Текст книги "Крошки Цахес"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 11 страниц)
Изрезанная луковка
Мы все поступили. Родители правильно сделали, в свое время определив нас в эту школу. Памятные слова Сергея Ивановича, которыми он предостерегал нас от экзаменационного легкомыслия, сбылись ровно наоборот. Ф. ушла из нашей школы, говорили, устроилась поближе, кажется, на взрослые курсы. Об этом я узнала краем. Помню свое удивление: неужели она ставит Шекспира со взрослыми? Я прикинула: два года, которые они учатся на этих курсах, – в лучшем случае язык шестиклассников. О том, что они могут играть по-русски, я не подумала. Русский язык, опороченный нашей историей, отдавал позором, пеплом и прахом, который я не смела шевелить. Еще через несколько лет мы все помирились. Подробности давней школьной истории размывались временем, которое, для своей мимолетной выгоды, умеет быть милосердным. Мы успели обзавестись взрослой памятью, и она, по-своему играя обрывками школьных воспоминаний, расставляла их по своему произволу, как детские кубики. Встречаясь, мы с удовольствием узнавали об успехах и сочувствовали неудачам. В те годы, до отказа заполненные личными и профессиональными надеждами, которые и сбывались, и не сбывались, мы предпочитали не оглядываться на наш рухнувший мирок. Его обломки, лежавшие за нашими спинами, казались далеким – едва ли не чужим – воспоминанием. Однако стоило разговору вильнуть в ту сторону, и наши глаза отводились и опускались, как будто в запоздалом и тайном испуге – разбередить. Была еще одна, не так-то легко объяснимая странность: все мы – кто в большей степени, кто в меньшей – взирали на окруживший нас мир с высокомерием, словно по зрелому размышлению и трезвому расчету вступили с ним в некий договор, похожий на брачный, в который с нашей стороны вносилось благородное первородство – наш рухнувший мирок иудейской жестоковыйности и греческого просвещения. Со своей стороны мир – второй участник брачного договора – привносил простоватую, но соблазнительную жизненную силу, обладание которой мы надеялись обратить в свою пользу. Однако этот брак, если продолжить мое весьма приблизительное сравнение, время от времени обнаруживал свою шаткую основу: немногие из нас научились разговаривать с избранником на его языке. Я не хочу быть неверно понятой: если я и упомянула о том, что наши разговоры могли вильнуть в ту сторону, это не означает, что мы обсуждали ту историю. Для наших глаз, всегда готовых отвестись и опуститься, довольно было и косвенного упоминания. Так отводятся глаза членов английского семейства, посвященных в давнюю, но смутную историю, касающуюся не то потери чести одной из старших дочерей, не то неблаговидного поведения племянника.
Я отлично помню, зачем пришла к Барашковой: за учебниками. Я собиралась заняться частными уроками. По тем временам дело прибыльное, но рискованное – как раз подоспел закон о частном предпринимательстве. Однако мне нужны были деньги на размен квартиры: к тому времени мы с А.Н. расстались. Учебников английского в открытой продаже не было, но Ленка, сделавшая довольно быструю карьеру и ставшая к тому времени завучем английской школы, пообещала мне взять с десяток книжек в своей библиотеке. Свое обещание она выполнила, и вот теперь я сидела у нее в гостях и пила чай, с удовольствием косясь на пухлый сверток. Ленке я была благодарна. Разговор вращался вокруг училок, находившихся в Ленкином подчинении. «Это что-то ужасное, – жаловалась Ленка, найдя в моем лице понимающего слушателя, – объясняю, объясняю – ни в одном глазу», – Ленка заговорила по-английски, приводя примеры учительской необразованности. Я слушала язык, состоявший из известных мне слов и выражений, но с некоторым трудом улавливала общий смысл. Он проседал под тяжестью ее голоса. Сказанное ею хотелось выдохнуть. Грешным делом я посочувствовала училкам. «Ты устраиваешь своим теткам контрольные уроки?» – я спросила по-русски. «Директриса требует: после меня приходят районо́вские методисты, – Ленка ответила, и здесь мы обе опустили глаза. – Да, кстати, – Ленка помедлила, – ты знаешь, Ф. преподает в школе – где-то у “Техноложки”». Она вышла далеко за рамки и теперь замолчала. Я вздохнула, перемогая духоту. Духота Ленкиного языка не отпускала меня. «В какой? Ты знаешь номер?» – я спросила и, услышав свой голос, подивилась его спокойствию. Ленка задумалась, прикидывая. Мой слух, испытанный семью годами одиночества, терзало Ленкино бормотание. Она перебирала номера школ, словно подыскивала свободное место, как будто я – неудачница, пришла к ней по старой памяти и она, облеченная житейской властью, искренне стремилась помочь мне – пристроить. «Нет, на какой-то Красноармейской, я могу посмотреть завтра, по общему списку…» – «Не надо», – события последних лет: развод, необходимость обмена, английские группы – обретали смысл. Они вставали в правильный ряд. Я засмеялась легкости задачи: найти одну из десятка-другого улиц. «Ты что же, так и не виделась с нею – все эти годы?» – Ленка приняла мой смех за разрешение продолжить. Я поблагодарила за учебники и поднялась.
Прочесывая Красноармейские квартал за кварталом, я придирчиво осматривала фасады, словно рассчитывала найти нечто, похожее на нашу школу – беловатый фасад, трехстворчатые окна, бетонный козырек над крыльцом. Ничего похожего. Я уже отмела две, на которых стояли неведомые мне номера, но не было и следа надписи о преподавании ряда предметов, когда, мельком оглядев старый бугорчатый фасад, украшенный каменными вензелями, наткнулась на искомое. Доска, висящая справа от высокой входной двери, во всем походила на нашу. И только надпись, совпадавшая дословно, отличалась цифрой – этот номер был во второй сотне. Я оглянулась, толкнула высокую дверь и вошла. Длинная лестница, ведшая на второй этаж, была замкнута узкими стенами, над которыми нависал потолок. Я поднималась, медленно и осторожно дыша, словно в любой миг меня могли застать и выгнать. Вестибюль оказался маленьким и темноватым. В углу, под желтым кругом горящей настольной лампы, сидела нянечка. Я подошла и, сглотнув, произнесла имя и отчество. Желтоватый круг светился потерянной свечной желтизной. Она еще могла сказать: «Такой нету, – но, взглянув равнодушно, дневная нянечка приняла меня за родительницу и назвала номер кабинета. – На втором, идите, подождите там. Звонка еще не было, минут через десять». Дойдя, я встала в простенок напротив.
Отсюда, из моего простенка, я видела массивную дверь, увенчанную застекленным окошком. Детские урочные голоса едва просачивались сквозь дверные щели. Я различала монотонные интонации вечного пересказа. Ее голоса я не слышала: может быть, она не вступала. Положившись на нянечку, я ждала терпеливо. Он грянул над моим ухом и, вскинувшись, я разглядела: металлический куполок, внутри которого билось звоночное жало. Замолкло. Детские голоса поднялись за дверью, она распахнулась, и стайка шестиклассников, высыпавших мне навстречу, побежала к лестнице. На бегу они оглядывали меня с мимолетным интересом, принимая за чужую родительницу. В этой школе с родителями не здоровались. Я стояла, не двигаясь. Коридор опустел. Мои глаза, прикованные к двери, теряли надежду. Нянька перепутала, дневная нянька, глухая дура. Дверь открылась сама. Ф. шагнула в коридор. В руке она держала ключи. Ее лицо было бледным и усталым. Глаза скользнули по стене и, дойдя до простенка, остановились. Вежливое удивление, проступившее в ее лице, вжало меня в стену. Молча она отступила в сторону и распахнула дверь, приглашая.
«Как ты поживаешь?» – она спросила обреченно, едва мы сели. Институты, семьи, дети – она готовилась выслушать весь старческий набор. «Мне сказала Барашкова, что вы – здесь». – «Ты хорошо выглядишь», – она отозвалась благодарно, понимая, что избавлена. «Вы не взяли сумку, вы шли в столовую?» Она посмотрела на меня внимательно и кивнула: «Да, через двадцать минут репетиция, – она взглянула на часы. – Уже через пятнадцать». У нее не было секретаря, чтобы сообщить мне об окончании аудиенции. Что-то холодноватое проступило в ее глазах: сейчас я должна была спросить о том, что она репетирует, и тогда, вежливо ответив на мой вопрос, она смогла бы встать и распрощаться. «Если я узнаю, что ты пришла на репетицию голодная, я отстраню тебя», я вспомнила, так она ответила на заботу моей матери. На заботу обо мне. В этой школе родительницей была я. «Вы уже не успеете поесть, это из-за меня. Я пришла без предупреждения. Вот, – я открыла сумку и вынула пирожок, – только он с луком, я купила у метро». Она протянула руку. Я видела, как она дрогнула, ее протянутая рука. Лампы дневного света сложили крылья под потолком. Окна, затянутые желтоватыми шторами, были узкими и высокими, совсем не похожими на наши. Она взяла пирожок и, развернув, надкусила. Я сидела перед ней молча, словно высохшая, пустая оболочка: кусочек сухого теста без начинки. «Почему ты не приходила?» – она спросила другим голосом, как будто только теперь, когда я возвратилась оттуда, где нельзя оставаться, она увидела меня. Я молчала. Мы обе знали ответ, мне не надо было отвечать. «Я пришла спросить разрешения прийти». Она кивнула, понимая. «Если бы я пришла к вам домой, вам было бы неудобно выгнать меня сразу, а здесь…» – я улыбнулась слабо, как улыбаются после болезни. «Я бы не выгнала тебя», – она сказала неуверенно. «Можно я приду?» – «Да, – она ответила собранно и деловито и снова взглянула на часы. – Дня через два, на той неделе, я сама позвоню тебе, мне только что поставили телефон, но еще не дали номера, и ты придешь, оставь мне свой». Я написала на клочке, поднялась и вышла.
Мне позвонили через неделю, когда я уже отчаялась дождаться. Простоватый женский голос окликнул меня по имени и представился ее соседкой. «Вот, звоню из автомата, – голос был обиженным. Я еще не успела ни удивиться, ни испугаться. – Она дала номер, никого нет, и я-то зашла случайно, дверь была открыта, скорая оставила, они ушли и не заперли, а она не смогла встать, так и лежала с открытой дверью…» – «Где ле-жала?..» – «На кровати, как они оставили, сделали уколы и уехали, им-то что, а потом она – без сознания, я-то пришла случайно, вижу, дверь открыта, а на столе – бумажка, номер, я взяла и говорю: “Позвонить?”, а она говорит, не надо, а потом говорит, позвоните, говорит, она сама пришла, а потом говорит, идите, звоните, только не отсюда…» – «Я сейчас, я только в магазин, за едой, покормить, а что можно?» – «Сама, что ли, не знаешь? Ро́стишь детей, ро́стишь, а потом их – ни сном ни духом, – соседи звонят-вызванивают, я и не знала, что у нее есть, тьфу». Она бросила трубку.
Я приехала быстро. Дверь была не закрыта. Соседка, сделавшая свои выводы, верно рассудила, что у меня, при таком раскладе, может и не быть ключа. Я вошла, заперла входную и, сунув сумку в угол, приблизилась к ее двери. «Не входи сюда. – Я услышала ее тишайший, совершенно беспомощный голос. – Я не хочу, чтобы ты видела меня – так». – «Я принесла, сейчас, я приготовлю, чтобы вы съели…» Она молчала. Я ждала, припадая к дверной щели. «Булки, кусочек». Я кивнула, забыв о том, что она не может видеть меня. На кухне я быстро поставила чайник, вынула продукты и, оглядевшись, нашла кастрюлю для бульона. Чайник закипел скоро. Я заварила, отрезала булки, положила кусочек масла на блюдце. Подойдя к двери, я постучалась. «Нет, – она сказала непреклонно, – оставь все на кухне». – «Я могу просто приоткрыть и подать…» – «Нет», – она оставалась непреклонной. «Я не буду смотреть на вас, я войду и поставлю, я не подниму глаз». Она молчала. Я приоткрыла дверь осторожно. Опустив глаза, словно жрец, чей единственный взгляд – неосторожный и дерзкий – карается смертью, я медленно подошла и поставила. Но пока из Парижа попов привезешь… – оно всплывало само собой, вертелось на губах, я повторяла и повторяла, пока пятилась к двери, не поднимая глаз. Белое пятно кровати. Мои глаза, закрытые капюшоном францисканца, самозваный монах. Уже из коридора, снова припав к щели, я сказала, что поставила варить бульон и дождусь, пока он… «Хорошо, – она соглашалась покорно, – возьми табуретку и сядь там, чтобы я могла слышать тебя». Чашка стукнула едва слышно. Я сидела, трудно сглатывая слюну, как будто кусочек булки, положенный к ее кровати, не лез в мое горло, и теперь, сглатывая, я помогала ей проглотить. «Твой пирожок был вкусный, на репетиции я благоухала луком, – она пошутила из последних сил. – Я упала в тот же день, когда ты… Пришла после репетиции… домой… и упала. Доползла до кровати, вызвала по телефону. Они включили. Приехали, уколы, а потом – не помню… Потом они исчезли. Я все время видела тебя, твои волосы развевались, как в Ричарде… Последнее, что видела, умирая…» Она лежала одна в сцене своей смерти: “A hourse, a hourse! A kingdom for a hourse!” Меня не было. Если бы они заперли дверь, если бы не соседка… «Вы не умрете», – я сказала тихо, боясь потревожить ее даже судорогой в моем жалком горле. Она не ела неделю. «Нет, конечно, не умру, особенно если ты будешь кормить меня пирожками…» Что-то размягчалось во мне, наполнялось, как будто я действительно была кусочком сухого теста, а она, беспомощно лежавшая на кровати, могла наполнить меня, начинить маленькой изрезанной луковкой, способной спасать от смерти. «Господи, – я подумала, – Господи, я пришла в школу, нашла, в тот самый день…» – «Ты пришла в тот самый день, – ее голос шелестел, теплея, – твой пирожок – последнее, что я…» Тело возвращалось ко мне – мое отброшенное тело. Я шевельнулась на табурете. «Возьми ключ и иди, я потом встану и выключу сама. Иди». Я не посмела остаться.
По-настоящему она больше не встала. Инсульт, который она пережила одна, сказался на вестибулярном аппарате. Еще некоторое время после она надеялась вернуться к работе, администрация новой школы ждала ее терпеливо, приходили новые ученики: первое время она не пускала их дальше порога. Потом, превозмогая поднимавшуюся тошноту, она делала попытки спускаться по лестнице на прогулку. Я водила врачей, улещивая их чем могла. Однажды, решив, что была не была, мы ездили на прием к знаменитому экстрасенсу, которого мне не удалось заполучить на дом. Попытка ничем не кончилась: выяснилось, что Ф. не поддается гипнозу. Потом пришел черед мануального терапевта, который оказался довольно вульгарным субъектом, похожим на тренера: он сулил полное выздоровление и, похохатывая, обещал найти ей старичка-женишка. Она терпела. Потом мы добрались до института Поленова, в котором по тем временам был единственный в городе сканер, способный снимать токи головного мозга и находить поврежденные участки. В этот институт стояла полугодовая очередь, но мне, вломившейся в кабинет заведующего отделением, хватило получаса проникновенного разговора, чтобы доктор, извиняясь за то, что не может положить ее прямо сейчас: «Пожалуйста, простите, но сегодня просто нет, нет ни одного места», – взял ее на отделение назавтра и, сделав необходимый электронный анализ, поставил диагноз. Через неделю, когда я пришла к нему на разговор, он долго показывал мне снимки и диаграммы, объясняя, что пораженный участок головного мозга – мелкий сосуд под черепом в затылочной части – в принципе можно прооперировать, но вероятность благоприятного исхода не превышает 50 процентов, а остальные 50 приходятся на перспективу растительного существования, поскольку рядом, в непосредственной близости, находятся какие-то особые центры, которые можно повредить. Опустив глаза, он объяснял, что все дело во времени, безнадежно упущенном, вот если тогда бы, сразу, в течение двух-трех часов – сюда, к нему и под капельницу… Надеясь подкупить упущенное время, я сулила ему большие деньги, приняв сказанное за намек, и он, совершенно искренне расстроившись, спрашивал меня: «Ну почему, почему вы считаете меня уродом, способным вымогать деньги в этом случае? Если бы я мог, я сделал бы все, поверьте, то, что вы рассказали мне… Пойдемте», – он показал мне молодую женщину в соседней с нею палате, которая после операции не узнавала своих детей. Я передала Ф. разговор, рассказала о неузнающей, и, коротко обсудив, мы отказались от операции. Не покладая рук мы делали попытку за попыткой, и каждая заканчивалась ничем. Иногда ей становилось лучше: стирались синеватые тени под глазами, щеки становились бледно-розовыми, очищались обметанные губы. Тогда она могла принимать гостей, по-прежнему стремившихся к ней в дом со всех концов. Эти гостевания, как правило, заканчивались ухудшением, ей становилось худо прямо на их глазах, но они, обманутые ее ровным голосом, так и не догадывались об этом. Иногда – хуже. Тогда она не могла никого видеть, кроме меня, да и на меня-то смотрела с трудом. В такие времена я сидела на скамеечке у ее постели.
Мир, для меня сократившийся до пределов ее комнаты, стремительно расширялся, однако ощущение неотвратимости надвигающегося, которое сопровождало мою юность на протяжении последних лет нашей школьной жизни, не отпускало меня. Конечно, в первую очередь это разраставшееся и крепнущее ощущение было следствием ее болезни, хотя временами, когда ей становилось лучше, я еще надеялась на спасение. Легкомысленная надежда на выздоровление, которую я, сидя у ее кровати, не могла побороть, давала мне силы. Я верила в ее победительность, и эта вера, с годами не слабевшая, позволяла мне шутить и смеяться, смешить ее и ухаживать за нею. Время от времени, как будто приоткрывая наш бархатный занавес на узкую щелку, мы смотрели наружу, словно тайком следили за новыми сценами, которые ставило настоящее время на своем Дне театра. Восточная деспотия, к жизни в которой она, может быть, не вполне осознавая это, готовила нас, стремительно уходила в прошлое. Империя рушилась. Под волнами временного прибоя, как песчаные берега, размывались ее границы. На наших глазах кончался СССР – огромный и бесталанный Крошка Цахес. Уходили феи, десятилетиями расчесывавшие его волосы. Нечесаные, неприбранные пряди падали на его широкий лоб. Иностранцы, долгие годы глядевшие на дела их – фрейлинских – рук, больше не приходили в восхищение. Однако одновременно с гибелью Империи заканчивался и наш мир, наша новая эпоха Просвещения, маленьким островком которой был школьный, навсегда ушедший в прошлое мирок. Неприглядные черты настоящего времени – когда-то она сдерживала его наступление одним своим присутствием, – беспрепятственно перешагивали через все пороги, до неузнаваемости меняя людские голоса. Время от времени слушая речи, лившиеся из радиоприемника, она мучилась одномерностью голосов, называя их plane[17]17
Плоскими (англ.).
[Закрыть]. Эти голоса, словно никогда не имевшие корней или вырванные с корнем, звучали так, как будто у них не было прошлого. С ними она не желала разговаривать. «Эти, – она говорила слабым голосом, опираясь на подушку, – не станут отапливать улицу». И все-таки, может быть, по своей всегдашней выучке, она к ним прислушивалась, и лицо ее, измученное годами боли, в такие минуты становилось острым и отстраненным. В ее глазах вставала черная зияющая пустота, словно она видела: из-за плоских голосов, как жесткая пена со дна купели, поднимаются другие. До их нерастворимой, выпадающей кристаллами бесовщины она не дожила. Слабость, следствие неизлечимой болезни, не позволяла ей бороться со скверной наступавшего мира, первые следы которой мы принесли в ее чистый дом на своих ногах. Ее сил хватало лишь на то, чтобы с той же жесткостью, с какой она прежде изгоняла оскверненных, отворачиваться от скверного мира – изгонять себя. «Если он желает свободы, пусть обеспечивает ее сам, за свой счет». Свою свободу она всегда обеспечивала сама.
Иногда я думаю о том, что мог же найтись кто-то, родившийся на просторах гибнущей Империи, кто мог попробовать и без нее. Тогда, в нашем давнем прошлом, когда она была еще очень близко, стояла рядом, на страже, об этом думал Б.Г., пытаясь спасти День театра, однако никто из наших англичан так и не посмел. Теперь-то я знаю: то время безнадежно упущено.
Жизнь моих одноклассников складывалась по-разному, так, как и должны складываться людские жизни. Злоба дня захлестывала всех одинаково, однако – и это я знаю доподлинно – у многих из нас хватило сил ей сопротивляться. Под требовательными глазами нашей учительницы мы прошли выучку, теперь я сказала бы, монастырской жизни. Оказалось, что противоядие, которое она, готовя нас к жизни в огромной и жестокой Империи, протягивала на кончике кинжала или шпаги, в некоторых случаях действует и после распада. Мы узнали язык, которого не знали наши родители и вряд ли будут знать дети, а значит, никто не потребует от нас переводческих услуг. Однако нашим потомкам, которые в своем мире справятся и без нас, никто не даст противоядия. Они войдут в большое время беззащитными. Иногда я думаю о том, что все мы, прошедшие через ее руки, и вправду были крошками Цахес. В конце концов – и от этого никуда не денешься – нас хвалили за то, что не было делом наших рук. Теперь мы стареем: у моих одноклассников семьи и дети, и никто из нас не играет Шекспира. Однако что-то, чему я не знаю названия, осталось – то, что не застит наши глаза. Добро и зло, вытянутое из нас ее руками, осталось нашим добром и злом. Редкие из нас подчинились другому. Впрочем, об этом судить не мне. «Ты – добрая» – так она говорила мне, чуть-чуть насмехаясь.
Она умерла через десять лет. Ее родительница – смерть дождалась своего часа, чтобы вырвать ее из моих рук. Десять лет болезни вместили множество событий – время, живущее за пределами ее квартирки, шло своим чередом. Мир менялся, иногда в лучшую, чаще в худшую сторону, однако эти изменения шли как бы не на наших глазах. Наш мир, в котором мы с нею жили после ее, она говорила – смерти, был наполнен другими заботами, меньшая часть которых приходилась на естественные тяготы болезни, а большая – на наши с нею разговоры, расцветавшие год от года. Она сделала так, как хотела: создала свой мир, независимый от времени, который мог бы быть совершенным, если бы не ее неизлечимая болезнь. Замкнутый в пространстве ее комнаты, он время от времени размыкался телевизионным экраном. Она наблюдала за внешней жизнью и делилась своими наблюдениями со мной. Эти наблюдения отличались жесткостью и провидческой силой формулировок, в верности которых мне ни разу не пришлось усомниться. Однако чаще мы разговаривали о том, что нам всегда было ближе, и эти англо-русские разговоры частенько уводили нас в выси и дали, из которых мы возвращались с трудом и неохотой. Наши глаза были прикованы друг к другу, мы глядели друг на друга, приноравливаясь к будущей наболевшей пустоте.
То, что я больше не могу отвечать ей по-английски, выяснилось очень скоро. Сначала, занятая делами ее болезни, я не обращала на это внимания, может быть, втайне надеясь, что все изменится. Потом я пеняла на свое русское горло, неспособное отрешиться от семи лет прошедшей вдали от нее жизни. Потом я смирилась с этим, как смиряются с безнадежно упущенным временем. Те, кто достойней, Боже, Боже, да узрят царствие Твое.
Я дошла до конца. Со смирением, единственно оставшимся на мою долю, я исписала страницы и страницы. Те, кому доведется прочесть написанное, могут думать, что мы, moral and physical wrecks[18]18
Моральные и физические обломки (англ.).
[Закрыть], почили на обломках нашего мирка, как на лаврах. Я знаю вас, я узнаю вас с одного взгляда, меня не обманешь. Вам, называющим любовь рабством, а рабство – любовью, нет и никогда не будет доступа в ее – совершенный и обреченный – мир.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.