Текст книги "Крошки Цахес"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Выстрел
Я – дурацкая деревянная кукла, которую несет между небом и землей – мальчики внизу, девчонки – за спиной. Я – пустая деревянная кукла, у меня деревянное лицо, поэтому я не помню удара. Я помню только руку, которая размахнулась: «Я запрещаю тебе, запрещаю ходить к ней, если я узнаю, что ты была там!..» Оно хохочет во мне звериным хохотом, пока я хватаю пальто и повязываюсь красным платком – поверх белого. Тупорылые автобусы несут меня среди ночи. Намертво, до последнего вздоха, до белых мух я помню их уроки: мне нельзя – до утра. Надо прямо сейчас. Доехать и предупредить.
Она должна была удивиться, но она не удивилась. Ни позднему часу, ни больничному виду – в халате и белом платке. Я села на диван и начала, задыхаясь, как Ленкина мама. Пустые стены, стол, заправленный белой скатертью – как простыней в приемном покое. «Успокойся», – она берет меня за руку. Я больше не задыхаюсь: сижу и рассказываю по порядку, все, как было, настоящими словами, потому что она знает их язык. Она молчит, смотрит куда-то вдаль – выше ничейной полосы. Конечно, я плакала, пока бежала по холоду, бежала по узкой тропинке мимо дальних домов, в которых – люди, терла щеки шерстяными варежками – и битую, и небитую, и теперь, в ее приемном покое, они покрывались зудящей паршой. Не было моих сил сладить с руками: они тянулись чесать и чесать. Огонь горел в моих щеках, мало было одной руки, я вырвала вторую – из ее рук. Она сидела передо мной в белом больничном свете. Ее лицо было скорбным и чистым. «Завтра моя мама пойдет к Б.Г, и еще, – ногти соскребали со щек последние струпья, – она сказала, что запрещает мне ходить к вам».
Он добежал. Темный взрыв полыхнул в ее глазах, осветив меня тяжелым заревом. Не мать – я сама, по своей безоглядной, беспредельной любви выговорила ей всю правду, но на ее языке эта правда была оскорблением. Не мать – я сама вырвала мою руку из ее испытующей руки. «Я хочу остаться у вас, я никого не люблю, кроме вас…» – я кричала. Она подняла меня над огнем и, размахнувшись, кинула в пламя. «Тебе нельзя, – она смотрела в огонь с каким-то задумчивым сожалением. – Сейчас мы поедем вместе, я отвезу тебя сама, я объясню ей. Вставай», – она приказала, и я не посмела ослушаться. Что я могла сделать против ее решенного сожаления? Она уводила меня от себя, передать из рук в руки матери чужого ребенка. Белый больничный платок сполз на затылок. Я потянула его вперед, покрыла голову огненно-красным, как мои паршивые щеки, как Маринины мертвые губы. Врач, она выписывала меня в мир недолеченной. Ф. пошевелила огонь и распахнула дверь. Мы вышли из дома и пошли по тропинке. Мы шли как тогда, но теперь она шла рядом. Мои ноги не скользили. Тропинка была слишком узкой – вдвоем не поместиться. Я шла по темной полосе – по темно-сиреневой тени кустов, насаженных вдоль.
Мама открыла. Она смотрела на нас совершенно спокойно, словно после сегодняшней истории это была обязанность Ф. привести меня домой. Как будто Ф. была нянькой, которую она сама приставила ко мне и теперь собиралась выгнать, сменив милость на гнев. Ф. заговорила тихо и ласково: «Я привезла вам вашу девочку. Мне надо объяснить вам». Они сели по обе стороны – пустой стол, покрытый нарядной клеенкой: вазы с фруктами по темно-синему полю. Яблоки, груши, виноград. Пустой сад. Ф. не приказывала мне, она взглянула, и я поднялась. Сестра спала. Она говорила тихо, я не смела прислушиваться.
Дверь открылась. Теперь, после их тихого разговора, лицо моей матери было растерянным. «Может быть, вы попьете компоту», – мама посмотрела на меня, как будто искала поддержки. Я бросилась к подоконнику за кастрюлей. Ф. не сказала ни да ни нет. Мама разливала по чашкам, зачерпывая со дна райские сухофрукты: яблоки, груши, изюм – высохшие и вываренные. Потом мама сказала, что теперь она знает, что ответить Борису Григорьевичу. Знает достойный ответ. Одеваясь в прихожей, Ф. сказала, будет лучше, если завтра мама не пустит меня в школу, она так и сказала: мне – не ходи, а ей – не пускайте, несколько дней. «Завтра не ходи», – сказала мама, как будто мне было мало слышанного. Я добралась до постели и уснула мертвым сном. Я уснула быстро, я не успела подумать: как же она одна, глубокой ночью?..
Следующим вечером телефон зазвонил в первый раз. Торжественная Барашкова выложила последние новости: Ленкина мать пришла домой, набросилась на Ленку, и Ленке пришлось выложить, что они курили, и мать всыпала ей по первое число и не пустила в школу, а вместо нее пришла сама и – прямиком к Б.Г., о чем они там, никто не знает, но Ленка позвонила Лариске, а Лариска – дальше, и многие решили с тобой не разговаривать. Тем более, после уроков пришел Б.Г. и сказал, что история заходит слишком далеко. Вовлекаются родители. Сказал, что посмотрел пьесу и лично он не видит в ней ничего ужасного, правда, там есть несколько реплик, которые он, сложись все по-другому, посоветовал бы исключить, убрать, не меняя сути, это – нормальная практика и во взрослых театрах… Я держала трубку и косилась на телефон, как будто это был телеграфный аппарат и из него – прямо в мои глаза – лезла узкая желтоватая ленточка. На ленточке были другие, не Ленкины слова. Тут, стрекотала Ленка, Федька страшно оживился и сказал, что, конечно, он готов убрать, ему и отец говорил, что так всегда, просмотры перед премьерой. А Б.Г. сморщился, просто ужасно, и говорит: ситуация сложилась так, что теперь он принял решение – снять безоговорочно. Что касается всего остального, тут Ленка сказала, что это он, наверное, про курение, все вопросы решены, ни на каких оценках не отразится. А когда Б.Г. ушел, это и началось. Все кричали, что таких, как ты, надо убивать, и посмей ты явиться в школу, я это к тому, чтобы ты не приходила. А кстати, ты опять, что ли, воспаление?.. (Я молчала.) Между прочим, тут Ленка заговорила таинственным шепотом, я сама видела, потом, когда Б.Г. ушел в свой кабинет, Ф. пошла к нему и вышла ужасно бледная, а Б.Г. как выскочит за ней, как побежит рядом, а она ему так отвечает, вопрос решен, я слышала. «Ладно, все, завтра я приду». – «Приде-ешь?» – я слышала, что она ужасно обрадовалась. Я пришла. Английский был первым. Мы стояли под дверью. Все молчали, отводя глаза. Ф. открыла, увидела меня и сказала: «Входите». Она дождалась, пока войдут, и закрыла дверь. Мы остались одни в коридоре. «Убирайся отсюда вон, чтобы я не видела тебя!» В ее глазах стояло дальнее негаснущее зарево. Я пошла. Дверь хлопнула, как выстрел. Теперь, когда прошло четверть века, я знаю, как он называется, этот выстрел, в мой деревянный затылок.
А потом телефон зазвонил во второй раз, и Ирка сказала: сегодня на английском был разговор. Ужасный. У Ф. было такое лицо! Сказала, что в нашей школе все происходит быстрее. Ну, в общем, те – позже, когда уходили, а мы – не успев уйти. Говорила долго, целый урок, Ирка сказала, все не запомнить, но главное, что-то такое, что вроде бы мы все – дело ее рук, а дело наших – то, где мы остались, Ирка помедлила – в помойке… Тут она стала о тебе… Ирка замолчала, дожидалась, пока я спрошу. Я молчала. В общем, она предупреждает всех: если кто-нибудь словом, взглядом или чем там еще у вас есть посмеет на тебе вымещать, она обещает этому кому-нибудь, что найдет способ расправиться с ним, «расправиться, вы запомнили это слово, можете сообщить его своим родителям, мне все равно». Ну вот, сказала Ирка, теперь можешь приходить.
А потом телефон зазвонил в третий раз, и Ирка рассказала, что Федя и Ленка пошли к Б.Г. и попросили взять их в его группу, а за ними увязалась Барашкова, потому что, так она сказала Ирке, в целом не одобряет методов Ф. А Б.Г. предложил им найти кого-нибудь из своей группы на замену, чтобы добровольно перешел к Ф., но никого не нашлось, потому что все давно знают, что у Ф. – другие требования, они в таких условиях никогда не жили. Но они все равно перешли, Б.Г. согласился, потому что Ф. пошла к нему сама и попросила. Как-то узнала, что они просятся. Ну, сказала Ирка, теперь-то на оценках и отразится, тут-то они все и заблещут. Интересно, если они в последнем полугодии получат пятерки, что им, и за год пятерки выведут? Да, кстати, в субботу – родительское собрание.
Мама пошла. Вернувшись, она сказала: «Подходил Б.Г., спрашивал о твоем здоровье, а потом говорит, может быть, вы хотите поговорить со мной, может быть, у вас какие-то вопросы? Я ответила, у меня вопросов нет».
Я лежу, отвернувшись к стене. Стена: темные узоры золотом, тусклым, как меркнущие волосы. Длинная рубашка обтекает ноги, пальцы длинные тянутся к щекам. Стена – больничное зеркало. Мне не отойти, не встать на стул. Теперь так и буду глядеться, любоваться вспухшими щеками, к которым тянутся мои руки – чесать. Коричневые пятна на подушке. Лента стрекочет, лезет толчками, прочная, как веревка, – не разорвать. Голоса, голоса – страшнее, чем телефонная пустота. Я расчесываю и думаю, Господи, это уже было. Кто-то, с кем оно расправилось. Господи, вот – я: теперь оно со мной. Я сделала это. Я сама выбрала его скверну, чтобы защитить ее. Нельзя кричать, крик ужаснет тех, кто спит. Вымой руки, надень ночное, нельзя быть таким бледным. Это их слова, это – они. Они снова пришли: страх и тоска, колотят в мои ворота – мой вечный детсадовский ад. Я поднимаю свечу… Окно закрыто, мальчики внизу, девочки – за спиной. Задуваю желтое – мне больше не нужен свет.
Сила и слава
В школу я пошла в понедельник. Никто не посмел. Может быть – между собой, но со мной – никто. Я попросила Костю, чтобы он пришел вечером. Сказала: я не люблю тебя. Он протянул руку. «Не смей!» Он не смеет касаться моих расчесанных щек. Такого, как он, я не полюблю никогда. Против всего мира. Я – не леди Анна. Я – не Настасья Филипповна. Я – урод. Мне не впервой.
Во вторник Ф. оставила нас с Костей – предупредила, завтра придет фотограф. Б.Г попросил, в школе должны остаться наши фотографии. Она говорит равнодушно: «Сказал, что хочет сделать специальный театральный стенд, рядом с музеем боевой славы. Для будущих поколений». Слова Б.Г. она произнесла с такой силой, словно нас уже не было. Фотограф пришел днем, нас сняли с уроков и выделили пустой кабинет. Ф. пришла с нами, сидела в углу, не вмешиваясь. Фотограф сказал: «Начинаем», и мы встали как на выход, потому что думали, будем играть, а он щелкать в нужных местах, как мы привыкли с иностранцами, но он сказал – не надо. «Вы просто выберите позы, наиболее, ну, выигрышные – ключевые сцены». Ф. пожала плечами, едва заметно, он не видел: “Your beauty, со шпагой, bid me farewell[15]15
…твоя красота… скажи мне до свиданья… (англ.).
[Закрыть]”, – она перечислила скороговоркой. Мы вставали, изображая одну за другой, застывали бессловесно. Она смотрела мимо нас, как будто теперь – безъязыкие – мы больше не были ее творением. Фотограф бормотал и щелкал: «Хорошо, хорошо, следующая». Потом поблагодарил и сказал, что принесет через пару дней, отдаст прямо в руки Б.Г. В пятницу Ф. принесла. Мы снова остались после урока, и Ф. принялась вытаскивать из конверта, все в двойном экземпляре: достанет, посмотрит внимательно, передаст нам. Фотографии шли по кругу, как будто связывали нас в последний раз: четыре сцены, фотографии-близнецы. Я смотрела внимательно, но не так, как смотрят на фотокарточки: я не видела, как я вышла. Что-то другое, непохожее ни на Ричарда, ни на Анну, смотрело на меня с этих черно-белых картинок. Я смотрела на них так, как будто они уже висели на стенде нашей преданной славы, смотрела глазами других детей, которые придут за нами. Этим детям Б.Г. расскажет о нас. Он заговорит, перечисляя наши победы, и слова, которые он произнесет, загорятся огненными буквами на его классной доске. Он запомнит лучшее и забудет худшее, как будто примет нас за свою молодость и ушедшее счастье, как принимала Марина свою войну. А однажды, стараясь оттянуть опрос, они сумеют разговорить его, и он скажет, глухо и не вдаваясь в подробности: была одна сцена, не вполне подходящая для школьного театра, но, в сущности, все решилось миром, с теми детьми всегда можно было договориться.
Я все угадала, как мне было не угадать, ведь в тот миг я была первой из тех, новых детей, которые уже шли за нами. Я смотрела на нас чужими глазами, но видела больше, чем могли увидеть новые дети, потому что стояла посередине: я была переводчиком, о котором, применительно к своим предкам и потомкам, однажды заговорила Ирка. Мы все были переводчиками: мы знали язык, на котором еще не говорили наши предки и так и не заговорили наши потомки. Мы знали много слов, потому что стояли на вершине, на которую поднялись трудами Ф. и с которой начинался наш долгий путь вниз. Это только так говорят, что восходить тяжелее, а вниз летят как на крыльях, глотая годы…
Новые дети лжи не заподозрят: он сумеет дать им правильное объяснение на том языке, который станет их родным. Он найдет слова, которые станут хорошим объяснением: она ушла потому, что нашла новую школу поближе к дому, и они поверят в это, потому что идущие за нами – они будут сильнее нас. А потом он состарится, и, милостью Maman, его оставят вести продленку у малышей, и тогда он возьмется делать настоящий музей нашего, давно прошедшего времени, и юные следопыты, которые никогда не переведутся в нашей школе, примутся собирать материалы. Они разошлют письма и, разослав, будут исподтишка смеяться и над ним, и над нами, как смеялись мы – всего лишь за одну эпоху до их смеха, над красной Марининой славой, которую она размазывала клоунской помадой по своим старым и страшным губам. Они будут смеяться, как все дети, которым довелось родиться там, где смеются над мертвыми, над мертвой славой прошедшего времени. И царство, и сила, и слава… Гибнущее царство.
Уже через две недели Ф. сообщила Б.Г., что в этом году, по причине плохого самочувствия, она не сумеет подготовить полномасштабный День театра, но если кто-нибудь из учителей пожелает… Ни один из наших англичан не решился.
Я прихожу к ней изо дня в день. Как ни в чем не бывало она продолжает репетировать со мной этот – самый длинный – цикл, в пять сонетов. Мы работаем, не разговаривая о постороннем, каждый раз начиная заново, потому что это – совсем другое, труднее и важнее «Двенадцатой» с ее девицами-оборотнями и веселыми подменами. Снова и снова, как будто показывая, что можно успеть сделать и после смерти, она гонит меня назад, на вершину, как пастух, который на закате дня гонит свою скотину через перевал. Она стоит, глядя мимо меня своими сияющими глазами, как будто видит за перевалом новое стадо, выходящее ей навстречу из-за моей стертой, натруженной спины. Я осталась последней, последней уцелевшей перед ее глазами из всего вероломного выводка, который она все эти годы гнала и гнала перед собой. Теперь я знаю, почему она выбрала меня: ходом вещей, за который я уже вряд ли отвечала, я прошла ее вершину и теперь безудержно уходила вниз – в мою собственную, настоящую, обреченную жизнь. И все-таки я уходила медленнее, чем остальные, я ступала неровно, и она, может быть, чувствуя это, погнала меня назад. Нет, она не пыталась спасти и сохранить. Она уже не верила, не могла верить, что я удержусь на высоте. Она видела оседающее пламя, в котором я, не прошедшая испытания, догорала на ее глазах. Но она обещала Б.Г. новый цикл и, значит, должна была его подготовить, а самое главное, она знала, что на меня, уже охваченную пламенем, она может еще положиться. Тогда, в наши последние школьные месяцы, она полагалась на меня в особом смысле: на тот короткий промежуток времени я становилась единственным переводчиком между ее жизнью и жизнью настоящей. Покорная ее воле, я еще, один-единственный раз, могла взойти на вершину бессмертия, в которое она не верила. На короткий миг я могла устоять, но внутри меня уже бушевал вирус смерти. И об этом – о несгибаемой воле смертоносного времени – я могла, глядя с ее высот, говорить и плакать не понаслышке. Я могла, а значит, и должна была говорить с ними, как смертельно больной со смертельно больными. Ей они больше не верили, мне – должны были поверить. Слова, которые она, слово за словом, вкладывала в мои уста напоследок, становились ее и моим свидетельством, потому что пустота, из которой она однажды возвратилась, теперь ожидала меня, ощериваясь пастью. Я слышала гул земли, на которой стоят ноги. Я горела во времени и, послушная ему, возвращалась с ее вершин на прожорливую землю, чтобы быть проглоченной землею – в свой черед. Я была последней и подходящей, потому что те, кто шел за мной, еще не умели считать часов и не знали, как ничтожны бывают события, играя которыми отвратительная ночь глотает храбрый день просвещения. Новое же, сладчайшее, еще не готовое и не проглоченное потомство, казалось, ждало явления Ф., чтобы начать свой первый храбрый день. Оно было моим потомством, потому что шло за мною, а я оставляла его; на их храбрость она и рассчитывала. Она было полна сил: кто, как не она, имел право рассчитывать на будущее. Им, готовым идти через перевал, она была погонщиком и свидетелем будущей славы. Я никогда не посмею спросить ее, задать ей этот вопрос: знала ли она, что конечное число выводков, идущих ей навстречу, уже отмерено? Думала ли, что однажды из-за стертых натруженных спин ее самого последнего – сладчайшего и вероломнейшего – выводка ей навстречу выйдут другие, на дневную храбрость которых она уже не сможет положиться? Я слышала в своей крови шевеление гордости жизни, я входила во Время, в котором все становится болезнью: молодость и любовь, удовольствие и радость, гордость и горечь, потому что все, что ни возьми, побеждает или проходит. Я еще не вошла в него, но тогда ко мне стоило прислушаться, потому что моими устами говорило предосознание. Оно было сильнее дневного разума, а разум – мой бедный, отчаявшийся лекарь – задумал оставить меня.
В марте у Б.Г. был юбилей – 50 лет. Мы написали поздравление, конечно, по-английски, шекспировским языком, с thee и thou[16]16
Thou (уст., поэт., библ.) – ты. (Косвенный падеж – thee.) (англ.).
[Закрыть]. Костя с Сашей Решетиным приготовили такой ватманский лист, чтобы он выглядел как старинный манускрипт – они подмазали его толчеными грифелями и слегка обожгли края. Манускрипт был скручен в полую трубку и запечатан сургучом на плетеном шнурке. В день юбилея мы пригласили Б.Г. в рекреацию и зачитали приветствие, а потом вручили манускрипт. Б.Г. развернул и замолчал. Потом он заплакал. Сказал, что любит нас всех и никого из нас не забудет, и никого из будущих учеников не полюбит больше, чем нас. Нам было легко и радостно слушать его слова: на пороге расставания он говорил нам правду, и к этой сиюминутной правде с легкостью присоединились бы все наши учителя – все, кроме Ф. В той рекреации ее не было. Она не произнесла бы этих слов, потому что уже надеялась на тех, кто идет за нами. Всех она могла любить лишь на пороге встречи.
«Двенадцатую» мы показали в конце мая – на последнем звонке. Тогда же я в первый и последний раз прочитала им новый цикл. Это был совсем другой зал, не похожий на тот, который бывает в День театра. Этот был залом праздничного прощания. Родители дождались последнего дня. Они дожидались десять лет, чтобы выхватить нас из учительских рук. Выросшие дети принадлежали им. Об этом говорили растерянные улыбки учителей и торжествующие – родителей. Родители восседали плотными рядами, и первый учительский ряд, в центре которого по традиции сидела Maman, казался полупрозрачным: сквозь несомкнутые учительские плечи заслуженным и долгожданным торжеством светились родительские улыбки. Под вспышки родительских фотоаппаратов мы отыграли «Двенадцатую». Родители, не понявшие ни слова, аплодировали от души. Я вышла одна и встала, дожидаясь вступления. Оно не начиналось долго, может быть, целую минуту. В последний раз я стояла на ее вершине. Гордость замерла в моей крови, горечь не разжимала моих губ. Не было никого пред моими глазами – ни детей, ни родителей. Бескрайняя пустыня будущей жизни лежала у подножия. Я повернула глаза вовнутрь, и тотчас же мои гордость и горечь сомкнулись, как две ладони в тишайшем смирении, – и звуком их единения вступила музыка. В тоске и печали, не смея обернуться туда, где оставалась она, я пошла вниз по каменистому склону, и все камни мира вонзились в мои босые ступни… Я сама выбрала его скверну. Было тихо, когда я замолчала. Я возвратилась и увидела Б.Г. Он сидел в первом ряду прямо передо мною. Он плакал беззвучно, не поднимая ладоней к глазам. Плакал, как та, давняя кружевная, приехавшая в чужую страну, чтобы услышать свое. Никто, кроме меня, не мог видеть его слез. Но я, которая могла видеть, смотрела мимо. Свидетели не плачут. Я была свидетелем: в тот самый миг Ф., сидевшая на своем обычном месте в углу, встала и пошла к двери. Я смотрела на нее и знала, что она уходит от меня навсегда. Что-то исказилось, нарушилось безвозвратно, сбилось как не бывало: не было голоса, говорившего во мне: «Ты будешь с нею всегда»… А потом, когда она вышла, я вернула глаза к его слезам, потому что в его слезах начиналась моя собственная жизнь, которую я еще надеялась прожить.
Даже теперь, когда наша с нею общая жизнь уже прошла, я не могу представить себе, что стало бы с нами, если б тогда я бросилась за ней и, догнав – вскарабкавшись назад по каменистому склону, умолила не бросать меня. Может быть, она и сжалилась бы надо мной, как делала всякий раз, когда я, не дожидаясь ее слова, сама отворачивалась, отрекалась, отступалась от всего, против чего сдвигались ее восточные брови. Почему же тогда, в мои семнадцать лет, я не смогла отвернуться от общего праздника? Его дальние искрометные огни, похожие на электрические огни Эльма, пощелкивали в долине, в которую шли мои ноги. Этот праздник обещал стать теплым, влажным от влюбленной теплоты, в нем было столько влекущей и ненадежной правды, что ее уход, которым она перерезала пуповину, показался мне незаслуженным и безжалостным – родила и оставила.
«Твой отец там?» – так я когда-то спрашивала Федьку, пережидая, пока остынут наши с ним общие колготки. Они были репетицией другого остывания. Тогда его отца не было в зале, в который мы глядели, припав к бархатной щели. Теперь мне не надо было припадать. Не разорванная завеса – тяжелый бархатный занавес, распахнутый на всю ширину – от земли до неба, и в этой долине, призывно лежавшей у самой земли, дрожали веселые голоса наших родителей. Что бы я ответила, подойди он ко мне и спроси: «Твоя мать там?» Если бы она позволила мне умолить ее, она бы испортила все дело: она никогда не позволяла себе портить дел.
Мы начинали наш общий праздник. Родители расстарались: шампанское, торты из «Норда», лимонады… Мы пировали, танцевали и показывали праздничные программы. Каждый класс подготовил свою: куплеты из школьной жизни, которые мы распевали на мотив романса. А.Н. аккомпанировал на рояле. Куплетов было много, больше, чем я теперь могу припомнить. Господи, как же они смеялись! Я помню их лица, искаженные смехом, так же ясно, как помню свое сердце, искаженное гримасой веселья.
Ее я увидела еще один раз, на экзамене, когда она сидела в комиссии и с учительским равнодушием слушала наши пересказы. Мы все отвечали отлично. Ей было не за что волноваться: ее работа была сделана. Остальное зависело от нас. Дождавшись своей очереди, я поднялась и пошла к столу, где сидели они: Maman, Б.Г., А.Н. и она. Я отвечала машинально, почти наизусть, ни на секунду не задумываясь. Я переводила, едва Б.Г. успевал закончить предложение – синхронно, взлетая с языка на язык. Она смотрела на меня теплым взглядом, равнодушнее которого мне так и не довелось увидеть. После экзамена мы не виделись семь лет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.