, не сумев выговорить, она не пожелала переводить себя – из гордости. Она отпустила подоконник и вернулась.
«Я отсмотрела. До тех пор, пока я нахожусь в школе, этого они не покажут. Если они считают это настоящей жизнью, если это их волнует – пусть волнуются на ближайшей помойке. Настоящая жизнь, – она обвела глазами стены, – гаже и мерзостнее того, что он может себе вообразить, но уж если бы… я показала бы ему, как это надо ставить, чтобы у всех потекли жирные слюни… Будь он взрослым, – она заговорила звонким, неверным, не своим голосом, – я набила бы ему морду». Теперь она говорила своим, как будто, примерив на себя тех и других, дошла до слов автора: «Когда этот ребенок вырастет, лет через пятнадцать, он сумеет вывалить из себя все, что в нем накопилось, чтобы все захлебнулись в блевотине. Дети – страшные существа», – она замолчала и сделала глоток, держа руку на отлете. Оставляя всех детей, она уходила и от меня. Она снова замолчала, но слова, которые она произнесла неузнаваемым голосом, кружили надо мной – страшные и чужие. Слова влезли в чужую шкуру, обернулись ко мне изнанкой, о которой – до ее ломкого голоса – я не знала. Их изнанка означала другую жизнь, в которой не слышат слова и не протягивают колготки, чтобы – по очереди. Один из нас должен был выйти из-за занавески на свет, с голыми ногами. Он или я.
«Дети – оборотни, – она сказала очень тихо, словно боялась прервать меня. – Их лица бывают прекрасными, так, что щемит сердце, а в следующий миг они оборачиваются, и их обратная сторона – беспросветна, потому что даже дети не начинают с нуля. Я не знаю: может быть, если бы вы достались мне младенцами… Если ты думаешь, что ты – исключение…» Она смотрела на меня новым взглядом: восхищенным и неприязненным, словно я, сидящая перед нею, была всеми детьми. У меня не было времени. Время становилось мною, вливалось в меня, заливало мою пустоту: «Я сама. Я сама пойду к Б.Г. и все расскажу». – «Неужели? – она спросила высокомерно. – Как же ты пойдешь, если уже сейчас они считают тебя моей…» Я знала, что она сейчас скажет. То, что они не посмели произнести: холуйка, рабыня, прислужница, прихвостень, подпевала. Она смотрела на меня их глазами, словно это была наша первая репетиция, и она коротко, но точно проигрывала то, что я должна была поставить сама. В этот миг, который длился, я была всеми детьми; но и она была – всеми ими. Мы смотрели на пустой стол. На нем лежали листки современной пьесы, пьесы нашего времени, которую я должна была поставить в переводе. «Я знаю, – в первый раз я перебила ее. Моя рука крепко держала листки. – Я пойду не одна, с девочками, мы пойдем вместе». – «Если вы все-таки соберетесь, – она заговорила медленно, как будто обдумывала сцену, – прежде чем войти в кабинет Б.Г., позови меня. Чтобы я была свидетелем», – она смотрела вперед, дальше, чем я могла заглянуть. «Да», – теперь я ответила ясно, как должна была ответить, если бы досталась ей младенцем. Горечь и гордость проросли в моем взрослеющем сердце. «Пойдем, я провожу тебя до остановки», – она подняла глаза на часы, висевшие на стене, словно теперь, услышав мой ясный ответ, засекла время.
Заоконная темнота, погасившая рыжеватые волосы, стояла по сторонам тропинки, по которой она меня вела. Бессильный свет дальних, едва горевших окон не достигал дороги. Черные кусты, облитые синеватым инеем, тянулись вдоль. Я шла, стараясь ступать ровно, но нога то и дело соскальзывала – за край. Она шла впереди. Ее ноги ходили по этой тропинке каждый день – взад и вперед: в школу и из школы.
Остатки торта, который ели все…
К десятому классу нам было не занимать хитрости. Конечно, технический уровень нашего лингафонного кабинета был далек от совершенства, но и мы изрядно наловчились. По едва заметным шорохам и далекому пощелкиванию мы умели определять момент подключения. В те, наши времена – умение нелишнее. Уловив, прослушиваемый вещал вдохновеннее, остальные впадали в слегка расслабленное бормотание. Мы начали как всегда, близко к тексту. Иркин голос, стертый наушниками, вступал в нужных местах. Голоса, падавшие на мембрану, становились жухлыми. Живыми были только часы, висевшие на стене перед моими глазами. Ф. не смотрела на меня, не взглянула ни разу. Она смотрела вперед, выше нашей парты, как будто между ее глазами и целью лежало пустое пространство – ничейная земля. Нанизывая пустые слова, я следила украдкой. Со стороны – из моей ничейной полосы, могло показаться, что она прислушивается к одной из пар. За это говорили ее глаза: в них стояла сосредоточенная пустота, с которой она всегда слушала наши ответы. Но брови, сведенные на переносице, наполняли пустоту ожиданием: ее напряженное ожидание относилось к другому. Другое бежало в ней, как огонек по бикфордову шнуру. Скорее машинально я оглядела быстрым взглядом. Нас было восемь человек, четыре пары. Никто – ни одна из пар – не выказывал вдохновенного усердия. Подключения не было. Мы все вещали в пустоту. Диалог закончился. В таких случаях полагалось начинать сызнова, поменявшись ролями. «Ты на физру идешь?» – Ирка спросила, стараясь не шевелить русскими губами. Какая-то мысль, которую я не успела поймать, шевельнулась в моих наушниках.
Один раз в месяц девочкам разрешалось пропустить. Раньше Нина Ивановна настаивала на том, чтобы освобожденные переодевались в физкультурные тапочки и сидели в зале. Мальчики деликатно не смотрели в нашу сторону. К десятому мы предпочитали отсидеться в библиотеке. Надо было только подойти с дневником, чтобы она расписалась на обороте. Своей рукой она ставила число, месяц и подпись. Я прикинула: от моей записи не прошло и двух недель. «Нет», – я ответила, теперь уже зная – зачем. Перевернула дневник и вынула бритву. На Иркиных репликах я аккуратно соскребала «1». Мое время было исправлено. Я сдвинула его так, как пожелала.
«А почему ты считаешь, что нам вообще надо вмешиваться? Что, она сама не разберется?» Мы сидели на подоконнике за стеллажом. Елена Ивановна ушла в столовую. Мой рассказ окончился на машине, на том, как отъехали. До этого места я выложила подробно, все, кроме того, как они смотрели на меня. О том, что была у Ф., я не обмолвилась. «Но если мы, – я заговорила горячо, уже чувствуя, что порчу дело, – отсидимся, получится – на их стороне». – «Я знаю одно: ни ты, ни я этой пьесы не видели… – Ирка вынула платок и принялась вытирать пальцы, выпачканные о пыльный подоконник. – А потом, вдруг она скажет, не просила», – Ирка дотерла пальцы. Хлопнула входная дверь. Елена Ивановна, невидная за стеллажами, прошла к своему столу. «Как ты думаешь, если бы ты однажды сказала ей, что кто-то, – я выделила так, что Ирка поняла, – что-нибудь за твоей спиной… Стала бы она дожидаться?» – стараясь, чтобы Елена Ивановна не слышала, я шипела как змея. Иркины щеки стали красными. Безжалостно я возвращала ее к тому разговору, смотрела, как склоняется Иркина голова. «Вдвоем?» – Ирка спросила покорно. «Надо бы еще Барашкову». Ирка вскинулась зло. «Она – староста», – я ответила решительно. Подумав, Ирка приняла довод. Барашкову мы поймали перед биологией. Ирка говорила толково. Творится безобразие, Ленка – как староста – должна что-то сделать, Б.Г. – единственный, кто может разобраться по справедливости. Ленка слушала вполуха. На ее лице сияла идиотская радость. В первый раз после того случая Ирка заговорила с ней сама.
Мы пришли рано, в полдевятого. Стояли за углом, набираясь храбрости. Ленка сжимала пальцы на груди – замком. Б.Г. листал тетрадь. Мы входили гуськом. Он улыбнулся доброжелательно. От двери, не подходя к столу, я сказала, что разговор касается Феди Александрова, и попросила разрешения позвать Ф. «Конечно», – он кивнул и нахмурился. Ирка обернулась растерянно, взволнованная Ленка не поняла. Я выскочила за дверь. Ф. шла мне навстречу. «Мы пришли поговорить к Борису Григорьевичу, мы бы хотели, чтобы и вы», – громко, словно нас могли слышать. Ф. поморщилась, как на репетиции, когда врали интонацию, потом кивнула и пошла за мной. Не глядя на Ирку, я встала в строй. Мы стояли плечом к плечу, как на речовке, как будто вышли на нашу сцену и встали под раскрытый занавес.
«Позавчера после уроков я пошла в актовый зал, чтобы взять поднос, на котором были остатки торта, который все ели…» Б.Г. вежливо пережидал эпическое начало. Эти остатки были совершенно лишними – их незачем было приплетать. «Когда я пришла, они репетировали американскую сцену, Федя, Лена Перова и еще…» Со сцены я обвела взглядом их всех, всех, кто смотрел на меня, и перечислила – одного за другим. «Американскую?» – Б.Г. переспросил, сохраняя серьезность. Все было ужасно глупо: мое глупое бессилие. Она сидела за моей спиной. Еще секунда, и она встанет, презирая. «Там было накурено, они все курили». Я видела, как он растерялся. Что-то жалкое проступило в его лице, подобие жалкой улыбки. Он смотрел испуганно и доверчиво. Ирка дернула меня за подол. «Я взяла поднос и ушла, а потом я встретила Андрея Николаевича, и он сказал, что это был просмотр. Он и… – не оборачиваясь, я назвала ее по имени-отчеству, – они смотрели, а потом ей стало плохо, потому что это – безобразная пьеса…» – «Мы просим вас, – я услышала Иркин голос, – чтобы вы разобрались». – «А сами вы не пробовали поговорить с Федей?» – с Иркиной подачи Б.Г. брал роль справедливого педагога. «Мне кажется, что нам разговаривать с Федей бесполезно. Нас он не послушает», – расцепив замок, Ленка вступила ясным и уверенным голосом старосты. Я поймала Иркин взгляд. В нем было презрение. Ирка презирала меня за то, как я говорила. «Ты, ты, давай – ты», – взглядом я молила Ирку о помощи. Что-то мелькнуло на ее губах – змейкой. «Дело в том, – она едва успела начать, но я уже поняла – сделает. – Эту пьесу они собираются показать на Дне театра, там будут гости, и если они покажут, вы… вам…» Она говорила «вы», «вам», но эти слова она обращала к нему одному. Ф. поднялась с места и пошла к двери. Я видела, как Б.Г. смотрел ей вслед. Наверное, в этот миг перед ним прошла вся его жизнь, потому что в следующий, когда он посмотрел на меня, в его глазах стоял ужас – ужас изгнания из школы, который пришел к нему от нас, его любимых детей.
Мы стояли на лестничной площадке. «Зачем ты это – про курение?» – Ирка сморщилась. «Сама не знаю». Теперь я действительно не знала. Что-то отвратительное, похожее на теплые колготки, прилипло к моим рукам. «Зачем вы вообще… Ей стоит только пальцем…» – Ленка бормотала, взглядывая на нас. Круглое Ленкино лицо покрывалось испариной: «Может, он хотел свое выразить, – Ленка подобрала слово. – Она же не позволяет ничего своего, не дает пикнуть». – «Ты уже однажды пикнула, еще хочешь?» Ленкина испарина выступила каплями: «Но что же мне делать, что же мне теперь, если я так чувствую, чувствую себя русской!» – «Да уж, – сказала Ирка, – можно сказать, осчастливила собою целый русский народ», – она вытерла руки о передник.
Мы отзывали их всех – по одному. Ирка объясняла спокойно: что случилось, как мы рассуждали, какое решение приняли, какой вышел разговор. Иркина память была точной, как магнитофон. К концу дня мы успели переговорить со всеми нашими. То, что Ф. стало плохо, сражало наповал. Костя сказал, что хорошо бы набить Федьке морду. Никто не спросил меня, зачем – про курение. Мишка сказал, что Федя совсем оборзел. В общем, нас поддержали. Ирка была права. Никто не усомнился в том, что Б.Г. разберется по справедливости. До Федькиных ушей подробности дошли мгновенно. Б.Г. вызвал Федьку и Ленку. Барашкова видела, как они входили в кабинет. Сновала челноком взад и вперед – от нас к ним и обратно. Об этом знали все, но делились исправно. Барашкова говорила, что держит руку на пульсе. Больше она не ныла. На следующий день Б.Г. посмотрел сцену. После просмотра прямиком направился в кабинет Ф. Барашкова клялась, что пробыл там недолго. Ф. молчала. На уроке она говорила о герундиях. По дороге домой Ирка сказала: кажется, рассосалось.
Язык материнской ненависти
Скорее всего, Ленка сама рассказала матери. Я так и вижу: сидит в углу, зубы стучат. «Курили?!» – Господи, матери было от чего – в ужас: дело к выпускным. «Нет, нет, мы – нет! Они все наврали!» – «Но это же… Они могут – четверку по поведению, ни в один институт!» А может, и не рассказала. Может, позвонил кто-то из родителей. В общем, так или эдак, но на следующий день Перова в школу не пришла.
На звонок я вышла в халате и белом головном платке – после мытья. Она вошла: «Я хочу поговорить с твоей матерью». Мама уже выходила из комнаты – навстречу. Подобрав шубу, Алла Георгиевна села на мой диван и объявила, что хочет разговаривать без меня. Я вышла в другую комнату. Алла Георгиевна заговорила – ясно и громко: из нашей комнаты нам с сестрой было слышно каждое слово. «Я пришла сообщить вам, что ваша дочь и еще две девочки, – их она не назвала, – ходили к Борису Григорьевичу с доносом на мою дочь. Мою дочь оклеветали, сказав, что она курила. Дело приобретает резонанс, который может завершиться четверкой по поведению. Вуз будет закрыт. Конечно, я надеюсь решить с администрацией, Борис Григорьевич – человек разумный. Но раз уж так вышло, возможно, по недомыслию вашей девочки, было бы лучше, если бы она сама пошла к Борису Григорьевичу, сама отказалась от своих слов». – «Они изобьют тебя смертным боем», – сестра шепнула и поежилась.
«Это – трагедия, если девочка вступает в жизнь с доносом на совести. Поймите, еще не поздно помочь им обеим – и вашей дочери, и моей». Мама молчала. «Среди детей попроще за такие дела – бьют, но моя дочь и ее друзья…» Я подобралась к двери и прильнула к щели. Мама сидела, опустив глаза. На скулах вскипал румянец. «Конечно, сама я против подобных методов, но иногда именно жестокие меры помогают спасти от большей беды, привить нормы интеллигентного поведения». Я встала и вышла к ним. «Вы хотите сказать, что меня надо избить смертным боем?» – я говорила совершенно спокойно, как будто найдя нужное выражение, перевела синхронно с языка ее материнской ненависти. «Я хочу сказать, – с каждым звуком ее голос подымался, – что интеллигентная девочка должна отдавать себе отчет». Что-то споткнулось, как будто выпало главное слово, и теперь, стоя перед ними, я теряла синхронный темп. Ее слова, ровные, как камешки, катались у меня во рту. Они были гладкими и жирными, как будто смазанными чужой слюной. Мама кивала, не подымая глаз. Содрогаясь от неведомого отвращения, я сглотнула жирное. Все вскинулось и поплыло перед моими глазами: оно плыло синхронной строкой, в которой не было ни одного пробела, ни одного забытого мною слова. Ее слова были переводом, но я знала подстрочник. Я узнала его сразу.
«…Ты – урод, не как все дети, эта только ссыт, снимай с себя все обоссанное, нарожают уродов…» Она говорила со мной на грубом языке моих дневных нянь, но другой, нежный язык, язык моих ночных воспитателей – страха и тоски – поднимался над моей головой: я слышала его шорох. «…Нет у тебя ни матери, ни отца, ни сестер, ни братьев. Вот ты стоишь одна на всей земле…» – снова, как бывало, они ловко выбрали время, чтобы спуститься ко мне на помощь.
«То, что я сказала про вашу дочь, – это правда, я видела сама, и никто не заставит меня отказаться». – Я смотрела на нее, полную материнской ненависти, потому что теперь она была совершенно права: я доносила на ее дочь. Не тогда, а теперь. «Ты – мелкая тварь, ты просто завидуешь Лене, потому что она – из другой семьи, из другой…» – она задохнулась, подбирая слово. Опережая губы, ее родной язык рвался на свободу: скверный язык, который был и моим – родным. Слова ее материнской ненависти ложились в мое сердце, потому что оно было по ним – было их родной колыбелью. Ему, а не Ф., я досталась с младенчества. Я смотрела на нее терпеливо, не давая закрыться глазам, но что-то, чему я не знала названия, хохотало во мне звериным хохотом скверного зала… Я смотрела, как моя мать поднимается и идет за нею. «Не бойся, я буду с тобой, я – покараулю. При мне они не станут бить тебя», – сестра подошла и села рядом – на мою постель.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.