Текст книги "Мраморный лебедь"
Автор книги: Елена Скульская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Капель
Хирург очень маленького роста, в операционной ему подставляют табуретку, чтобы он мог достать до больного. У него трубчатые пальцы мертвого цыпленка, которыми он не всегда может управлять: вдруг начинает чесаться, скребет, карябает голову в мелких черных кудряшках, потом успокаивается.
Меня впустили в операционную. Хирург провел скальпелем по животу, темно окрашенному йодом, вынул и отложил в сторону пористые куски жира, растянул двумя серебристыми, с рыбным блеском, кочергами рану. Плоть, разойдясь, радушно и влажно раскрыла объятья.
Я вышла во двор и долго курила.
Распоротое акулье брюхо висело надо мной. Акула пожирала собственные внутренности – тяжелые, рыхлые облака.
Мне сказали, что я уже могу зайти в палату.
В коридоре стояли два врача.
– Он что, копилка, чтобы в него деньги вкладывать? – вдруг закричал один врач так сильно, что дужка от очков отлетела, очки перекосились, упали на пол, он наклонился, нашарил самый крупный осколок и сквозь него прокричал еще: – Он что, свинья с прорезью, чтобы ему деньги отдавать?! – и только потом зачем-то стал собирать мелкие осколки, раня пальцы и отпихивая локтем второго, присевшего ему помочь.
Я пошла дальше.
За прозрачной дверью, но это еще была не моя дверь, плакала женщина. Медсестра промокала ей слезы и тут же подкрашивала ей ресницы и говорила что-то хорошее. Женщина отвечала:
– Как я могу не плакать, если пума достигает в холке семидесяти четырех сантиметров, ты себе представить не можешь. Это же заповедник! Там орел украдет младенца, и ему слова никто не смеет сказать. Надо молчать, надо все терпеть. Рексик ушел гулять, а вернулся один ошейник. Нам прокричали в трубку: «Нашелся ваш ошейник», ты себе представить не можешь. Пума достигает в холке семидесяти четырех сантиметров, и ей наш Рексик просто сойдет с рук… У них там у всех руки по колено в крови…
Я приоткрыла дверь. Женщина продолжала плакать:
– Мне восемьдесят два года, ты себе представить не можешь! Меня могут в любой момент уволить, а я ведь так много даю студентам!
– Ну, если вы даете студентам… да еще и много… – хохотала медсестра…
В коридоре на подоконнике лежало яблоко, я его долго ела, потом вышла во двор и долго курила. Осень внезапно кончилась и пошел снег, рябило в глазах, хотелось лечь в сугроб и заснуть там в тепле, бормоча: «Я люблю тебя, люблю…».
Опершись на свои ходунки, будто взойдя на трибуну, стоял мужчина с выпуклыми, как каштаны, глазами и говорил, хотя и совершенно тихо, почти неслышно, но непрерывно, сплошь засыпая словами пол. А на полу сидела его жена и повторяла громко:
– Грецкие орехи должны быть светлыми, чуть золотистыми, мягкими, не должны они хрустеть и не могут они быть темными, и королек на срезе должен быть коричневым, шоколадным, смотришь на любой фрукт желтого цвета, как на маленькое солнышко, и сердце начинает радоваться и понимаешь, что доживешь до весны, потому что она скоро.
Я подошла ближе.
– Геополитическое положение нашей страны, – говорил мужчина тихо, и пол был усеян его словами, – стало хуже. Настолько хуже, что я войну с первого квартала переношу на второй. Да, на второй. Но дальше второго квартала я уже отодвигать не смогу. Я уже ничего не смогу для тебя сделать.
Мой сыночек, мой Васечка, лежит в самом конце коридора. Он уже пришел в себя после наркоза и только чуть-чуть постанывает.
– Теперь всё, сынок, теперь всё? – спрашиваю я.
– Мама, я тоже думал, что всё. Мамочка, я даже был уверен, я не сомневался почти что, мамуля. Но они не вынули. Они все равно оставили маленький кусочек.
– Нет, Васечка, нет, умоляю, Васечка!
– Да что же я могу сделать, мамец ты мой милый, не вынули! Остался осколок. Может быть, он меньше стал, согласен. Но остался.
– Васечка, подумай. Подумай, Васечка!
– Что же мне думать, если оставили. Кусок бутылочного стекла, зеленого, с острым краем и двумя зазубринами. И он мне там все калечит внутри. Стесывает напильником, колет шилом, пилит пилой – у него там целая мастерская, у зеленого этого осколка! Надо резать, мама, надо опять резать.
– Васечка, шестой раз!
– Ты что, не веришь мне, мама?! Я говорю, кусок стекла оставили.
– Васечка, я все продала, все. Дома больше нет, дачи больше нет, ничего больше нет, идти некуда, хоть в сугроб ложись.
– Ляг, мамочка, в сугроб, передохни. Скоро весна!
После войны
После войны отец любил зиму из окна. Ему хотелось тишины, огня в печке, чистого листа бумаги, но, главное, отделенности от всего мира оконным стеклом. В 1949 году он был назначен безродным космополитом на собрании флотской газеты, где служил. В неосторожной статье он написал, что считает Шекспира непревзойденным поэтом, которого не с кем в мире сравнить. Это легко было расценено как низкопоклонство перед Западом, свойственное людям, у которых нет родины (а есть только кочующее по миру слово).
Отец на собрании отрекся от Шекспира, чего не мог простить себе до конца дней, и каким-то чудесным образом был всего лишь снят с работы, лишен права печататься, но не был ни сослан, ни арестован, ни посажен в тюрьму. Все это пережил совершенно посторонний отцу человек, с которым отец в редакции еле здоровался, некий Кузьмин, малограмотный партийный служака, презиравший отца за интеллигентские замашки; этот маленький, побитый оспой – по лицу его было рассеяно просо – Кузьмин вдруг вскочил на собрании и закричал, что не верит в предательство Скульского, не верит, что тот оказался безродным космополитом, а вот о Шекспире он, Кузьмин, конечно, ничего хорошего сказать не может.
Кузьмин был арестован, вышел уже после смерти Сталина, спился и замерз ночью в какой-то рыхлой снежной канаве.
А к отцу, устроившемуся архивариусом в Дом офицеров флота, сразу подошел Леонид Михайлович Зайцев (без единого партийного взыскания отбывший войну на Дальнем Востоке) и предложил написать в соавторстве роман. У Зайцева почему-то был запорожский чуб на выбритом черепе, кортик на боку и лихая тыловая полувоенная выправка.
– На обложке будет только мое имя, но гонорар – пополам, – предложил он отцу.
Отец отказался писать безымянно; они договорились о честном соавторстве и приступили к роману «В далекой гавани».
Тут мои родители выиграли невероятную сумму по облигациям, и соавторы смогли уехать писать роман в Москву. Они поселились в квартире моей тетки, вдовы маминого брата. Тетка была ярка, как стоваттная лампочка без абажура. Фальшивые сапфиры, жемчуга и бриллианты так шли ей, что наводили на грустные мысли о бешеной и смертельной шулерской удаче. Тетка была болтлива, и во всю ее жизнь никто так и не сумел отнестись к ней всерьез; ни понуро ревновавший муж-архитектор, ни сын, сугубый математик, ни дальнейшие внуки, загромоздившие квартиру роялями и скрипками.
– Люба, – говорил ей отец, – мы садимся работать. Считай: если ты будешь молчать целый час, мы сводим тебя в пивную. Если выдержишь два – пойдем в кафе. Ну а уж если четыре, – пауза была долгой, и Люба успевала беспокойно сглотнуть, – поедем вечером в шикарный ресторан.
Люба быстро обматывала грудь и живот теплым платком, накидывала пальтишко и выбегала в ледяной пустынный парк, стукаясь ботами о деревья. Вытерпеть четыре часа она, конечно, не могла, но и о том, как она заговаривала с кустами, никто не должен был догадаться.
Через два года роман вышел в журнале «Октябрь», отдельным изданием, в «Роман-газете», общий тираж составил миллион экземпляров; он был экранизирован и включен в обязательную программу всех военных училищ.
Стремительно было создано продолжение, прогромыхавшее по той же колее успеха. И разом все кончилось, как тур вальса. Отец стал прозаиком… Отказался от выдвижения на Сталинскую премию…
Отец стал прозаиком, навсегда почувствовав, что удача имеет такое же малое отношение к творчеству, как и беда.
Его соавтор заперся в квартире с декоративными, блестящими, как перламутровые пуговицы, рыбками; он разводил их на продажу и копил обиду на жизнь…
Я очень хорошо помню Любину московскую квартиру; родители, уезжая в отпуск на юг, часто оставляли меня там дожидаться их возвращения.
Мама предупреждала, что Люба плохая, глупая, что она изменяла безответному чудесному Лёве, что он женился на ней себе на погибель, прельстившись ее пошлой красотой.
Я Любу любила, мне с ней было хорошо и просто. Она сажала меня возле своей огромной коробки с драгоценностями, там, среди прочих богатств, лежали невероятные пуговицы, похожие на кувшинки, в них Дюймовочка могла бы сделать себе кроватку; Люба дарила мне и пуговицы, и броши, и клипсы, всё, что я выбирала.
Постоянно был открыт рояль, на котором играла внучка, лежало на скрипке лицо внука; по дому ходил старенький отец Любы с бутылочкой мочи, свисавшей сбоку – туда из трубки она капала после операции. Меня изумляла эта бутылочка своей невинностью, я ведь думала, что нет ничего постыднее мочи.
Когда мне было пять лет, в гости к сестре пришли одноклассники (маме нравились любые коллективные сборы, она приглашала и одноклассников сестры, и потом моих, у нас дома сдвигалась мебель, и до сорока человек устраивали вечер при свечах: читали стихи, танцевали…) Я смотрела, как смеются, как танцуют шестнадцатилетние, и вдруг моя сестра закричала:
– Нет, вы только посмотрите на нее! Стоит, ноги скрестила иксом, сейчас описается при всех, а молчит! А ну, марш в туалет!
Я стала упираться, поскольку в туалет вовсе не хотела. Но сестра буквально скрутила меня, выволокла из комнаты и втолкнула в туалет. Там она с облегчением села на унитаз:
– А ты как думала?! Ты бы хотела, чтобы я призналась в том, что хочу писать?! Не понимаешь?!
Я стояла, прижавшись к стене туалета, выкрашенной зеленой масляной краской, смотрела на сестру и запоминала, что писать – стыдно, и чем старше девочка – тем стыднее, а мне, пятилетней, ничего, мой позор скоро забудется.
А Любин отец ходил со своей бутылочкой, и никто его за это не ругал и не осуждал, и мне было от этого очень хорошо в их доме.
Когда Люба умерла, уже в крематории, в последнюю минуту, по какому-то наитию, в гроб высыпали все ее сапфиры, кольца и золотые цепи. Но стекляшки уже не смогли отразить ни ее пыл, ни ее маленькие страсти, в которых не было места ни зависти, ни злобе.
Совсем недавно, к столетию отца, в Москве переиздали его роман «В далекой гавани». В Таллине я посвятила столетию отца свой творческий вечер, на котором – в том самом Доме офицеров флота, где отец был когда-то несколько месяцев архивариусом – мы с Эдуардом Томаном – режиссером, артистом, композитором – читали мои новеллы о театре; о театральной зависти, жестокости, предательстве. Мне хотелось напомнить отцу и тем, кто его знал, о самодеятельном театре огромной страны, из которого бездарные артисты иногда выходят на свободу.
Моя сестра пришла на вечер, но не поздоровалась со мной (это так в духе нашей матери!), прошагала во второй ряд и села с тем, чтобы ровно через десять минут, грохоча стульями и каблуками, выйти из зала, хлопнув дверью. Ее сын с женой и двумя взрослыми детьми досидел до конца представления: они ни разу не улыбнулись и ни разу не сдвинули ладоши, хотя весь зал хохотал; они не остались выпить со мной шампанское, они гордо вернулись в тюрьму, где по-прежнему правила моя мать.
Зато профессиональные артисты, артисты театра, узнавшие себя в моих карикатурных персонажах, страшно огорчились, когда я в смущении стала им доказывать отсутствие сходства между ними и моими героями и совсем уже глупо присовокупила, что новеллы были написаны задолго до событий, которые в них отражены.
– Как жаль, – сказала очаровательная актриса, – а мы-то думали, что попадем в литературу!
Мой отец писал о войне. Он писал о том, как после войны ему не хотелось выходить из дома. Хотелось тишины. В окно он видел, как работают на стройке пленные немцы, и приметил совсем мальчика, худенького, лет шестнадцати. И в рассказе «Розовый мальчик» они с женой приютили этого несчастного подростка, он приходил к ним обедать, грелся и ждал отправки домой. Однажды они вернулись домой и увидели, что мальчик сидит у стола и плачет.
– Ганс, что случилось? Кто тебя обидел?!
Он поднял на них глаза, залитые слезами счастья:
– Гнедиге фрау, герр майор, ведь сегодня День Рождения Фюрера!
Лев Аннинский сказал мне однажды:
– Все мы в каком-то смысле «розовые мальчики».
Таганка
В девятом классе я записалась в драматический кружок (это было неизбежностью в нашей семье). Им в нашей 19-й средней школе руководила Беата Цезаревна Малкина. Она была высокая, немного нелепая, и на коленках у нее чулки собирались складками. Всех наших мальчиков она научила играть на гитаре. Мы ее обожали. Я читала ей свои стихи:
Я иду,
руша
рыжий снег,
протискиваюсь меж улиц…
Она слушала внимательно и сочувственно.
Папа показывал мои стихи друзьям – московским писателям. Один из них, чахоточно прокуренный Марк Соболь, влажно, мокротно кашляя, долго разбирал мои образы, особенно придравшись к хулахупу, который крутил в моих стихах Сатурн. Потом сказал примирительно:
– Но в свое литобъединение я бы тебя взял.
– А я бы к вам не пошла хотя бы потому, что не люблю, когда мне тыкают посторонние люди!
– Дерзка, дерзка! – нахохлился Соболь.
Мама, торжествуя, смотрела на отца. За два дня до этого она меня первый и последний раз в жизни ударила – деревянной вешалкой от пальто. И на следующий день меня первый и последний раз в жизни ударил отец. Я вернулась домой в сиянии и ужасе первого поцелуя, тут же созналась в этом маме в прихожей. Она распахнула двери к отцу в кабинет и закричала:
– Поздравляю тебя! Твоя мечта сбылась! Твоя дочь стала шлюхой!
Папа вылетел в коридор и ударил меня по щеке, не разбираясь.
И тут же пожалел, тут же испугался, что наша дружба кончилась. И мама испугалась, потому что ее злоба и ненависть прорвались так очевидно. И я испугалась, интуитивно почувствовав пошлость и ничтожность происходящего.
И папа заступился за меня перед Марком Соболем. А я продолжила:
– Чтобы пойти в ваше литобъединение надо, как минимум, любить или хотя бы ценить ваши стихи. Почему вы без спроса зачислили меня в свои литературные поклонницы, это совсем не так.
И папины друзья стали со мной осторожничать, иногда заигрывать и подыгрывать, а я поняла, что у меня есть территория полнейшей свободы – территория литературы.
Беата Цезаревна Малкина сказала нам, что настоящий театр – это Театр на Таганке, там есть зримые песни и зримые стихи.
Тогда же, в 1965 году меня, девятиклассницу, родители отпустили одну из Таллина в Москву на весенние школьные каникулы. Мне нужно было попасть в Театр на Таганке.
По скульптурной лепке лиц, по хищной собранности тел моментально узнавались артисты Таганки в вагонах метро. Мы ехали в театр одновременно – те, кто входил со служебного хода в гримерки за час до спектакля, и те, кто кружил у входа в театр в надежде выпросить, перехватить, вымолить, чудом добыть «лишний билетик».
Кухонно-раскрасневшегося вида женщина отвела меня за угол и продала за три рубля билет на «Доброго человека из Сезуана» в пятый ряд партера.
Стихи были нашим образом жизни, бытом, интерьером. Мы здоровались строчками Вознесенского, мы прощались цитатами из Ахмадулиной, мы выкрикивали в спорах строфы Евтушенко. Мы слушали на бобинных магнитофонах Галича и несли в школу его стихи, мы пели на комсомольских собраниях Окуджаву, и учителя робели, но не смели нам мешать жить по-своему.
Я и сейчас не знаю истинную цену стихам Вознесенского. Как они соединялись в моем сознании со стихами Мандельштама, Цветаевой, Пастернака? Да они, наверное, и не были в строгом значении слова стихами для меня – они для меня были нормой моей речи.
И вот я сижу в 1965 году на «Добром человеке…».
Мы ведь все тогда по-комсомольски думали, что все внешнее не имеет ни малейшего значения, важно – что у тебя внутри. Набоков писал о нас, о советских людях, что мы не моемся. Что у нас положительный герой плеснет себе утром воды в лицо, чтобы очнуться от бессонной ночи, и все. Полуположительные моют руки. И только форменные предатели заботятся о своем теле. Лицо еще как-то могло быть милым, умным, привлекательным, даже, в самом крайнем случае, красивым, но, конечно, не тело. Мы с ужасом думали о том, сколько стоит «сия чистота». Мы, конечно, догадывались, что плащ-болонья и джинсы приобщают нас ко всему человечеству, а не только к своей унылой социальной прослойке, но молчали…
Я увидела на сцене артистов молодых и красивых, с красивыми, сильными, накачанными, пружинистыми телами. Они играли все роли – и стариков, и юношей. Они были одеты именно в то, что приобщало их ко всему человечеству: они были в джинсах и черных свитерах.
Волчья поджарость Таганки, втянутые, плоские, барабанные животы били по советской власти, по ее партийному руководству – с узкими плечами, жирными женскими боками, с необъятными задницами, застарелой одышкой и старческим маразмом – больнее, чем политические намеки.
Эти артисты были эротичны. Юрий Любимов вернул театру эротичность – это его первичное свойство, отнятое у всех остальных советских подмостков.
Нормой речи эпохи были стихи (ритмически организованный текст наперекор бесформенной массе выхолощенных, кастрированных слов, селем текущих с трибун).
Музыкальным инструментом была гитара. Струны рвали, терзали, перебирали.
И голоса у мужчин-артистов были иные, чем позволительно: они хрипели, они шептали, они обволакивали, они обнимали, они завораживали:
Валерий Золотухин (спустя сорок семь лет я написала предисловие к его последней книге дневников, перед самой его смертью) играл в «Добром человеке…» Водоноса. В нем была профильная, летящая легкость, способность промелькнуть, оставив фантомный след в воздухе, эта льняная простота хуже воровства, отнимавшая способность сопротивляться его обаянию. Он был добрым, наивным обманутым Водоносом, певшим под дождем:
Гром гремит и дождик льется,
Ну а я – водой торгую,
А вода не продается
и не пьется ни в какую.
Он наклонялся и сгибался, как наклоняется и сгибается складной нож, и эта нерастраченная страстная сила согнутого складного ножа сохранилась в его актерской личности навсегда – он никогда не поет до дна голоса; скупой рыцарь актерского арсенала, – это дорогого стоит в большом артисте.
Я кричу: «Воды купите!»,
Но никто не покупает —
Мне в карман за эту воду
Ничего не попадает.
– Купите воды, собаки! – просил он с укором зал и вдруг добавлял с простоватой хитрецой: – Антракт.
То есть притворяется, что ли? А на самом деле он артист, не Водонос? То есть они, на сцене, люди, такие же, как я? То есть мы с ними заодно? То есть я права – есть в нашей стране смерть (спустя десять лет мне из первого сборника стихов редакторша слово «смерть» вымарывала, разрешила только «издохший фикус» оставить, видимо, фикус был лишним при социализме). И зонги Брехта, и стихи Цветаевой – все это из нашей жизни?
Театр немыслим без зрительского простодушия. В «Глобусе» партер стоял, ел, пил, тут же мочился на стены театра, – и ничего: понимал «Гамлета». Конечно, были места над сценой, где рафинированная публика не видела кривляния лицедеев, а только слушала стихи, но разве мы не знаем, чего стоит такая публика? Не она разжигала зимней ночью костры возле театра, чтобы хоть чуть-чуть согреть руки, на которых химическим карандашом записывались номера; отлучаться из очереди не разрешалось, отдавать свой номер тоже было запрещено; стояли и зябли всю ночь в безумной надежде купить в кассе Таганки, в первые десять минут после ее открытия, заветный билетик. Не эту публику разгоняла конная милиция, не эта публика заполняла собой балкон Таганки по «входным» и стояла по нескольку часов в неудобной позе, скривившись и при этом встав на цыпочки, и какая-то пожилая дама мне, ерзающей в толпе, заметила: «Не беспокойтесь, впечатление то же самое…».
Зрители – пока могут восхищаться театром – дети. И артисты – дети.
Артисты – не сукины дети! Они – дети в сиротском приюте, лица прижали к окнам, стирают дыхание со стекол: возьмите, пригрейте! Придут, возьмут, истерзают и бросят; так и они зарежут благодетеля, разве на них можно за это сердиться?!
В 1972 году я чудом попала в кабинет Юрия Петровича Любимова и брала у него интервью. С чудовищной бестактностью молодости я заявила:
– В Москве свирепствует грипп, Юрий Петрович, все может произойти. А с театром что будет?
Он ответил:
– Если я хоть чего-нибудь стою как режиссер, то театр должен умереть вместе со мной. Театр не может жить дольше своего режиссера.
– Тогда не умирайте, – посоветовала я.
И он послушался. И не умер. Но в девяносто с лишним лет ему из своего театра пришлось уйти – не по старости, а потому что труппа потребовала развода. И Валерий Золотухин стал директором театра, в котором прошла вся его жизнь под руководством Любимова. И очень скоро умер, сказав мне незадолго до смерти, что его, наверное, убьют.
Я не знаю, кто прав, кто виноват. То ли сыграл Любимов короля Лира, то ли стал он голым королем. Могла ли по-иному кончиться Таганка? Театр, без которого я не представляю своей молодости?
Театр, где на моих глазах Марина Влади ждала после спектакля Высоцкого, где спектакль «Мастер и Маргарита» был моей второй главной мечтой – первой был сборник Бориса Пастернака из «Большой библиотеки поэта». Где в «Гамлете» во время дуэли Лаэрт и Гамлет стояли по разным углам сцены, потому что дуэль для них была не состязанием на шпагах, а чем-то гораздо большим. Где Любимов, подмигнув мне, сказал: «А Офелию, я думаю, Клавдий утопил под шумок…». И оглянулся – не подслушивают ли нас? Оставьте середину обывателю. Оставьте ему семейные воскресные застолья, поездки на побережье Атлантического океана, тихие переговоры с женой на фоне ночника, почтительных детей и внуков, женские романы и изыски в виде Паоло Коэльо, Бориса Акунина и Мураками – типа вонючего сыра и жирной фуагра. Нет, нам подавай другое: уютную лунку в теле, предназначенную для ножа, а также «яд, рельсы, свинец – на выбор!». Братство таборное – верх и низ, без середины, без убивающей пошлости, в пространстве отчаяния и света, предательства и жертвенности; не будет вывороченных кишок – искусства не будет. Не будет раны в живот – не будет и морошки.
Так я думала, заканчивая школу и зная, что моя судьба – стихи. И при этом я верила в комсомол (была бессменным комсоргом класса) и при этом уверяла отца, что никакой советской литературы не существует.
Я писала тексты для капустников и ставила их с одноклассниками; мы веселились и любили друг друга, и эта любовь поддерживала нас всю жизнь и никогда не повторилась.
Мы собирались у нас в доме, пили вино, курили (курить нам родители разрешили с девятого класса); папа написал о нас потом пьесу «Спотыкаясь о звезды». И молодой режиссер Адольф Шапиро поставил ее в Риге, в театре юного зрителя.
Папу побудили написать пьесу не только мои стихи.
В наш класс зашла грозная директриса, и приказала:
– Всем достать портфели и предъявить их для досмотра. Я хочу знать, кто смеет курить в школе.
Мои одноклассники нехотя потянулись за своими сумками, класс задвигался, наша классная руководительница беспомощно обводила нас искательным и покорным взглядом. Я встала и довольно спокойно сказала:
– Все сейчас закроют портфели, а вы, Марья Сергеевна, пойдете в свой директорский кабинет, потому что я не позволю вам устраивать в нашем классе личный досмотр и самосуд, я не позволю вам унижать моих товарищей.
Класс замер, классная ойкнула, директор взвесила свои шансы и ушла.
И никаких последствий не было. Директор сказала на педсовете:
– Этих выпустим, а потом уж закрутим гайки. А с этими уже ничего не поделаешь.
Правда, она пыталась как-то пожаловаться на меня в райком, поставить вопрос о сомнительных комсомольских собраниях, на которых читаются стихи, пыталась даже устроить перевыборы и назначить комсоргом своего человека, но делала она это как-то вяло, несмело и натыкалась на мощный отпор всего нашего класса.
Кажется, это был единственный по-настоящему смелый поступок в моей жизни.
Папа читал пьесу нашему классу, пьесу о конфликте поколений, где молодые оказывались правы и где главная героиня – Тоня – была похожа на меня.
Спустя почти сорок лет Адольф Шапиро, знаменитый теперь режиссер, был у меня в гостях; он увидел в коридоре свою старую афишу и не поверил глазам. Он в этот момент ставил спектакль в лучшем таллинском – Городском театре. Я ему подарила свою последнюю книжку, там, среди прочего, было написано: «Хорошая литература – всегда про тебя, плохая – всегда про других. Любовь к плохой литературе – попытка изменить свою судьбу на более легкую». После отъезда Шапиро артисты театра рассказывали мне, как интересно с ним было работать и как он им на одной из репетиций говорил о разнице между плохой и хорошей литературой…
Сейчас Таганка празднует 50-летие на фоне изгнанного Любимова, умершего Золотухина, разгромленного и одичавшего коллектива. Банда новых большевиков во главе с Ксенией Перетрухиной (сценографом, гордящимся тем, что не умеет рисовать, – это концептуально!) поснимала все фотографии и афиши из легендарного фойе театра: нет больше Гамлета-Высоцкого, Хлопуши-Высоцкого, нет больше Живаго-Золотухина, нет больше Любимова, есть белые голые стены и выставка текстов: «Подумаем о спектакле – режиссерском высказывании», «Таганка принадлежит не только Любимову, она принадлежит актерам, она принадлежит всей стране».
… Лет двадцать уже назад мы ехали в составе какой-то литературной делегации в одном автобусе с Андреем Битовым. И он очень осторожно, издалека стал меня расспрашивать.
– Ты училась в Таллине в 19-й школе? А писала капустники? А вела эти капустные вечера? И выходила на сцену с таким высоким красивым мальчиком? Слушай, я задам тебе сейчас совершенно дикий и нелепый вопрос: не было ли у тебя в девятом классе матросского костюмчика с белой юбкой и синим, настоящим матросским воротником?
Был, был такой костюмчик! Сшит он был мною вручную, без выкройки и даже без швейной машинки. Мне дали денег на ткань, и я сама всё придумала, чтобы выйти в нем на сцену и вести «Искорку» (школьный аналог телевизионного «Огонька»). Я была уверена, что сшила плохо, криво, что выгляжу жалко, но, оказывается, в зале сидела семиклассница Наташа, которой этот костюмчик разбередил душу, и она мечтала, что когда-нибудь и у нее будет такой – необыкновенный и сулящий счастье. Наташа спустя много лет вышла замуж за Андрея Битова, преподавала в Лениградском университете, много путешествовала, но ни в одной стране, ни в одном магазине не смогла найти белую юбочку с настоящей матроской – с синим воротником. Уже и Андрей Битов знал наизусть, как должен выглядеть этот наряд из детских мечтаний, надетый на везучую Скульскую из девятого «б».
Я тогда писала стихи:
Расскажи мне добрую сказку
про прекрасную принцессу,
которая мечтает стать Золушкой.
А папа отвечал мне нежной пародией:
Вот люди думали, что голому
Всё снится на костюм отрез,
А ты, мой друг, стремишься в Золушки
Из положения принцесс.
Спустя много лет детскую пьесу о Принцессе, мечтающей стать Золушкой, поставил в Русском театре Эстонии Эдуард Томан. И актриса, игравшая Принцессу, пела песенку не на мои стихи, а на чуть подправленную пародию отца. Это я к тому, что всё всегда заканчивается хорошо.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?