Текст книги "Крошки Цахес"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Андрей Николаевич не был похож на учителя. Четыре года – после окончания университета и до появления в нашей школе – он работал переводчиком за границей. Очень полный, однако быстрый и энергичный, он носил окладистую бороду, невиданные заграничные пиджаки, портфель-дипломат, полный новых книг, которые скупал ежедневно и в неимоверных количествах, огромный золотой перстень с черным камнем на безымянном пальце правой руки. Первое время Ф. довольно зло подшучивала над его манерой к месту и не к месту упоминать о заграничных делах и книжной всеядностью, однако трогательное восхищение, с которым он относился к ней с первого же дня, сделало свое дело. Ее шутки стали добрее, тем более что и сам он, заметив прицельность ее юмора, стал посмеиваться над собой, а потом вдруг объяснил, что частые упоминания о заграничной жизни – это не что иное, как скудость его жизненного опыта. «О чем же мне еще остается вспоминать, кроме университета и заграницы – это единственное, что я видел. А книги… С самого детства я мечтал собрать свою библиотеку. Грешен, люблю подержать книжечку в руках», – он говорил и подмигивал так залихватски, что Ф. смеялась от души. Беспрекословно, совершенно на равных с нами, он подчинялся ее режиссерским указаниям – правда, не сразу, а после одного решительного разговора, для которого она, прервав репетицию, пригласила его выйти за дверь, – и стал великолепным Фальстафом, лучшим из всех Фальстафов, которых мне довелось видеть.
В общем status quo наконец установился: к весне они часто уходили из школы вместе и подолгу гуляли по городу. Предоставив нас нашим КВНовским репетициям и родительским заботам, она обсуждала с ним свои дальнейшие театральные планы.
Со стороны они выглядели необычной парой. Он – полный и грузный, но идущий рядом с нею веселой и широкой походкой, сильно жестикулировал, словно подкрепляя развиваемую мысль как будто чуть пьяными, чрезмерными жестами; она – маленькая, как воробышек, идущая на острых каблуках на полшага впереди, слушала его с уважительным интересом. Время от времени она бросала короткую фразу, и беседа меняла русло. Иногда она говорила сама, и тогда ее жесты становились точными и свободными, как на репетиции, а ноги заводили в самые неожиданные места: однажды она вознеслась на садовую скамейку, другой раз стремительно взошла на пандус и в мгновение ока оказалась на каменном полушарии, где и закончила монолог.
Их отношения, как это обыкновенно и бывает в женских коллективах, не могли не стать поводом для сплетен. Сплетни ходили среди учителей. (Решительно исключаю Maman, Б.Г., Сергея Ивановича и нашу математичку.) Особую дань сплетням отдавали учительницы младших классов и некоторые англичанки, не допущенные к главным событиям школьной жизни. Мы, я подчеркиваю это особо, не сплетничали. Наше отношение к Ф., а значит, и ко всем, кто попадал в ее орбиту, исключали домыслы любого рода. До Ф. и Андрея Николаевича отголоски сплетен не могли не долетать: некоторые учительницы отличались игривой бестактностью, однако и она, и он относились к неуместной дамской игривости с легким презрением, выраставшим из более широкого и горького опыта презрения – естественного опыта тех, глухих, лет. Между собою они никогда не касались этой темы – из особой утонченной деликатности, но при случае, правда, лишь тогда, когда к Ф. вернулись силы, могли позволить себе бесшабашно подыграть клеветникам. Как-то раз, выйдя из школы, они направились в сторону Театральной площади и на повороте канала заметили Валерию Павловну, идущую навстречу. Переглянувшись – в то время они понимали друг друга со взгляда, – они замедлили шаг, и Ф., привстав на цыпочки, заботливо поправила его шарфик. Изменившееся лицо скрылось за поворотом, и они долго смеялись, держась за чугунные перила. Время от времени они заходили в изразцовую булочную попить кофе с коржиком, однако каждый платил за себя. В гости друг к другу они не ходили. Прогулки, доставлявшие удовольствие им обоим, иногда затягивались до вечера, и в сумерках, сажая Ф. в трамвай, идущий к ее дому от Московских ворот, А.Н. восклицал: «Извозчик, в оперетту!» – и Ф. смеялась и махала ему рукой из-за трамвайного стекла. Может быть, именно юмор их общих бесед позволял Ф. восстановить силы после того чудовищного и плодотворного напряжения, в котором она держала себя и нас во время репетиций. Диапазон обсуждаемых тем был широк, и с той же легкостью, с какой они обменивались шутками, она могла просто и прямо ответить на его вопрос, тем более что вопросы его были просты. Я легко представляю себе эти легкие и непринужденные переходы, потому что в какой-то степени Андрей был моим предшественником, точнее, тем из моих предшественников, которого я знала лично. В этом моем утверждении присутствует и некоторая натяжка, поскольку нас с нею объединяло не чувство юмора: в этом чувстве она неизменно мне отказывала, несмотря на то, что с годами я научилась шутить в ее присутствии так, что она смеялась. С другой стороны, в беседах с Андреем Ф. в какой-то степени была моей предшественницей, поскольку сразу же по окончании школы я вышла за него замуж, о чем упоминаю для порядка как о чистейшем случае искреннего переноса чувств.
Родители могут быть спокойны – и мои, и Костины. Боязнь, отсылавшая их по ложному следу, вела в тупик. Этого следа я не оставила. Мой тупик – другой. Так, как ее, я никого больше не полюбила. Я любила ее всегда, и именно она за неделю до своей смерти нашла из этого тупика единственно возможный выход, изменив подпись на обороте той фотографии. Новая подпись соединила ее иудейскую жестоковыйность с греческим просвещенным прозрением о различных видах любви. Этот выход я выстрадала, вылюбила всей своей жизнью, однако если мне позволено будет по-настоящему оглянуться, то есть посмотреть на дело исторически, в этом соединении нет парадокса: иудейская и греческая традиции были и остались двумя равносильными источниками христианства. В историческом смысле эти источники слились тогда, когда пришло время. Поддержкой времени она так и не заручилась. «Если когда-нибудь я соберусь покреститься, ты будешь моей крестной», – так она сказала однажды, совершенно серьезно, пожалуй, за год до своей смерти. Даже теперь я не посмею назвать фразу, сказанную из нежности, предвосхищением возможных событий. Она подложила ее под мой зубок как сухую вишенку. Но это был не степной шарик, в который она играла с догадавшейся обо всем бабушкой, а настоящая сухая вишенка, высохшая под солнцем Аллаха.
А впрочем, какой нормальный человек станет без смеха слушать мои домыслы о людских страстях? Скажет: жаль, что все так сложилось, но, положа руку на сердце, не было у тебя другого выхода, кроме жалкой игры, кроме твоего страстного и бесплодного актерства, а значит – прочь с дороги. Тебе ли, актерке, рассуждать об истоках христианства? Знай свое место – ваше актерское место за церковной оградой, вне кладбищенской освященной земли. Ты была и осталась уродом, некрасивой дочерью, и нет нам дела до твоего зеркала, в котором ты ищешь сходства с названой матерью. Да, да, я киваю, мне нетрудно склонить голову перед людским судом. Этот суд не дает последнего слова, а если б дал, я бы сказала: ваши пальцы, бьющиеся в аплодисментах, всегда попадают в небо, стоит вашим ладоням разомкнуться. Ваши пальцы не знают быстрых касаний в наболевшей пустоте.
Изгнание из рая
Весной по радиоголосам начали передавать Солженицына – «Архипелаг ГУЛАГ». Отец слушал главу за главой, по вечерам припадая к отвратительно воющему приемнику. Я была занята своими делами и, конечно, не обратила бы на это событие никакого внимания, но иностранцы, зачастившие в нашу школу с приходом весны, безжалостно заводили с нами разговоры о Солженицыне, видимо, желая нас просветить. Теряясь от их настойчивости, мы спросили Ф., и она, не высказывая своего мнения, предложила уклончивый ответ: этого произведения Солженицына мы не читали. Я не могу сказать наверное, обсуждала ли Ф. солженицынскую тему с Б.Г., однако сам Б.Г., вообще-то опасливо и ответственно относившийся к политике, с нами никакого инструктажа не проводил. Если у него и был такой соблазн, он счастливо поборол его, может быть, и из чувства самосохранения: к тому времени мы уже были, так сказать, на особом положении, и развяжи он политическую дискуссию, ему пришлось бы вести ее серьезно, что могло, учитывая нашу политическую непуганость, его уважительное к нам отношение и богатый жизненный опыт, завести в дебри. Умный человек и еврей – он не мог быть не на стороне Солженицына.
И все-таки политическая дискуссия состоялась, однако, как ни странно, с учительницей физики, которая взяла на себя скорбный труд спасения наших душ. Людмила Петровна была крепкой и решительной женщиной, доброй и порядочной в женском смысле: хорошая домохозяйка, ответственная мать и преданная жена. В молодости – а в наше время ей было уже лет сорок – она стала комсомолкой-энтузиасткой, откликнувшейся на целинный призыв партии, и всю свою дальнейшую жизнь любила вспоминать то романтическое время. Разговор завел Федька. Он просто поднял руку и сообщил, что его дедушка и бабушка каждый день внимательнейшим образом слушают радио – главы из новой книги Солженицына, и утверждают, что все это – правда. Людмила Петровна выслушала доброжелательно и принялась отвечать в том духе, что это не вся правда, а значит, и не совсем правда, потому что Солженицын вместе с водой выплескивает и ребенка. Этим ребенком был энтузиазм советского народа, не имеющий исторических аналогов, который позволил нам – она так и сказала: «нам» – завершить индустриализацию страны, победить в невиданной войне и с успехом решать грандиозные послевоенные задачи. Тут Ирка зашипела мне на ухо, дескать, с успехом можно решить, а не решать. Федя же стоял на своем и приводил другие примеры, которые запомнил из солженицынских отрывков. В результате каждый из них при своем и остался, однако они позволили друг другу (Федя самим фактом заданного вопроса, Людмила Петровна – искренним участием) свободно высказаться. Нам позиция Феди представлялась сильной: за нею стояли его бабушка и дедушка, то есть, вступив в дискуссию, он заговорил как бы и не от себя, а от тех, кто пришел бы в ужас от его длинного языка. Их воспоминания были таким же личным опытом, каким был целинный опыт Людмилы Петровны, а потому наша дискуссия выходила за рамки спора учителя с неопытным учеником. Мы сидели, развесив уши, следя за перипетиями их спора, в каком-то смысле спора поколений. Людмила Петровна не стала отрицать трагического опыта бабушки и дедушки, она прямо сказала: да, это было, но вы не должны забывать и о другой стороне медали. За пределы кабинета физики подробности спора не вышли. Администрация занималась КВНами, полным ходом идущими во всех параллелях, и новым американским учителем, который появился в нашей школе и был, уже по традиции, прикреплен к нашей группе.
Появление Стенли Лаврентьевича (отец – Лоуренс, остальное дело техники) ничего политического не предвещало. Он появился в нашей группе так же робко, как и незабвенный Генри Карлович, однако с первого же раза поразил нас едва ли не сильнее, чем мы – его. Дело в том, что Стенли потрясающе говорил по-русски. Когда мы, уже по накатанной, гнали наизусть длиннейшие куски из Шекспира, Марлоу и английских классических баллад, он отвечал огромными пассажами из Достоевского. В общем, на фоне Генри Карловича с его вальенками и остальных ни бе ни ме по-русски иностранных гостей Стенли выглядел феноменально. В отличие от Генри, теперь казавшегося нам вполне юмористическим персонажем, Стенли не занимался проверками домашних заданий, а, видимо, раз и навсегда решив, что такие дети не нуждаются в мелочной опеке, вдавался с нами в языковые тонкости, достойные университетских аудиторий. Ф., вначале как обычно сидевшая за задней партой, все чаще включалась в беседу, так что наши уроки все больше превращались в их диалоги, за поворотами которых мы следили с истинным наслаждением. Ее чистейшее английское произношение и его энергичное американское сплетались причудливым узором, дополняя друг друга и друг другу противореча. Их дружба и взаимное восхищение расцветали на наших глазах, так что очень скоро и Ф., и Стенли чувствовали себя так легко и свободно, что уже позволяли себе шутки, первое время касавшиеся именно произношения. Стенли любил показывать Ф. фотографии своей семьи – жена и двое сыновей, снятые на фоне великолепного дома, – и несколько раз, всегда в присутствии Б.Г., напрашивался к ней в гости. Б.Г. – эту сцену Ф. изображала перед нами – отводил глаза и разговоры в сторону. В таких случаях Ф. смотрела на Стенли улыбчиво, и он умно улыбался ей в ответ. Перед нами Ф. весело изображала невозможный визит Стенли в ее однокомнатную квартирку. «Прошу вас, проходите, да, квартира небольшая, но удобная, пять комнат», – и считала двери: входная, в туалет, в ванную, на кухню, на балкон. В ее квартиру Стенли попал через двадцать лет.
Вместе с А.Н., увлеченным просветительскими идеями (кстати, деятельность Ф. он понимал исключительно как просветительскую) и предложившим нам эти прогулки, мы водили Стенли по местам Достоевского. Лазили по следам Родиона Раскольникова, которые вели к двери старухи-процентщицы, читали идиотские надписи наших предшественников: «Здесь был Родион», или рассуждали о том, как хорошо Федька смотрелся бы в роли Раскольникова: светлый шатен с сероватыми глазами, вечно ходит с поднятым воротником серого, цвета шинельки, форменного пиджачка. Федька пыжился, грозился убить старушку и, идя по тексту, считал ступеньки вниз, под которыми Родион Романович прятал свой острый топор. Однажды мы вышли на поиски квартиры Мармеладовых. Два местных дворовых мужичка весьма достоевского вида (один их вид привел Стенли в восторг: «О, в России ничего, в сущности, не изменилось!») охотно и квалифицированно ответили на вопрос об искомой квартире. Стенли переживал период настоящего, но заслуженного счастья, венец многолетних русских штудий, апофеоз, до которого и не чаял добраться. Наша компания переходила с русского на английский и обратно, что позволяло Стенли чувствовать себя как бы в лингвистическом раю, где лев возлежал рядом с ланью.
В общем, со Стенли мы дружили, до поры до времени не замечая того, что Б.Г. ходит за ним тенью – впрочем, улыбающейся и смущенной. Через месяц Ф. оставила нас после уроков и сообщила: районо предупредило Б.Г., а он – ее. По каким-то каналам стало известно, что Стенли по роду своей деятельности связан с западным издательством, распространяющим на территории СССР антисоветскую литературу. Районо ожидало, что именно в нашей школе Стенли займется распространением. Искушенные районовские дамы считали, что скорее всего он примется разбрасывать ее по туалетам, иначе с чего бы им заставлять бедного Б.Г. сопровождать гостя и туда. Дойдя до этой подробности, Ф. ехидно хихикнула, однако мгновенно вернулась к серьезному тону: «Представьте, в каком я идиотском… Тем более Стенли отлично понимает, что я не могу не замечать такого присутствия Бориса Григорьевича. В общем, я хочу, чтобы вы об этом знали и в случае чего не выглядели полными идиотами». На уроках Стенли шутил, ни о чем не подозревая. Ф. сидела за нашими спинами, и только слепой мог не заметить ее зловещего вежливого молчания, когда она, не отвечая на его шутки, глядела в сторону. Гудели лампы дневного света. Мы вставали с мест и садились, аккуратно складывая руки. Через неделю его взгляд стал больным. Она не ходила в столовую, на большой перемене сдавала его с рук на руки Б.Г. Стенли уходил, не оглядываясь. Еще через неделю Ф. сказала, чтобы мы пришли после уроков – все. Вчера Стенли подошел к ней и попросился на разговор. Говорил, что не может понять, что случилось, может быть, допустил бестактность, конечно, не нарочно, он – иностранец, что-то, что невозможно узнать даже у Достоевского… «Mr. Moor, – она прервала его бормотание, – когда вы собираетесь начать раздавать детям ваши книги?» Она спросила, и он понял, что это – уже милость. «Я ведь должна предупредить детей, они не ожидают, они привязались к вам. Дети принесут книги мне, и мне придется разгребать эту историю. Вы ведь понимаете это слово – разгребать? Разгребать я не стану, а значит, мне придется уйти, оставить репетиции, оставить все». – «О, Господи! Разве вы могли думать, что я это сделаю, с нашими детьми? Разве я хоть шаг?..» – «С моими детьми», – она сказала непреклонно. «Если вы прикажете, я немедленно уеду, я разорву контракт, я никогда не мог подумать заранее, что буду любить наших… ваших детей. Я никогда не был так счастлив». – «Вы уедете, а мы с Б.Г. останемся и будем отвечать на вопросы о вашем преждевременном отъезде?» – она спрашивала нежно, играя перед нами их страшную сцену под гудение дневных ламп. «Нет, я останусь. Вы можете быть уверены: я никогда не сделаю ничего плохого ни вам, ни детям». – «Уж пожалуйста», – она ответила равнодушно. Он продолжал вести уроки. В урочное время Ф. неизменно и вежливо поддерживала беседы, касавшиеся языка. Тень Б.Г. вернулась к своему владельцу. По школе Стенли ходил один. Я внимательно смотрела на его лицо и в его спину. Это были лицо и спина человека, изгнанного из рая.
После его отъезда Б.Г. сказал Ф., а она – нам, что Стенли оставил все свои книги в гостинице, «забыл» их в номере, но тогда я не могла оценить степени правдивости этого сообщения. Через двадцать лет Стенли написал Ф. открытку из Китая, где преподавал в каком-то заштатном колледже, выйдя на американскую пенсию. В открытке говорилось, что он мечтает повидаться с нею по дороге из Китая в Америку. Она, то ли из болезненной вежливости, то ли просто из любопытства, согласилась его принять. Не моргнув глазом, он осмотрел ее квартиру и принялся наслаждаться беседой. Они беседовали по-английски: русский Стенли успел основательно подзабыть. Превозмогая болезнь, тяжесть которой он так и не заметил, она угощала его выданной по карточкам гречневой кашей и слушала жалобы на трудности его послероссийской жизни. После его отъезда она сказала мне: «Стенли состарился». Я легко подсчитала: после изгнания из рая стариками становятся через двадцать лет.
После отъезда возложенного на него иностранца глаза Б.Г., обращенные к нам, засияли неподдельной нежностью. Именно с этим выражением он попросил нас подготовить из казахстанского КВНа что-то вроде показательной программы, которой можно будет угощать особых гостей. Эти гости появлялись в нашей школе едва ли не с регулярностью иностранных делегаций и тоже были достойны какого-нибудь, как тонко и деликатно выразился Б.Г., концерта. Мы узнавали их безо всяких подсказок, так сказать, по умолчанию. Дородные дамы в темных кримпленах и светленьких блузках и более жидкие мужики в серых костюмах и с лицами под цвет. Под стать Дикому и Кабаниха – бесспорный тезис. Мы подготовили такую программу, заменив некоторые, островатые на взгляд А.Н., шуточки на более с его и нашей точки зрения тупые и в результате получили исключительный и далеко идущий опыт: чем тупее оказывалась шутка, тем искреннее был смех именитых гостей. Особый восторг (проще сказать, хохот, похожий на хохот ее первого Дня театра) вызывала имитация хлопкоуборочного комбайна: Сашка Гучков хватал за ноги Славку, и эта парочка расхаживала по сцене, якобы собирая хлопок. КВН надоел нам хуже горькой редьки, и мы с особенным весельем относились к пророческому началу приветствия:
На КВН мы вновь собрались,
Но это, право, это, право, не смешно.
Зачем мы с ним так рано ра-аспрощались,
Он к нам вернулся и вернется все равно.
В последний раз он вернулся к нам весной нашего десятого класса, в самый разгар той истории. Нам, выросшим в атмосфере безотказной и непререкаемой ответственности, не пришло в голову отказаться. Я помню наши мертвеющие голоса, выпевавшие – под привычный хохот именитого зала – веселые казахские куплеты.
Я сказала родителям, что хочу поступать в театральный. Хорошо помню, что сказала «хочу», а не «собираюсь»: до разговора с нею, так никогда и не состоявшегося, я никогда бы не посмела собраться. Мое желание привело родителей в ужас: он вряд ли был бы большим, пожелай я стать дворником. Мои родители с актерами не знались. Единственным представителем театрального мира, которого они видели, был наш сосед Владимир Павлович Белявский, но его-то они видели каждый день. Владимир Павлович имел диплом театрального режиссера: в свое время окончил институт на Моховой. Теперь он был безработным и жил на пенсию, которую ему выплачивали как инвалиду Великой Отечественной войны. Владимир Павлович любил упоминать о своих боевых заслугах, хотя элементарные подсчеты доказывали, что к моменту полного завершения военных действий ему не было и шестнадцати. В общем, пострадавший в боях сын полка. Конечно, вряд ли кто из соседей читал его историю болезни, однако сам образ жизни Владимира Павловича наводил на мысль, что никакой он не инвалид, а паразит и жулик. В те весьма продолжительные периоды, когда у него не было другой аудитории – время от времени он вел театральные кружки в домах культуры, откуда его неизменно и довольно скоро выгоняли, – Владимир Павлович бескорыстно вещал для коммунальных соседей, заставая их врасплох, то есть на кухне. Я хорошо помню его стоящим под крашеной деревянной полкой, на которой с шизофренической аккуратностью были расставлены его кастрюли: строго по ранжиру, ручка к ручке. До поры до времени эти рассказы спасали Владимира Павловича от коммунальной уборки: ни у кого из соседей не поворачивался язык ткнуть такую важную птицу в ее коммунальную очередь. Так оно и шло до тех пор, пока он не совершил ужасный, можно сказать, роковой промах, после которого был изгнан с коммунального олимпа. В нашей квартире был телефон, который стоял в прихожей. Вечерами, когда его естественная, Богом данная аудитория расползалась по своим комнатам, Владимир Павлович любил поговорить. Набрав номер и произнеся довольно фамильярное приветствие, он усаживался на табурет, запахивал полы грязного аристократического халата и принимался рассуждать о современном театре. Иногда он делал паузу, пережидая ремарку собеседника, а затем продолжал с новым воодушевлением. Паузы были короткими: собеседники Белявского отличались почтительной лаконичностью. Надолго занятый телефон соседей раздражал. Другому это не сошло бы с рук, но до поры до времени Владимир Павлович был Юпитером. Пора настала тогда, когда моя мама неожиданно свернула к вешалке, то есть задержалась в прихожей на несколько лишних минут. Не обратив внимания на ее присутствие, Владимир Павлович набрал номер. Автоматически она подсчитала количество набранных цифр. Мгновенное прозрение развязало ей руки, и впервые за всю историю коммунальной квартиры она сделала Владимиру Павловичу замечание, причем не просто, дескать, освободите телефон, другим надо, а в форме обобщенных наблюдений: нечего тут сидеть целыми вечерами и разговаривать с самим собой. Пойманный с поличным, Владимир Павлович впал в транс, римским взмахом запахнул полу халата и опустил трубку на рычаг. С этого времени ничто не могло избавить павшего Юпитера от мытья мест общего пользования. Эти события окончательно сформировали представления моей матери о жизни театральных деятелей. Краеугольным камнем соответствующих представлений моего отца (их источник мне неведом) была абсолютная уверенность в аморальности всех без исключения актеров и актрис. Его представления об этих, чаще несчастных, реже счастливых, людях переросли и греческие, и римские рамки и прочно утвердились в Средних веках. Бестрепетной рукой отец выбрасывал их за любую освященную Богом и людьми ограду. В одном родители сходились безусловно: актриса и режиссер – ягоды одного поля. Правда, в какой-то степени повинуясь естественному ходу времени и выходя за средневековые рамки, отец предлагал мне выход: получить нормальную профессию, а вечерами играть в самодеятельном театре. Идея, за которой угадывалось дворянское высокомерие, невесть откуда взявшееся в моем отце. В конце концов, видимо, с отцовской подачи, мама сходила в школу и поговорила с Ф. в том смысле, что они с мужем очень боятся этих моих настроений, и попросила мягко отговорить меня или, по крайней мере, не поддерживать в подобных устремлениях. Ф. заверила ее, что никогда меня в этом не поддержит, поскольку ни прежде, ни теперь не поддерживала своих учеников в выборе профессии, каковой всегда считала абсолютно личным делом, не касающимся ни родителей, ни учителей. Думаю, моя мама поняла суть ответа, потому что с тех пор о Ф. со мною не заговаривала. Ф. тоже молчала, однако в начале нового сезона, то есть в девятом классе, не дала мне роли в своих постановках, но предложила самостоятельно подготовить английскую балладу «Королева Элинор». Со стороны могло показаться, что она дала мне первое самостоятельное задание. Я одна знала, что это не так. Решение, роковым образом вытекшее из разговора с моей матерью, означало совсем другое: Ф. отодвигала меня в сторону, отходила от меня, оставляла.
Я не могу знать достоверно, почему она отвергла английский вариант баллады, а выбрала перевод Маршака, но не могу и пройти мимо этого русского выбора, который выбивал нас из традиции Дня театра: ставил особняком. Русский, в который она меня ввергла, соединял наши самостоятельные репетиции со столь же самостоятельными, но другими репетициями КВНа, и это двойное соединение (языка и самостоятельности) превращало их в ту самодеятельность, к которой склонялось сердце моего отца. Это только на взгляд Стенли русский язык мягок, шипуч и щекочет глотку. На самом деле он тверд и может встать частоколом. Но тут я снова забегаю вперед: на первых порах мне дышалось легко и весело, как под водой в хорошем скафандре. О том, что кислорода у меня столько, сколько осталось за спиной, я не имела понятия.
Ленка-леди Макбет – умирающая во грехах королева, Костя – ее косолапый и косоглазый супруг, Ленка-Оливия – слова автора, я – преступный лорд Маршал, который, сложись все иначе, той же ночью висел бы на столбе. Приглашая меня на страшное и решительное дело, король поручился сам за себя, за себя передо мною. Он дал мне слово в обмен на мою помощь, помощь в деле, кощунственном с точки зрения той эпохи. Каждый день я слышу свой голос, как будто говорю в трубку, не набрав последней цифры. Пустота окружает меня на репетициях, веселая пустота наших рассуждений. Отступаться нельзя, потому что она приказала.
Незадолго до Дня театра она попросила показать готовую сцену. Мы должны были дождаться окончания ее «Генриха» и выйти после них. Я была уверена, что генриховские сразу уйдут, но они не ушли. Ф. словно и не заметила: сидят и сидят. Она следила с доброжелательным вниманием. Ласковые глаза учительницы – как на чужое. Уличенный лорд Маршал воздел руки и повалился на колени перед поручившимся за себя королем. С колен я смотрела, как она смеется. Она бросала взгляды на зрителей, допущенных увидеть чужое, словно, приглашая на смех. Отсмеявшись и дав отсмеяться им, она сказала, что в этом моем падении есть много от восточных деспотий, которые ей, конечно, близки как тирану и деспоту и как восточной женщине, но откуда это во мне, для нее загадка. «В Англии, – она смотрела на меня с презрением, – падают тише… Ты понимаешь меня?» Я поднялась и упала тише. Мое новое, английское, падение пробило брешь в русском частоколе, и нас отпустили с миром. Для пущего спокойствия мы решили прогнать готовую сцену в зале, и тут совершенно неожиданно перегорел свет. Везде, кроме галереи, откуда он падал широкой лунной полосой. Прикинув, мы решили поставить королевское кресло в световой поток. На другой день мы рассказали об этом случае Ф., и она легко согласилась с нашей идеей.
Королева сказала, что может надеть ночную рубаху леди Макбет и так и сидеть в ней до самой смерти. Королю вполне хватало костюма Ричарда, который мог сойти за панцирь, не ползать же по сцене в латах, да и вряд ли он явился бы в покои к умирающей греметь настоящим панцирем. Плащ с капюшоном – и хорош. Ленка подала идею перекрасить голубоватое платье Оливии в торжественный и скромный черный. Со мной малой кровью не удавалось. У родителей я просить не рискнула. Деньги нашла сама: перестала завтракать и мало-помалу скопила солидную сумму – десять рублей, которой вполне хватило на синий сатиновый камзол и синий с белым подбоем плащ. На длинный монашеский хватило не вполне. По сравнению с Костиным мой выглядел куце: псевдофранцисканский капюшон едва закрывал лоб.
Через пару недель на имя Maman пришло официальное приглашение от нескольких культурных обществ южной Англии, в котором наш театр (сцена из «Ричарда» и сонеты), его руководитель, а также Maman и Б.Г. приглашались на гастроли по четырем южноанглийским городам за счет устроителей. Соблазн был велик, и Maman закинула удочку, на которую попался ответ: дескать, театр выехать может, но только с детьми из рабочих семей. Без надежды на успех Maman мягко предложила Ф. подготовить «Ричарда» в новом составе, почерпнув исполнителей из согласованного списка. Ф. отказалась, но слух пошел и достиг наших ушей. Мы обнаружили политическую подоплеку в самом факте своего рождения. Та зима соединила, казалось бы, несоединимые вещи: родителей и политику. Теперь, по прошествии четверти века, это соединение не кажется мне нелепым.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.