Текст книги "Крошки Цахес"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Английская школа – это я
Может быть, она никогда не задавала нам вопросов потому, что все, что могла спросить, уже спросила у наших предшественников из Первой английской школы, в которой работала больше десяти лет, с конца пятидесятых, до того, как перешла в нашу. Она любила рассказывать о том – первом – времени, но эти ее воспоминания были мало похожи на прямые примеры к случаю, а больше походили на мысленные возвращения в какой-то недоступный нам золотой век. Призрак легенды о Первой английской витал над нами все доставшиеся нам семидесятые годы. В сравнении с тем веком наш был железным. В сравнении с ее прежними гостями наши районо́вские и райкомовские гости, методисты и случайные иностранцы были дворниками. Это – ее словцо, которым в разговорах с нами она награждала их всех без разбора. Впрочем, при случае могла наградить и любого из нас, если было за что.
В Первой английской школе – самой блатной по тем временам – учились дети некоторых товстоноговских актеров. В частности, кто-то из детей Смоктуновского, который как раз тогда снялся у Козинцева в Гамлете. Этот фильм был встречен плохо. Интеллигенция предпочитала сдобренные политическим мускусом ароматы Таганки. Для Ф. же растянутый свитер Владимира Высоцкого, его хриплый «современный» голос, выкрикивавший «быть или не быть», были оскорбительны. В этих криках она слышала диктат настоящего времени, которые (и диктат, и настоящее время) неизменно презирала. Ее манило что-то, остававшееся от времени прошедшего: след, который она могла опознать мгновенно. Точнее сказать, это был след не любого, а подлинного – то есть неизбывного – прошлого. Однажды, перед самым его отъездом в Москву, она столкнулась со Смоктуновским лицом к лицу. Она шла по школе, он – ей навстречу. Почти столкнулись в дверях. Он вежливо отступил, пропуская. Она вознамерилась пройти, но, посмотрев в его глаза, увидела в них то, что (так она объясняла нам через много лет) навсегда осталось в них от его, единственно подлинного Гамлета. Это, оставшееся навсегда, заставило ее отступить на шаг и пропустить его вперед. Жест, который в исполнении любого другого был бы не чем иным, как простым проявлением любви к прекрасному актеру.
С ее уходом великолепная Первая английская превратилась в самую заштатную школу, о которой в наши времена никто в городе и не слыхивал; ее любимые ученики-актеры, как она выражалась, постарели. В это слово она вкладывала куда более страшный смысл, чем физическое следствие движения времени. Время от времени она тревожила наши души рассказами о своих прежних учениках, которые в нагрузку к своему возрасту приобрели загадочную для нас способность делиться с Ф. подробностями своих, как правило, не вполне удавшихся семейных жизней. С каким царственным отвращением она цитировала нынешние – дворницкие – фразы своих прежних девочек. Цитировала и слушала наш смех. Однако никогда не скрывала от нас того, что с нами будет то же самое, абсолютно то же самое, вы не заметите, как это с вами случится. Мы, конечно, и верили, как привыкли ей верить во всем, и не верили, потому что прежние ученики, наши предшественники, казались нам обыкновенными дураками, которым не хватило ума. «Английская школа – это то место, где нахожусь я». Она уже почти не вставала, по крайней мере, больше не могла выходить из дома. Я абсолютно точно воспроизвожу ее слова, однако, написанные на бумаге, они выглядят чуть-чуть искаженными, поскольку здесь отсутствует ее интонация. Ее подлинная интонация превратила эти слова в подобие других: «Английская школа – это я». Она произнесла эти слова много позже, через два десятка лет после окончания нашего с нею рабочего времени. И эта ее формула, которая стороннему наблюдателю могла бы показаться самоуверенной, оказалась абсолютно точной, причем эта точность вышла далеко за рамки буквального смысла.
Вряд ли она всерьез размышляла о том, что кардинальная смена аудитории ее постановок (товстоноговские актеры в Первой английской и районовские иностранцы в нашей школе) означает некую новую примету времени, осознав которую можно многое осмыслить. Она работала с нами, добиваясь того, чего лишь она одна могла добиться, и любила нас в созданных ею самой шекспировских образах, потому что прекрасно знала, что мы обречены. Такими прекрасными мы, обреченные больные, больные временем, уже не будем никогда. Старение, то есть то, что она подразумевала под этим словом, вносило особый, дополнительный смысл в ее любовь, никогда не безоглядную. Она нисколько не обманывалась на наш счет и никогда не обманывала нас, однако упорно возвращалась к этой мысли. Со стороны могло показаться, что она заклинает нас не стареть. А может быть, и заклинала, зная бесполезность заклятия. И все-таки продолжала «отапливать улицу». Последние – ее собственные слова.
Наши мелкие страсти: любовь к славе, гордость, самомнение, от которых – по нежной немощи своей юности – мы не были вполне свободны, становились ядами, проникавшими в нашу кровь, захваченную временем, его особыми смертоносными тельцами или бациллами. Да не она ли сама, своей рукой, дала нам попробовать этих ядов, протянув их на кончике кинжала или шпаги (если воспользоваться нашим шекспировским реквизитом)? Однако в те времена, когда Ф. стояла рядом, на страже, она умела жестко и безжалостно вводить нас в берега. Давала противоядие. Прирожденный восточный владыка, она отмеривала нужные порции ядов, чтобы потом, когда их некому будет дозировать, они не стали для нас нашей мгновенной смертью. Когда речь шла о нас, мгновенной смерти она предпочитала долгое старение. Выбирая препараты, она не очень-то церемонилась. Применяла сильные – последние – средства, как врач, знающий, что ее больные обречены. Барак, полный безнадежных. Горестный опыт подсказывал, что, строго говоря, не выздоровеет никто. Как не выздоравливали наши предшественники – мифологически прекрасные ученики Первой от Сотворения мира английской школы. И все-таки она продолжала свое дело с трагическим упорством, как будто носила в себе особую клятву Гиппократа. Отступиться она могла только от мертвых. От тех, которые, закончив школу, уходили сами. В наши пятнадцать лет мы не могли по-настоящему разделить ее трагических предчувствий. Однако ощущение неотвратимости надвигающегося сопровождало нашу юность на протяжении последних лет нашей школьной жизни.
А может быть, время, с которым она враждовала, – это всего лишь буря, перевешивающая вывески? Может быть, дело всего лишь в том, что лукавый и слабый враг плутует, сбивает меня с толку? Путает свои приметы, чтобы помешать мне свидетельствовать против него. Приставляет к моему виску оружие, висящее на стенах чужих комнат, стоящее в углах чужих кабинетов, замыкающее металлическими скобками чужие запястья. Что я могу засвидетельствовать в испуге? Ходики с кукушкой над обеденным столом, большие каминные часы, погибшие при бомбежке дома, в который мы еще не вселились, тяжелая серебряная луковица с репетицией, принадлежавшая моему прадеду, который уехал из страны лет за сорок до моего рождения и увез ее с собой, маленькие дамские часики на золотом браслете, смененные на козу в уральской эвакуации… Все они показывают разное время, давно прошедшее. Ни к одному из этих смертоносных орудий не прикасалась моя рука. Какое же право я имею поднимать ее, свидетельствуя?
Вывеска «Булочная» висела над булочной с изразцами. Мы пили кофе со сгущенкой, стоя за высокими, крытыми сероватой пластмассой столами, и ели ромовые бабы по семнадцать копеек и бублики – по восемь. Однажды я была здесь с Ф. И все-таки я хороший свидетель, потому что главное – детали. А я помню и цены, и сбитый снег на тротуаре, и мокрые опилки на зашарканном широченной шваброй полу… Смотрите, вот я стою на площади у Дворца труда, над которым время уже перевесило свою вывеску – повесило что-то новое, неразличимое для моих плохих глаз. Мои глаза видят другое. Потому что не все слова одинаковы. Зажигаются и остаются только те, которые требуют труда и любви, и тогда некоторые из них минует судьба воплощения – их нельзя будет потрогать чужими руками. Для чужих они останутся бесплотными, но на самом деле станут отражением. В них останется все: ежедневная усталость, из которой они родились, когда день за днем, из репетиции в репетицию другие слова – предшественники нашего отражения – повторялись десятки раз ее и нашими губами; в них останется миг, когда улица становится жаркой как летний полдень, и ей наконец все нравится, и мы сами становимся ее отражением – Ромео и Леди Макбет, Мальволио и каждый солдат из Генриха IV. В них останется и смертельная безнадежность, потому что мы состаримся, а отражение – это все-таки слово, которое с каждым годом все труднее записать пером…
Крест-накрест, туда-сюда, взад-вперед…
Незадолго до Нового года, недели за две до каникул, Ф. оставила после уроков Усенкову и Перову. Они сидели на второй парте, сразу за нами. Ф. восхищается их красотой. Говорит, они похожи на героинь американского вестерна – блондинка и брюнетка. Вряд ли кто из нас, включая героинь, мог оценить комплимент. А еще Ф. говорит, что Усенкова похожа на Катрин Денев, только красивее. В общем она оставила обеих после уроков, а на следующий день кто-то из них разболтал: Ф. дала им сцену из «Двенадцатой ночи». Шнур загорелся, и весть, побежавшая быстрым огоньком, достигла ее ушей дня через два. Мгновенный взрыв: отстранение без объяснений. После урока Ф. оставила меня и Ленку Бланк, которая в тот день случайно оказалась за моей партой: Ирка болела. Нашей внешностью Ф. не восхищалась. Из ее рук мы получили листки, побывавшие в руках предшественниц, и предупреждение: после каникул быть готовыми к репетициям. О необходимости держать рты на замке Ф. не упомянула, резонно полагая, что после случившегося наши откроются только под пыткой. Я – Виола, Ленка – Мария, камеристка. Роль Мальволио Ф. отдала Косте. Сказала, что времени мало, День театра в марте, другие классы готовятся.
Репетиции «Двенадцатой» начались в середине января, после каникул, и с самого начала мы намертво сели на первых фразах. Моя – первая. Я должна осведомиться благородным тоном. Ленкин книксен и ответ – лживой скороговоркой.
Сцена разворачивалась быстро: через две фразы, на которых мы застряли, Мальволио должен явиться с идиотской улыбкой, блистая широченными канареечно-желтыми подвязками – крест-накрест. Моя задача проста: благородная осанка, рассеянное любопытство и удивление с примесью негодования. Мария должна играть на два фронта: озабоченное сочувствие, когда хозяйка смотрит, и хихикающее наслаждение, когда мадам глядит в другую сторону. Главное – легкость и быстрота переходов. До легкости переходов не добраться. Мы ходим туда-сюда, как заведенные, крутим пленку из первых фраз несчетное количество – вперед-назад. Каждый раз Ф. прерывает, показывает Ленке настоящую лживую скороговорку. Показывая, Ф. преображается: я смотрю ей в лицо и удивляюсь легкости. Как будто что-то щелкает внутри, выбрасывая картинку: поддергивает веки, сводит уголки губ. Ленка слушает и кивает. Мы пятимся и выходим сызнова. На третьей репетиции терпение Ф. иссякло. Она решительно поменяла нас местами – совершила рокировку. Я рокировке не обрадовалась. Кому понравится мгновенное превращение из благородной дамы в смешливую камеристку. Однако теперь все, на удивление, двинулось. Я кланяюсь и хихикаю. Оно щелкает во мне с легкостью: сводит уголки губ, подмигивает.
Большую часть времени Ф. занимается с ними. Бессловесная Мария предоставлена самой себе. Пока они там болтают, я выбираю момент, чтобы нахихикаться всласть, но стоит Ленке взглянуть, прикрываю рот и замираю горестно. Мне кажется, Ф. почти не глядит в мою сторону, и я придумаю штучки, позволяющие, пользуясь бессловесностью, легко и быстро сновать туда-сюда. Нет, все-таки она смотрит: говорит, надо же, ты – прирожденная камеристка! Она говорит это с веселой, бесшабашной легкостью и смотрит на меня, но не с тем, привычным, сонетным напряжением: быстрым поворотом в мою сторону она подхватывает мою короткую бессловесную выдумку, чтобы одним жестом усилить ее, придать дополнительный штришок, который я тут же перенимаю – прямо из ее рук. Нам с нею ничего не стоит, эта мимолетная работа. Мы обе – и она, и я – имеем дело с чем-то простым и легким, что уже есть во мне. Оно воплощается, выходит на поверхность, стоит Ф. задать тон, усилить жест, поворот, взгляд. Мне не нравится роль Марии. После сонетных триумфов я достойна лучшего. Зрители будут смотреть на них.
В феврале, когда сцена почти готова, мы принимаемся за костюмы. Эскизы Ф. набросала сама. Костины родители проявили невиданное понимание – дали четыре рубля. В Гостином мы покупаем розового сатина, зеленой бязи на камзол и желтую атласную ленту на подвязки. Штаны шью я, камзол – его сестра. Дома в кладовке я обнаруживаю костюм Красной Шапочки: красный чепчик с отворотами – не то голландскими, не то монашескими – и красный же жилетик, выстроченный белой фигурной тесьмой. На юбку и рукава мне выдают старую простыню. Ф. сказала, что это хорошо. Ленкиной маме так нравится идея с простыней, что она выдает две – тонкие и прозрачные от старости. Мы красим их голубой краской для хлопка, но то ли мешаем не очень усердно, то ли краска старая: выкрасилось разводами. Ф. сказала, годится.
Костиным костюмом она восхитилась. Мне, автору розовых штанов, приятно. Все-таки мы с Ленкой перекинулись парой слов: если бы нам дали денег, а не простыни, мы бы еще посмотрели, у кого – лучше.
Незамкнутый хоровод
По будням актовый зал – столовая. Для преображения стаскивают скамейки и стулья из всех рекреаций, ставят столы один на другой. Стулья стоят и на галерее, с которой в будние дни иностранным делегациям показывают кушающих советских детей. Дети сознательны и делают вид, что за ними не наблюдают. Делегации, надо и им отдать должное, проходят над нами, дисциплинированно умиляясь. Для них еды не полагается. В исключительных случаях Maman угощает их коньячком у себя.
Возможность преображения была заложена в проекте: по правой стене, отделяющей столовую от кухни, оборудована сцена, укрытая темно-красным бархатным занавесом. Бархат падает щедрыми складками – хватит на десять платьев Maman. В праздничные дни занавес раскрывают, раздергивают за веревочки с двух сторон. Тут-то и обнаруживается скрытый изъян конструкции – сцена глушит голоса. А может, и не сцена, а бархатные складки, пропитанные тяжелыми кухонными запахами. Как бы то ни было, но с этой сцены ясно звучали только пионерские речовки, выкрикиваемые звонким хором, словно темно-бархатный занавес, лишенный почетной краснознаменной судьбы, вредничал, выказывая свои тайные предпочтения. Изъян Ф. обнаружила на первом же сценическом прогоне, который она устроила недели за две до Дня театра. Минут пять-десять послушав наше глухое бормотание – шекспировский текст бархату не пришелся, она подняла руку, останавливая.
Слева от сцены располагался прилавок, за которым в будние дни стояла буфетчица тетя Галя. За ее могучей спиной скрывалась кухня. Справа у самой входной двери открывалась ниша, в глубине которой таился вход в мойку. В нишу сносили грязную посуду. По плану проектировщиков пища должна была ходить вокруг сцены этаким незамкнутым хороводом: из кухни через буфет и в наши голодные руки, которые относили недоеденные остатки в предмоечную нишу. За то, что хоровод никогда не замыкался, не поручусь. Решительно осмотревшись, Ф. отвергла и сцену, и занавес. Мы взялись за столы и освободили обширный кусок зала, ставший нашей сценой. Прикинув, Ф. распорядилась: выходим через буфет из кухни и, отыграв, уходим в мойку. Тем же незамкнутым хороводом, каким ходит пища.
Понятно, что билетов никаких не было, однако были особо приглашенные, а следовательно, существовала и иерархия мест. Первая лавка отводилась для администрации и ее гостей, за ними – учителя, свободные от классного руководства. Средние ряды занимали ученики, последние – родители актеров. Родительствующие по совместительству, то есть высокопоставленные родители, чьи чада, к удовольствию и гордости Maman, учились в нашей школе, сидели с нею, в первом ряду. На галерее разместились учителя физкультуры и приближенные к ним школьные спортсмены – особая школьная гордость. В правой кулисе, у самого входа в мойку, сидели тетя Галя и обслуживающий столовую персонал. Сейчас, задним числом размышляя обо всей нашей истории, я не могу не признать, что в этом чудовищном скоплении народа – мальчишки висели гроздьями на высоких столовских подоконниках – крылась какая-то странность. Все сцены, за редчайшим исключением, о котором я расскажу в свой черед, шли на английском языке. Значительной же части аудитории, из года в год собиравшейся на наши Дни театра, этот язык был недоступен. Если можно так выразиться, в английском языке они были глухими. Однако большинство из них, из тех, кто не приглашался особо, и помыслить себе не могло не прийти. Попробовал бы кто-нибудь, к примеру, не допустить тетю Галю! Вообще говоря, именно тетю Галю можно назвать воплощенным образом этой глухонемой странности, причем не каким-то отвлеченным и пассивным, а самым что ни на есть активным. Из года в год каждый из нас, уходивших под гром аплодисментов в нишу для пищевых отходов, попадал в объятия тети Гали. Она плакала и целовала нас – всех, без разбора. Не понимая ни единого слова и не высказывая Ф. ни тени почтительного восхищения, то есть не признавая за нею никаких особенных заслуг, тетя Галя нашла для себя другой выход. Своей властью, абсолютной в границах столовой, она установила новый порядок: перед вечерней репетицией мы могли рассчитывать на бесплатные куски хлеба, которые всегда получали из тети-Галиных рук. То есть, лексически забегая вперед, она была нашим хлебным спонсором. Конечно, в ее табели о рангах мы, как, впрочем, и все остальные ученики, стояли на одну ступеньку ниже учителей – в отличие от них, нам не позволялось самостоятельно ходить на кухню за едой, и на две ступеньки ниже Maman и завучей, которых она обслуживала лично, вынося им еду из-за стойки. Однако в какой-то иной системе отсчета – тут тетя Галя рассудила строже любого физика, мы были выше их всех, едва ли не выше самой тети Гали и работников кухни, не плативших за хлеб. В этой системе отсчета кухонные вообще не платили за столовскую еду, однако, по крайней мере по их собственным представлениям, получали ее не бесплатно, а как заработанный тяжким трудом свой хлеб насущный. Мы же получали свой послеурочный хлеб не за работу – тетя Галя знать не знала о наших репетиционных трудах, а исключительно по ее сердечному выбору, который основывался на, если можно так выразиться, какой-то нашей избранности, волшебности наших уст, повторяющих прекрасные и непонятные слова, которые она слышала всего лишь один раз в году, сидя в закуточке перед пустой, освобожденной от грязной посуды мойкой, волшебности слез, которые мы – единственный раз в ее трудном кухонном году – исторгали из ее обыкновенно сухих глаз. В общем, она относилась к нам как к птичкам Божьим, которые, если уж дошло до насущного хлеба, имеют полное право получать его бесплатно, не зная ни забот, ни труда.
Расположившись на кухне, мы коротко обсудили ситуацию. Подглядывать из-за буфета нельзя – из зала все видно. Пробраться за сцену. Из-за занавеса, отодвинув его на узкую щелку, мы наблюдали внимательно. Первыми выскочили шестиклассники, питомцы Валерии Павловны. Том Сойер. Занавес, исполненный наших очей, не колыхнулся. Ф. сидела во втором ряду, крайнее место слева. Никогда, ни в тот раз, ни позже, она не оставалась за кулисами, предоставляя нас самим себе. Думаю, она догадывалась о нашей любопытствующей засаде. Однако по ее лицу, а наши глаза возвращались к ней с упорством маятников, понять было нельзя. Казалось, она смотрит чуть-чуть в сторону, но мы видели, что она прислушивается к адаптированному тексту, приспособленному к уровню шестиклассников. Пошел Теккерей: «Ярмарка тщеславия». За ним три ведьмы. Из нашей засады видны одни всклокоченные парики. Аплодисменты, доставшиеся ведьмам, я слышала уже с кухни.
Объявляют Шекспировский театр. Я вижу, как мой отец поднимается с места, пробирается в самый конец, встает за спинами последних сидящих, как на фотографии. Старой санаторской фотографии из альбома, на которой он – молодой. Вспоминаю смутно, а потом больше ничего не вижу. Иду вперед, пересекая пустое пространство, останавливаюсь посередине. Стою, как слепоглухая: не вижу и не слышу – чувствую Ф., сидящую с краю. Я не смею взглянуть. Она специально предупредила: никаких косых взглядов. В зале тихо. В тишине я читаю. Кланяюсь. Проходя, достаю из-под прилавка Федькин череп. Увидели. В зале за моей спиной – легкое хихиканье. «Великого актера» я не смотрю. На кухне у зеркала надеваю красный чепчик. Прислушиваюсь. Сначала тихо. Потом смешки. Потом хохот, со всех сторон, все сильнее. Я выглядываю из-за угла. Зал хохочет – куда иностранцам! Федька ползет по полу, дергает руками и ногами, Мишка летает на цыпочках. Я больше не вижу своего отца: санаторская фотография порвана – задние повскакали с мест, лезут на подоконники; трещат столы, сложенные баррикадой. Все хохочут как заведенные. Учителя, не понимающие ни слова, высокопоставленные родители, хохочущие, как простые смертные. Они поняли, зачем пришли. Старшеклассницы взвизгивают и закрываются рукавами. Краем глаза я вижу Федькиного отца.
Таких аплодисментов актовый зал еще не слышал. Они выходят на поклоны. Maman аплодирует, не жалея ладоней. Я уже знаю, какое у нее лицо. Щеки бледные, синеватые тени, желтые, плотно сжатые губы. Она смотрит в сторону, как будто ее самой нет в этом хохочущем зале, в зале, который она сама вздернула на дыбу – хохотать. Мне никак не додумать, у меня нет времени, Ленка за два шага передо мной в своем платье с голубоватыми разводами. Вижу одни разводы, голубоватые разводы на грязном, не отмытом мною полу. Иду за голубым в своем бело-красном. Зала не видно. Марево. Я хихикаю и приседаю. Они уже смеются, смеются, хохочут. Я слушаю зал, прикрываюсь рукавом, мне легко хихикать, потому что я – вместе со всеми, я – они. Я скрываюсь среди них, мое хихиканье плавает в их оголтелом хохоте…
Ленка с Костей кланяются. Я сбоку, делаю книксен. Прямо перед Maman. Сергей Иванович улыбается, откидывает со лба челку. Мы уходим в мойку. Тетя Галя встречает. У кухонных распаренные лица, хохотали до слез. Мимо раковин идем на кухню – замыкаем круг. Ф. уже там. Прошла по стеночке, пока мы кланялись. «Сядьте. Всё потом». Дожидаемся, пока все разойдутся. Теперь мы отправляемся в голубоватый кабинет. Войдя, я смотрю на пол: чистый, никаких разводов. Сказала, что все неплохо. «Мария – лучше всех. Ты слышишь, твоя Мария лучше всех. Тебе понятно, что этого никто не заметил? Никогда не заметят», – она повторяет. Мне понятно.
Дома я спросила отца. Ему понравилось, особенно Федя. «А я?» Я задала вопрос, который больше не задам никому и никогда. «Конечно, но Федя все-таки…» Мой отец – за справедливость. «Раньше это называлось мелодекламацией. Стихи под музыку. Очень красиво. Так часто выступали, особенно в кино, перед сеансами. Мы с мамой ходили». Я понимаю: тогда он был молодым, таким, как на той, санаторской фотографии, стоял в заднем ряду… Теперь она порвана. В понедельник Федя подошел ко мне и сказал, что я очень понравилась его отцу. Его отец режиссер, сейчас ставит спектакль, но не в Ленинграде, а в Архангельске. Сказал, поставлено профессионально. Он, конечно, не ожидал, но заслуга, в общем-то, не наша. «Это все учительница. Вашего здесь нет. Особенно хвалить не буду, а то станете как Крошки Цахес». – «Кто?» – я спросила с разгона и сразу же пожалела. Я не спрашивала ее, когда – про кружевную. Сейчас он скорчит презрительную рожу. «Крошки Цахес… Я еще не читал, отец сказал, это сказка, в которой хвалят не того, кто заслужил. Он сказал, страшная сказка». – «А ты-то ему понравился?» Федька кивает и дергает плечом. «А моим ты понравился, особенно отцу». – «Да?» – он улыбается довольно.
Я не пошла в Публичку за этой сказкой. Сначала подумала, что надо пойти, а потом не пошла. Его отец сказал, страшная. Я не захотела. Не захотела – и все.
Фея фон Розеншен, или Розенгрюншен, отнюдь не высокая женщина с очень короткой стрижкой, лицо которой ни один человек на земле не признал бы безупречно красивым. Ее лицо, когда она по своему обыкновению неподвижно и строго смотрела куда-то в сторону, прислушиваясь к нашим произносимым со сцены словам, производило странное, подчас жутковатое впечатление. Бледные щеки, синеватые тени, желтые плотно сжатые губы. Стоя на сцене, я никогда, за все мои долгие годы, не посмела взглянуть в ее сторону, но я всегда знала об этой, другой ее стороне, в которую, слушая нас, она смотрела остановившимся грозным взглядом, различая за словами, которые сама вложила в наши уста, что-то жутковатое, один взгляд на которое белит щеки, сводит губы и заставляет синеть голубоватые тени. Она никогда не называла нас крошками. Маленькая фея с короткой стрижкой, отливавшей рыжеватым, или пусть уж будет – золотистым, изо дня в день причесывала наши волосы, делая их волнистыми кудрями. Она кормила нас своей пищей, как птица – из клюва в клюв: из горла, из своих рук. Она любила нас и любовалась нами, однако в этой любви было больше обреченности, чем надежды, потому что она знала о своих крошках куда больше, чем знали о своих ее любимцы эпохи Просвещения. Действительность, выпавшая на ее долю: обманчиво пухлый блокадный голод, жалкое отпадение ее прежних учеников, которое она, по своей фрейлинской гордости, никогда не назвала изменой, но относилась-то как к измене, наша отвратительная история, до которой рано или поздно я дойду, – эта действительность не могла не научить ее тому, что есть на свете силы сильнее просвещения. Иначе зачем бы ей бледнеть, глядя на беснующийся в хохоте зал? Что разглядела она в этом дружном хохоте, если за все последующие годы единственный раз вернулась к шекспировской комедии, но поставила ее так, что никому в зале и в голову не пришло хохотать? Хихикали, смеялись, веселились. Все что угодно, кроме того хохота. Теперь я уже никогда не сумею узнать наверное, узнать из ее уст, понимала ли она, бледнея от чужого хохота, к чему клонится дело, понимала ли, что из этого прорастет. Неужели она всегда знала, что прорастает из такого хохота? Если знала, то почему допустила?
Злобная карлица – так назвал ее один из развенчанных крошек через двадцать пять лет своей деятельной жизни, через три года после ее смерти. Пища ходит своим путем – незамкнутым хороводом крошек Цахес, взявшихся за руки: из кухни, через буфет, в голодные руки, которые сами относят в мойки отвратительные недоеденные остатки. Этот хоровод замкнуть нельзя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.