Электронная библиотека » Елена Чижова » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Крошки Цахес"


  • Текст добавлен: 12 ноября 2013, 14:00


Автор книги: Елена Чижова


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Сцена обольщения

Она сказала: сцена обольщения. Мы уже выучили роли: Костя – граф Глостер, я – леди Анна. Сегодня первая репетиция. Ф. рассказывает, что с нами было и что будет. Было убийство моего мужа, принца Эдварда. Будет моя свадьба. Граф Глостер, она называет его Ричардом, рвется к власти. Убийца. Путь – через меня. Я – вдова, иду за гробом. Я ненавижу его, ненавижу убийцу мужа. Она говорит, очень опасное чувство, ты должна полюбить его. Так, чтобы все поверили. Глостер – урод, горбун, сухая рука. Я понимаю по-своему: уродство, горб, сухорукость должны стать неразличимыми для моих плохих глаз. Я слышу по-своему: тебе, девочке с плохими глазами, остается голос – вдвойне сладостный голос урода, тебе достается речь – свободная и прекрасная речь горбуна, тебе достается ум – изощренный ум природного сухорукца. Она не просит забыть его зло, она рассказывает мне о его смерти: “A horse, a horse! A kingdom for a horse!”[10]10
  «Коня, коня! Королевство за коня!» (англ.)


[Закрыть]
Полцарства – это в русских сказках. В английских хрониках – целое. Она встает и играет сама, играет сцену его смерти. Для меня, чтобы мне знать, за что полюбить. Вот я стою и смотрю. Я вижу вырастающий горб на ее маленьком птичьем тельце, судорога, имени которой я не знаю, сводит ее руку в дугу. Рука вздергивается, высыхая. Ее голосом, гулким, как пустой горб, он орет, раздирая ее рот. Горб – цель, горб – щель для стрел, сладко целить стрелу в ненавистный горб. Нету слаще преданности злодея, когда злодей предан – тебе. Против всего мира. Значит, мир – я. Теперь я знаю, за что стоит любить. Ужас – моя последняя невинность. Уроду в глаза я выкрикну эту ненависть, прямо в его насмешливые почтительные глаза. Любовь в черном теле, в черной перчатке, сжимающей руку в кулак. Мои руки – в его руках, в пальцах убийцы, берущих бутон. «Ты понимаешь, что это значит, когда ты плюешь мужчине в лицо?» Она разговаривает с нами строго и серьезно.

Ей трудно с Костей. Трудно научить его играть злодея. У него мягкие, добрые глаза. На меня он смотрит нежно. Добрый мальчик и спортсмен, он должен сыграть хромоногого дьявола. Такая задача под силу только ей. Когда мы идем домой, он провожает меня и несет мой портфель. Ей трудно, а мне легко. Мне легко плевать, любить и ненавидеть, глядя в его доверчивые, чистые глаза. Это хорошо, что она выбрала его для меня.

Будь на его месте Федя, мне было бы стыдно. В воскресенье к десяти мы едем к Ф. домой, потому что у нас мало времени до марта, когда мы покажем Ричарда. Заснеженное поле, высокие редкие дома. Надо идти по цементной дорожке. Последний этаж. Мы рано. Без двенадцати. Стоим у окна. У Кости теплые руки. Мои холодные как лед. У него всегда теплые руки, у меня – холодные.

Она открывает. Заходим робко. Ее духи. Как она улыбается! Нежно, по-домашнему. Снимаем обувь. Садимся пить чай с мороза. Печенье, орехи, изюм, курага – угощение светится. Холодно? Жаль, у меня вчера был коньяк, я налила бы тебе чайную ложечку – в чай. Но приходил мой ученик, из Первой школы. Мы с ним выпили. Кстати, она смотрит на меня внимательно, он играл Ричарда. Теперь – химик, заканчивает «Техноложку». Она рассказывает о той, прошлой постановке. Все время о Ричарде, об Анне ни слова, как будто умерла. Я ни о чем не думаю. Просто сижу и пью чай. Она разговаривает с Костей, посмеивается надо мной… Нет, я все-таки думаю о том, что приходил ее Ричард, ученик из Первой школы. Она угощала его коньяком, значит, он все-таки не состарился. Может быть, и мы тоже… может быть…

Я кричу и бросаюсь, кричу и бросаюсь, кричу и бросаюсь. Она морщится: «Так бросаются драные кошки. Ты… – вынимает шпагу из моих рук. – Вот, смотри». Господи! Как она кричит! Глостер поднимается. Теперь его очередь. Приставляет острием, туда где должна быть моя рука. «Прикажи, и я убью себя», – с насмешкой, приправленной страстью. Слово за жизнь. Я знаю, это мой последний шанс. Я не вижу ее, но она есть, она стоит рядом, нашептывает, как будто издали. Самый последний. Со злом – только однажды, в первый раз, когда оно дает шанс.

История болезни

Федя сказал, есть много превосходных современных авторов. Ими написаны десятки шедевров. Она сказала, что за все предшествующие века шедевров написано именно десятки. С чего это вдруг при нашей с вами жизни такой небывалый взлет? Он говорит: могу доказать, принести. Например, Василий Аксенов. «Ну что ж, принеси, я прочитаю». – «Ну, – Федя мнется, – вы же заранее считаете, что это – плохо». – «Неужто ты и вправду думаешь, что я способна отвергнуть шедевр только ради того, чтобы выиграть спор с тобой?» – «О, – Федя загорается, теперь он уверен, она будет читать честно, – я привезу вам много прекрасных книг». – «Много – это сколько? Пять, десять, тележку, вагон?» Он прикидывает: тележку. Мы слушаем внимательно и не смеемся. Перечисляет: Белов, Вознесенский, Солженицын… «И ты думаешь, их всех, – она опирается о стол кончиками пальцев, – будут читать через сто, двести, тысячу?..» – «Несомненно. Они показывают наше время». – «Если в тележке они, не трудись, их я уже знаю». – «Они показывают современные проблемы, то, что волнует людей XX века», – Федя горячится. «И чем же это люди XX века отличаются от всех прочих?» – «Например, некоммуникабельностью». – «Некомуничем?» Мы понимаем, она – нарочно. Мы смеемся вместе с нею, против Федьки. «Люди не умеют друг с другом, каждый в себе». – «Ты прекрасно объяснил, – она говорит совершенно серьезно. – Только я не понимаю, что плохого в том, чтобы быть в себе. Разве не в себе лучше? Это же сущая гадость…» – она стряхивает с пальцев. «Но, согласитесь, это – проблема». – «Это – не проблема», – она отрезает. «Интеллигенция ценит их очень высоко». – «Кто? Я не понимаю этого слова», – у нее белые губы. «Интеллигенция, – теряется Федя, – это образованные люди, которые всем интересуются». – «Все-ем? – ее глаза яростно темны. – Всё – значит ничего. Всем интересуются только идиоты». – «Но все-таки каждое явление, по-своему», – от такой ярости Федя теряется, он уже отступает, он устал. Ф. стоит перед нами, вытянувшись в струну. Смотрит мимо Феди, мимо нас, мимо… «Если им любопытно всё, пускай они удовлетворяют свое любопытство везде, но только там, где нет меня». Звонок. Сегодня урок так и не начинался. Мы выходим усталые. Я думаю о том, что Федя – храбрый. Я бы так не смогла. Еще я думаю о том, что было бы лучше, если бы она ему доказала. Всем доказала. И мне. Я иду по коридору, додумывая. Какая-то боль, ломота, суставы.

На следующий день я заболела. Температура 39,5. Меня натирают водкой с уксусом – с ног до головы. Одеяло до подбородка. Стены ватные, звуки ватные, шершавые. Трутся друг о друга. Болеть нельзя. На каникулах репетиции. Вынимаю руки. Сухие, как мушиные лапки. Редкие машины шарят тараканьими усами – большие сухие тараканы. Горло сухое и большое, если заговорю, как Генри Карлович. Он идет мимо, в высоких белых валенках, похожий на партизана. Партизан, говорящий по-немецки… Генри Карлович улыбается: у него есть отчество, я читаю ему Блока, потому что они оба – немцы. Рожденные в года глухие та-та та-та-та своего, мы дети страшных лет России та-та тата-та ничего… Я иду на пятерку. Это не Генри, Сергей Иваныч – спрашивает неожиданно. От дней войны, от дней свободы та-та-та отсвет в лицах есть… Одеяло плоское и тяжелое. И пусть над нашим смертным ложем… Сморщенный шарик под потолком. Те, кто достойней, Боже, Боже… Сейчас она отлетит. Они входят, срывают одеяло, льют воду.

Праздники, выходные. Участковая приходит только через неделю. Я уже кашляю: сижу – кашляю, лежу – кашляю, сплю – кашляю. Уши глохнут, набухают ватой. Участковая прослушивает двухстороннюю пневмонию. Дома не справиться, нужны уколы шесть раз в сутки. Меня увозят на «скорой» в детскую больницу на Лермонтовском. В палате восемь человек. Я и малыши. Днем к ним допускают матерей. Матерям разрешено с 9 до 11. Ночью мы с малышами одни: ни врачей, ни нянечек. Врачи спят дома, нянечки – в больнице, где-то недалеко от нас. Днем матери болтают, стирают под краном пеленки, развешивают по батареям. У матерей много дел – ни минуты свободной. Домой больничное уносить нельзя, свое нельзя приносить. Застиранные пеленки пахнут. Вечером матери по очереди подходят ко мне. Они кладут мне на тумбочку апельсины, которые я все равно не съем. Матери не умеют просить просто так. Им кажется, что с апельсином – вернее. Сначала они просили, теперь уже не просят, просто кладут один на другой оранжевой горочкой. Я присмотрю. Они жалуются, ты же понимаешь, у нянек не допросишься. Я здесь уже давно. Так давно, что знаю наперед. У меня всего час. Через час они начнут плакать. Сначала Федя. Ему девять месяцев. Днем ему делают уколы в вены. Вены у него маленькие, им легче не в руку, а в голову. Они находят у виска.

Я вылезаю из кровати и иду. Меня качает. Тяну из кроватки. Если положить с собой, я могу заснуть и задушить его. Он маленький и дохлый. Иду и иду, взад-вперед по проходу, как на репетиции. Теперь я положу его на свою, сама сяду рядом. «Расскажи», – Наденька ждет, шепчет, чтобы не разбудить. Мы с нею взрослые. Ей четыре года. Ее привезли неделю назад. Уже вторую неделю я рассказываю ей о Шекспировском театре, о Ричарде Третьем, рассказываю его историю. Иногда я говорю по-английски. Переспрашиваю, ты понимаешь? Она кивает тихо и важно. Я замолкаю, и только тогда Наденька засыпает. Я иду к зеркалу, стою перед зеркалом с Федей на руках. От уколов мое лицо покрыто прыщами, островки, как плесень, колонии плесени – мягкие, зелено-розоватые. Сестра говорит, что я пошла паршой. По утрам меня мажут зеленкой, как мазали мою сестренку. Я знаю: это когда зараза – в крови. Значит, и у меня. Зеленка нестойкая. Подушка в пятнах, зелено-коричневых.

Аркадий Ефимович сказал, завтра Наденьку выписывают. Она уже не кашляет. Она говорит ему, что не хочет уходить. Когда он уходит, она плачет, шепчет, что не уйдет от меня, останется со мной и будет слушать. Мамы обступают, утешают. Завтра ты увидишь свою маму, они говорят свое главное утешение. Сегодня наша последняя ночь. Федя отплакал. Мы зовем его Федорино горе. «Вчера мне передали ее письмо». Наденька слушает, она знает, о ком я. В письме она называет меня the lily of the valley[11]11
  Ландыш (англ.).


[Закрыть]
. Аркадий Ефимович сказал, что меня выпишут недели через три. В письме ни слова про День театра. Я уже понимаю, что это значит, – в этом году Ричарда не будет. Понимаешь, если Ричарда не будет сейчас, его не будет никогда. Если я останусь в больнице, она не сможет больше надеяться на меня. Она будет думать, что я заболею в любую минуту, на меня нельзя положиться. Наденька бормочет, засыпая. Я понимаю, надо что-то сделать, но не понимаю – что. Утром за Надей приходят. Я выхожу попрощаться. «Вот, вот, это она, рассказывала мне…» Что может объяснить бессловесная здоровая Надя? Мама смотрит на мое страшное, больничное, зеленовато-розовое лицо. Отводит глаза: «Да, да, хорошо, скорее». Наденька отворачивается, старается попасть в рукав. Она уже забывает обо мне, еще несколько шагов, и никогда не вспомнит. Мне все равно. Теперь я знаю, что делать. Я уже все решила. Если начать сегодня, к понедельнику кончится, так или этак. В пятницу врачи уходят на выходные.

Это ничего, его найдут, им придется его найти. Когда приносят обед, я отворачиваюсь: утыкаюсь в глухую стену. До еды я больше не дотронусь. Нянька ворчит, убирая. «И так вся в парше. Не будешь есть, станешь уродом». Я уже была уродом, мне не впервой. Я сплю, они привыкли, что я сплю днем. Нянечка приносит ужин. Не хочет уносить, трясет мое плечо. «Я есть не буду», – отвечаю, не оборачиваясь. Теперь приходит дежурная сестра. Трогает мой лоб. Почему ты не ешь? Не хочу.

Лампа над дверью, голая стенная лампа. Федя не плачет. Он уже здоров, его больше не колют в голову. Я встаю и тяну за собой табуретку. Ставлю перед зеркалом. Стягиваю с себя рубашку, забираюсь. Я стою перед зеркалом и смотрю на себя – всю.

Тощее туловище, ребра, соски, ключицы, темное, худые ноги. Зеркало отрезает мою голову, они могут подставить любую. Мне трудно стоять, еще день, и я не встану. Я отвечаю за тело, на которое нельзя положиться. Прыщи на моем лице, которое отрезано. Нянька сказала, сойдут, не успеешь оглянуться. Значит, сойдут и ребра, и ноги, и все остальное. Я не пожалею о них, не пожалею, что они сойдут с меня.

Завтрак снова уносят. Мне уже не встать. Мои ребра и ноги уже почти сошли. Я слушаю, как они уговаривают меня, прежде чем унести. «Может быть, ты не хочешь больничного, может быть, тебе дать мое, хочешь котлетку? Хочешь, мы позвоним твоей маме, чтобы она принесла обед?» Я не хочу ничего материнского. Даже своего тела. Они разговаривают друг с другом. Нужно позвонить Аркадию Ефимовичу, помрет. Он приходит под вечер. «Почему ты не ешь? Ты что думаешь, я не найду управу? Ты вообще знаешь, как кормят насильно?!» Он пугает меня и гладит мою руку. Чтобы любить, нужен кто-то еще, кто-то добрый. Это я уже знаю. «В больнице я больше ничего не буду есть». – «Ты ведь можешь умереть». – «Вы сказали, еще три недели. Столько я не буду». Теперь они все слушают, слушают, как я говорю с ним. «Сколько же ты?..» – «До понедельника. Еще один день. В понедельник я ухожу». Она устала с детьми, шепчут матери, особенно Федя, он все время плакал, каждую ночь, она носила его на руках. «Почему ты мне не сказала?» – он хватается, как за соломинку. «Где же сестры?.. Они должны были…» – он машет рукой, он мягкий человек, он знает, где были сестры. «Я хочу на свободу». На свободу, он повторяет за мной. Он сидит и думает, думает долго. Отсвет на его лице. Какой-то больной отсвет. «Хорошо, я отпущу тебя на свободу». Он уходит, возвращается, подает мне листок. «Вот. Я оформил. Пусть у тебя. Я приду попрощаться с тобой», – он говорит робко. Больше не пришел. Назавтра он заболел и остался дома. «Аркадий Ефимович – джентльмен, – нянька смеется, – просил передать тебе поклон. Так и сказал, передайте поклон».

Через дорогу зеленоватый фонарь, полосы веером на снегу. Окна заклеены бумагой. Запах пеленок от батарей. Я умею открывать двери. Победа гуляет в моей крови золотым соком спелых материнских апельсинов, до которых я не дотронулась. Я иду к тумбочке, распахиваю створку. Дань безутешных матерей. Гора, которую они снесли к моей постели. Темные плоды на одеяле. Толстокожие плоды, потому что пальцы мои ослабли. Я подковыриваю толстую шкуру и раздираю материнские апельсины, вцепившись ногтями. Я не хочу смотреть на себя в зеркало, ни с ребенком, ни без. Никогда. Половинка апельсина в моей ладони. Я подношу ее к зубам и вонзаюсь. Я не откусываю, мну и высасываю, досасываю досуха, как хищник, как цветок-росянка. Высасываю свою жертву, чтобы отбросить пустую шкурку, как отбросила в сторону высохшее и уродливое – свое тело. Желтый сок капает на мой больничный халат. Высыхает желтыми пятнами. Такие пятна никогда не отстирываются. Пятно на груди и подоле. Желтая, материнская кровь.

Ручаюсь за тебя…

За неделю до смерти она подарила мне немыслимую милость. В тот день она сидела на диване, откинувшись на подушку, я – рядом, на маленькой скамеечке, совершенно так же, как устраивалась обычно, когда мы разговаривали о своем. Однако тот разговор был особым. Он не перескакивал с одного на другое по нашему всегдашнему обыкновению последних общих лет. В тот день она вызвала меня. Тема держала нас, поглощая все силы: томила и обессиливала. Мы должны были договориться об одном деле, о котором никто, кроме нас двоих, не сумел бы. Потом мы сидели, нежно улыбаясь друг другу, и вдруг она предложила мне задать ей любой вопрос. Сказала, что ответит на все, на все, о чем бы я ни спросила. Она знала, что делает. Она была уверена во мне так же, как я была уверена в ней. Она бы ответила, однако мои уста не разомкнулись. Я покачала головой, и она усмехнулась. Она знала, когда одарить. Возможно, окажи она эту милость накануне, до нашего с нею разговора, я спросила бы ее о многом. Например, о том, знала ли она заранее, что, делая своих детей самыми лучшими, она делала их и самыми худшими, лучшими и худшими одновременно. Как будто раскачивала маятник, бросая его так высоко, что в обратном полете он неминуемо достигал наивысшей точки, или, точнее, самой низкой. Не нянька – повитуха, вытягивающая клещами и добро, и зло. Потом-то она об этом знала.

А может быть, я напомнила бы ей историю нимфы Фетиды, которую беззаконно и втайне считаю ее предшественницей. Бессмертная, она пыталась сделать бессмертными и своих детей. А иначе зачем она испытывала их огнем времени, в котором они сгорали? Неужели она, ни на йоту не веря в свое бессмертие, верила в его божественную силу: если долгими ночами испытывать дитя, а днем кормить его амброзией особых, сокровенных знаний, можно сделать его неуязвимым, вырвать у времени его жало, спасти и сохранить. Сколько раз ей казалось, что победа близка, но пятка, за которую она держала, вырывалась из ее рук силой чуждой ей родительской любви, природной и нетребовательной, и дитя, глотнувшее бессмертия, ступало на общий путь, ведущий к смерти. Хуже того, иное смертное дитя, обожженное близостью бессмертного, обращаясь к этому миру, обращалось к нему со злобой и презрением.

На первой же репетиции наша сцена – ни к черту. Она стоит, поигрывая указкой, как рукоятью, стоит с застывшим лицом. Дала доиграть, не прерывая: страшный признак. Белые измученные губы. «У нас мало времени, надо восстановить, начать все сначала». По будним дням она репетирует Генриха, Макбет, танец, мои новые сонеты. Цикл о любви. Просто о любви. Этот цикл я не люблю. Ричард – по воскресеньям, как всегда. По будням Костя играет принца Гарри, сцена в трактире.

В воскресенье Костя приносит бархатный камзол. Она сидит на диване, поглаживая бархат. Маленькая рука на черном – гоняет ворс. Черное, серое – цвет послушен руке. Анна за гробом – конечно, глубокий траур, но мы все-таки сделаем светлое, светло-бирюзовое. Черное с небесным. Она делает набросок: высокая кокетка, разрезные рукава. Горло открыто, узкий мысик, из-под разрезов – белая ткань. Внутренние рукава плотные – обтягивают руку. Дома я роюсь в маминых запасах. Пуговицы, кнопки, старые бусы. Есть длинная чешская нитка, папа привез из той поездки. Мама жертвует безо всякого: воспаление легких. Никаких старых простыней. Блестящий бирюзовый сатин из Гостиного. Кокетка, высокий пояс на подкладке, мысик из белого гипюра. Сатин, конечно, не бархат, но раскладывать надо в одну сторону. Я вышиваю пояс по кругу. Разрезы перехвачены жемчужными бусинами.

Ни в какую поликлинику я не хожу. Сонеты, костюм, Ричард, не до физиотерапии. Наша сцена быстро восстанавливается. Время от времени я чувствую слабость. Остатки болезни, бродящие внутри. Перемогаюсь, чтобы она не заметила. Мое лицо чистое, струпья сошли на второй же день. Осталась только слабость. Держусь за подоконник, как держалась в больнице. Оборачиваюсь. Костя в двух шагах. Отводит взгляд, прячет глаза. Я жду. Глаза возвращаются. От серого дворового света они сероватые, как будто она провела рукой по черному ворсу. Если бы не слабость, я поняла бы без слов. Он ждет, что я пойму. Мои глаза темнеют, чернеют, как против ворса. Он говорит, ты такая красивая, такая легкая, невесомая, такая слабая, особенно теперь, когда ты стоишь у окна после своей болезни. Я жду тихо и внимательно. Он говорит: «Я люблю тебя». Это – бархат по ворсу, нежное сероватое сияние. Сказал и смотрит, ждет ответа. Как же я отвечу на такие слова, если каждое воскресенье я слышу другие, от которых заходится и рвется мое сердце. Те слова бродят в моей крови, состава которой он не знает. Моя кровь больничного цвета – цвета желтого сока. Во мне другие слова, те, бессмертные, к которым я поднялась с убогой больничной койки, к которым я отвернулась от своего убогого тела. Если бы не колени, я подошла бы к нему и сказала: да, я люблю тебя. Как в этих сонетах. Мне легко было бы сказать это, потому что любовь – другое. Любовь – это она, а не он.

Утро Дня театра. Накануне особенная слабость. Гладила бирюзовое платье. Белая нижняя юбка, белые туфли, белый обруч на голову. Волосы будут распущены. Так она хочет, чтобы они летели. Утром мне не открыть глаз. Надо обдумать. Медленно и внимательно. Если признаться, не пустят. Если уйду – воспаление легких. Снова. Больница. Уколы. Дети. Но… Я поднимаюсь на локте. Она. Ричард. Что это ты болтала перед больничным зеркалом? Пусть боятся те, кто боится смерти.

Она смотрит на меня. Я пришла повесить костюм. Если бы она не заметила, я бы не призналась. Она говорит: «Надо составить стулья в углу. Ты ляжешь и будешь лежать до самого выступления». Она не предлагает домой. Не предлагает выбора. Группы приходят одна за одной, сменяются урок за уроком. Украдкой смотрят в мой угол, оглядывают костюмы. Если я лежу – значит, так надо. Она ведет уроки тихим голосом, почти шепотом, они отвечают еще тише. Уходят на цыпочках. На переменах она подходит. Кладет ладонь на мой лоб, качает головой. Я поднимаюсь на локте, прижимаюсь к ней. Последний урок. Теперь надо одеваться. Сейчас придут все. Я поднимаюсь со стульев, опираюсь рукой, сползаю. Она смотрит долгим взглядом. Никакой нежности. Собранность и спокойствие. Издалека смотрит на меня в последний раз, на мою температуру, на мой лоб, на мою птичью слабость. Их больше не будет, потому что не будет меня. Будет леди Анна, леди Макбет, Ричард, Фальстаф, принц Гарри. Она будет смотреть на нас, как на себя. На себя не смотрят с нежностью.

Я вижу только спину. Узкая, длинная. Рубашка до полу, обтекает ноги, рука длинная, пальцы длинные, в руке тяжелый подсвечник с горящей свечой. Медленно ставит на пол. Леди Макбет стирает пятна, сосредоточенно трет кровь. Бой часов. Время сделать это, тихим твердым голосом. Hell is murky![12]12
  Темен ад! (англ.)


[Закрыть]
Ад – тоска. Чего бояться? Разве солдат боится? Узкая спина выгибается недоуменно. Кто бы мог подумать – кисть раскрывается слабым цветком, – что у старика окажется так много крови! Ведет рукой по лицу, нюхает, внюхивается в гниющий запах. Гнилая кровь… Нельзя кричать, надо тихо, крик ужаснет того, кто боится. Голос хрипнет. Банко мертв. Что сделано – то сделано. Я закрываю глаза. Больше нельзя смотреть. Иначе я не смогу – свое.

Они идут один за другим, мимо меня. Уходят в свою сцену. Я не прислушиваюсь к их голосам, стараюсь не прислушиваться. Взрывы смеха. Другого смеха, не так, как в прошлом году. Она сделала по-другому. Ей больше не надо ловить их. Раньше – мы для них, теперь они – для нас. Вваливаются за кулисы. Воспаленные лица, далекие чужие глаза. Костя улыбается улыбкой принца, смотрит мимо меня. Маринкины белые зубы, хищные зубы трактирщицы, вскинутая голова, рука, упертая в бок алого платья. Я вижу то, что осталось в их лицах… Красный отсвет.

Первые такты из ее угла. Я готова – во мне пустота. Я говорю им, уговариваю, увещеваю, говорю о светлой любви таким нежным голосом, каким говорила она. О светлой любви, которой я не знаю, о том, что милая ступает по земле. Может быть, так ступала юная леди Анна, так, как она любила мужа, за гробом которого – в ярости, в бирюзовом, в жемчугах. Я хочу быть другой, нюхать свои гниющие руки, утешать своего солдата, вздергивать его душу своей запятнанной рукой, но я не должна пугать их. Я утешаю их всех, твержу о нежности, в которую не верю, и, сложив руки на последнем такте, дарю им свое пустое сердце. Они верят мне, потому что хотят утешения. Она приказала мне утешить.

Мы стоим в поклоне. Мои колени согнуты, голова опущена. Пусто. Глаза не застит. Я смотрю прямо в растерянное лицо Maman. Она аплодирует, протягивая ладони. Глаза Б.Г. сияют ошеломленно. Я оборачиваюсь к Косте. Даю ему руку. Он смотрит на меня с нежностью – в мои пустые глаза. Тело вернулось. Я чувствую боль в спине, дрожащие икры. До потолка высоко, как до неба. С галереи свисают гроздьями. Нет никому дела до моей болезни, до его любви, до того, что я умею отбрасывать тело, как оболочку. Мы уходим в первый ряд. Медленный клавесин. Две пары рука об руку, легко и красиво. Два розоватых платья, два розоватых плаща. Maman успокаивается, утешается, улыбается легкости и красоте. Шаг назад – поклон, касания рук, мгновенно и точно, коротко, как выдох и вдох. То медленно оплывая, то чуть быстрее, короткими огоньками. Медленны и быстры одновременно: медленные кисти, быстрые пальцы в касании. Maman ошибается, утешившись: это не танец, что-то, чему я не знаю названия. Не мужчины, не женщины, движутся и не движутся, касаются и расходятся. Пустые глаза, танцуют в пустоте. Клавесин не полнит пространства: ни страсти, ни тоски, ни боли. Ангельские касания, ангельские лица и спины. Еще не ангельские только цепи глаз – не пускают, не дают разомкнуться. Наболевшая пустота уходящей, почти ушедшей боли. Последний взмах пальцев, и – головы в стороны, отворотясь. Незаметно скашиваю глаза. Maman аплодирует с удовольствием. В ладонях Maman радостное облегчение – все кончилось хорошо. Розовой красотой.

Я иду по набережной. Еще светло. Люди навстречу – мужчины, женщины, дети. Поравнявшись, вскидывают глаза, смотрят на меня удивленно. Так и должны. Дома никого. Иду в ванную, к зеркалу. Господи, я же забыла, забыла смыть. Белая пудра толстым слоем, как мелом. Толстые черные полосы над веками, синие тени до бровей. То-то, оказывается, они смотрели… Шла по набережной, как Фаита. Я смеюсь, отворачивая краны, хохочу, черпая воду. Тру лицо полотенцем, вглядываюсь внимательно: покрасневшие щеки, покрасневшие веки, веселые глаза. Нет никакой температуры. Нет как нет. Я смеюсь: нет больницы, нет уколов, нет материнских детей. Безотказное лекарство, великолепное лекарство, настоящее.

Мои родители на Дне театра не были. Папа в командировке, мама – на бухгалтерских курсах, ходит четыре раза в неделю. Костины – были. Я не видела, но он сказал, приходили. В воскресенье маме звонит Любовь Георгиевна. Они разговаривают долго. Я не прислушиваюсь, учу домашнее чтение. Через неделю родительское собрание. У мамы опять курсы, но она пропускает. Возвращается довольная.

В понедельник после урока Ф. оставляет меня. Сижу на своем месте, она – напротив. Брови сведены, голос спокоен. «Ко мне подходили Костины родители, говорили о тебе. – Останавливает рукой. – Их беспокоят ваши отношения. О тебе с исключительным уважением. По-другому я бы не позволила. – Я вижу мгновенный излом ее рта. – Костин отец сказал, что он поговорил с Костей. Сказал, что бы ни случилось, виноват всегда мужчина. Сказал, что они с матерью ничего не имеют против дружбы». Но – дети взрослые, они просят Ф. обратить внимание, если надо, поговорить тактично. Снова ее мгновенный излом. «Я сказала им, что ручаюсь за тебя. Они мое поручительство приняли. Сказали, что в таком случае им беспокоиться не о чем. Потом подходила твоя мама и просила меня проследить, – что-то меняется в ее голосе, – чтобы ты ела перед репетициями». – «Что ела?» Мне кажется, сейчас она ударит меня. «Все что угодно: хлеб, салат, котлеты, все, что могла бы съесть и я, если бы с утра до ночи не занималась вами. Твоя мама сказала, что ты уходишь из дома без завтрака. Я обещала ей проследить, но тебе я говорю: у меня нет и никогда не будет времени заниматься твоими обедами. Я – не мать. Но если я узнаю, что ты пришла на репетицию голодная, я отстраню тебя. Ты поняла меня?» Не мать. Я поняла.

Не мне судить о том, остался ли отсвет в моих глазах. Может быть, и нет, наверное, нет, потому что ничего особенного не осталось в глазах моих одноклассников. Все шло как прежде: иностранные делегации, домашнее чтение. Крутой переход от Ричарда к родительским опасениям постепенно забывался. Мы были заняты новым начинанием районо, которое администрация школы взялась выполнять с особенным рвением. Серия КВНов, посвященных союзным республикам. Районо собиралось убить двух зайцев: познакомить школьников с этнографией народов СССР, но решить эту задачу в веселой и находчивой форме. Нашей параллели – восьмым «а» и «б» – достался Казахстан. В библиотеке мы разыскивали стихи современных казахских поэтов, которые сами по себе, безо всякого нашего веселого и находчивого вмешательства, были способны украсить любой КВН. На этот эффект районовские дамы вряд ли рассчитывали. КВНовское домашнее задание требовало ежедневных репетиций. Они проходили весело и безалаберно и давали соответствующие результаты. Настоящих репетиций не было. Ф. выглядела усталой. Никаких разговоров о Дне театра: как ни бывало. КВНовские репетиции оставляли ее равнодушной, и сами упоминания о них она пресекала с отчужденным спокойствием. Виделись мы редко. В школу она приходила раньше других, в столовой не появлялась. Уходила сразу же после окончания своих уроков. На переменах она оставалась в своем классе, запираясь изнутри, в учительскую не входила. Общение с коллегами она ограничивала вежливыми «здравствуйте» и «до свидания». Казалось, даже эти короткие приветствия требовали от нее сил, которых не было, потому что – тогда я впервые это заметила – она сопровождала их легкими поклонами, которые позволяли ей прятать глаза. Так, как будто она кланялась в пустоту. Исключение делалось только для Андрея Николаевича, преподавателя английского языка, который появился в нашей школе еще в конце сентября и, охотно откликнувшись на ее предложение, сыграл Фальстафа в Генрихе IV. В свои тридцать лет он казался нам человеком без возраста.

В нашей английской группе он вел технический перевод, к которому, несмотря на долгий технический опыт, относился еще хуже, чем мы, выдававшие перлы вроде «голого проводника, бегавшего по вагону» вместо приличествующих случаю электротехнических терминов. Отсмеявшись вместе с нами, он откладывал в сторону технические премудрости, оставляя их на нашу домашнюю совесть. Сам же, избавившись от нелепой необходимости вещать о проводниках и полупроводниках, доставал книжицу и читал нам вслух современных писателей, в особенности напирая на Фазиля Искандера. В отличие от Ф., Андрей Николаевич высоко ценил некоторых современных писателей, однако его второе место в нашей иерархии автоматически ставило любимых им ниже любимых ею. Вообще говоря, с Андреем Николаевичем можно было завести разговор о чем угодно: хоть об обедах, хоть о КВНе, не опасаясь жесткого и презрительного отпора. Стоило нам попросить его помощи в составлении КВНовского задания, как он немедленно включился в дело с университетским энтузиазмом. Вместе мы и написали ту знаменитую сцену в гареме, во время предварительного просмотра которой Б.Г. и наша классная, заливавшаяся краской при одном появлении Андрея Николаевича, хохотали до упаду. Отсмеявшись, Б.Г. попросил нас не включать эту сцену в программу.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 3.2 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации