Текст книги "Мраморный лебедь"
Автор книги: Елена Скульская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Как мы с папой кутили
Однажды папа пришел домой в чрезвычайно приятном расположении духа и объявил, что получил большой гонорар, гораздо больше того, на который рассчитывал.
– А пойдем-ка мы с тобой кутить! – предложил он мне, пятилетнему или шестилетнему существу с вечным компрессом на шее.
– Кутить? А там не будут заставлять есть? – этого я боялась больше всего и лет, наверное, до двадцати спрашивала, не будет ли где-нибудь вынужденной еды.
– Нет, мы пойдем в «Детский мир» и купим тебе все игрушки, которые ты выберешь!
– А разве так бывает?!
– Это и называется – кутить!!!
Я помчалась одеваться и услышала, как в соседней комнате мама объясняет отцу, к каким чудовищным последствиям приведет его необдуманный поступок. Я никогда не научусь ценить подарки. Вседозволенность заканчивается полным моральным разложением. Жизнь, в которой всё доступно, очень скоро мне наскучит, и я устремлюсь за новыми и самыми сомнительными удовольствиями. Деньги можно и нужно швырять на ветер, например хорошо пойти с друзьями в ресторан, съездить на пару дней в Москву…
Я стояла в дверях в пальто.
Папа миролюбиво обнял маму и вышел за мной. Мама в это время мазала желтком волосы для лучшего их роста. Волосы были зализаны клейкой массой назад, мама стояла, повернув к нам профиль (чтобы мы понимали, что она на нас не смотрит, и чувствовали свою вину!) и была безумно похожа на воробья.
– Мама ужасно похожа на воробья!
– Тише, тише! – схватил меня за руку папа и потащил из квартиры.
– А почему тише? Она ужасно похожа на воробья!
– Потому что если мама похожа на воробья, то она не очень уж красивая.
– Да? Не красивая! А мамы красивые…
– Нет, мама, конечно, красивая, но сейчас, с желтком на голове, она и правда похожа на воробья. И… она не должна об этом узнать… Это наш секрет.
Наверное, тут-то и начала я свою борьбу с матерью за отца.
Мы вернулись с покупками, и я запыхалась от счастья.
– Мама, мне купили всё-всё-всё, что я захотела!
Мама отвела отца в другую комнату, выспросила, сколько стоил наш кутеж, ужаснулась и не разговаривала со мной несколько дней.
Я запомнила, что моя радость наткнулась на ее «говорящий» взгляд. Эти «говорящие» взгляды матери и сестры, заимствованные у самых ненатуральных актрис, даже, скорее, из пародий на них, терзали меня до невозможности. Доедаемые раздражительностью, обе обожали обрывать разговор на полуслове, рвать отношения, бросать телефонные трубки, хлопать дверьми, выкрикивать что-нибудь совершенно бессмысленное типа: «Это не обсуждается!», «Разговор окончен!», «А нет, так что?!», «Не хлопай себя по ляжкам!». Ни мама, ни сестра никогда не забывали обернуться, замереть в дверном проеме и «бросить» собеседнику в голову, как камень, свой «говорящий» взгляд. (Я лежала в больнице, в пустой палате, совершенно одна, после ужасного происшествия. Папы уже не было в живых, мама не пришла меня проведать, я почувствовала, что сейчас открою окно на шестом этаже и выйду, решив все проблемы. Но не могла встать с больничной койки. Потом все-таки сползла, как-то доковыляла до служебного телефона, позвонила сестре, которая в этой больнице работала. Она пришла через какое-то время, ни словом не обмолвилась о моей беде, а просто замерла в дверном проеме. Затем, после устрашающей паузы, произнесла: «Ну, и долго ты намерена тут всех терроризировать? Я, между прочим, еще и работаю! Тут некому потакать твоим капризам! Поняла?! Не слышу, поняла?!!! Не слышу, поняла?!!!»)
О, как я боюсь раздражительных людей! Как я боюсь этого взбитого белка пены бешенства в уголках рта, крика, вздувающего жилы на шее, пальца, чиркающего по воздуху в намерении извлечь из него огонь, той характерной дрожи, что заставляет раздражительного человека трястись и почти подпрыгивать на батуте, вшитом в его тело.
Как я люблю людей с низкими тихими голосами.
Отцу очень хотелось, чтобы у меня были нормальные детские увлечения вроде собирания марок, и чтобы я непременно занималась спортом. Подаренные марки я запихала в новенький альбом, а те, что не поместились, выбросила за диван (может быть, и самые ценные). И со спортом, несмотря на мой по тогдашним меркам высокий рост и худобу, у меня ничего не выходило. Самым популярным было фигурное катание, постоянно транслируемое по телевидению. И вот возле нашего дома открыли секцию, куда принимали детей и моего возраста – десяти лет. Папа уговаривал меня пойти, но я была уверена, что меня не возьмут, и упиралась. В конце концов мама все-таки повела меня записывать, мы как-то неудачно подошли с ней к административному зданию – со стороны стадиона, где дорожка утопала в осенней слякоти, и обе промочили ноги. Но испытания на гибкость я прошла. И меня приняли.
Папа был в восторге:
– Вот видишь, глупышка! А чего стоило тебя уговорить!
– Мне, – откликнулась немедленно мама, – это стоило новых туфель!
Мама всегда ходила на шпильках. В тот вечер на ней были чудесные лодочки темно-серого цвета из мягкой кожи с выдавленными на ней пупырышками.
Черновики огня
Черновики огня – опавшие за лето листья – внимательно листала кошка, прихлебывая молоко.
В окне вздыхала занавеска.
Кошка легла, подложив под голову булыжник. Рот ее, размалеванный кровью, потерял очертания. Рот ее, размалеванный кровью, потерял сознание – он стал ртом раны, приоткрытым и узким.
Беременная девочка, из которой, из-под тоненького платья, выныривал поплавок пупка и подпрыгивал, протягивала кошке руки, и кошка сдирала с них кожу, как свежую штукатурку со стен, как обои облаков с заклеенного неба.
Осень плескалась в канале, и канал сжимал челюсти мостов.
– Я уже вызвала «скорую», – сказала девочка с прыгающим пупком и прижала кошку к груди, и кошка обняла ее и стала грызть ключицу девочки, чтобы заглушить боль; у нее лопались легкие, у кошки, и девочка, готовясь стать матерью, принимала чужую боль, как свою.
«Скорая помощь» все не приезжала, сердобольные шины несли другие тела.
Девочка решила взобраться на дерево и посмотреть, скоро ли помощь.
Мимо пробежал голубь, похожий на закипающий чайник, клокоча и подпрыгивая. Гнилые зубы канала постукивали о гранитные края.
Девочка отняла от груди кошку, вскарабкалась по стволу к облетевшей кроне и успела увидеть: вздыхает по ней занавеска в окне, медленно стекает к ней молоко из кастрюльки, – и полетела вниз надкушенным яблоком, зачерпывая по дороге крик.
Канал
Он наклонился и быстро-быстро, почти лакая, стал слизывать черную рану канала. Рана дышала всем животом, как запыхавшаяся собака, и плыла вверх брюхом, запасая в складках непросохшие следы дождя. Загорелый лист бросился в воду с разбега, но не долетел – он успел схватить его, растереть в ладонях, и долго нюхал сухой запах охры.
Он разрезал беспокойный живот девочки, и живот сразу унялся, затих. Аккуратно разматывая, он вытащил то, что, свернувшись, лежало внутри живота. И развесил влажные, переливающиеся – в пузырях розовой крови гирлянды на ветках. Гирлянды светящихся лампочек. Чтобы просохли, чтобы было сухо и чисто, как в детстве, когда мама мыла коричневые половицы и нельзя было по ним ступать, пока не испарялись последние кружочки влаги, а лучи из окна пробирались к полу, огибая горшки с алоэ, – их отростки с теплым зеленым внутри прикладывали к нарывам; он ловил лучи и умывался ими и смеялся, он помнил свой смех от солнечного умывания и помнил черного, блестящего на солнце жука: его панцирь был похож на черный брикет в печке, уже просверленный огнем; последний раз топили печку в марте, было уже тепло, брикет пробирало красной судорогой; жук катился навстречу, отвалившись куском угля, и кто-то, он так никогда и не узнал кто, подсадил жука прямо к нему на рубашечку, и жук забежал вовнутрь, и он, наверное, трехлетний, бил и бил по своей рубашечке кулачками, пока жук там, внутри, на теле, не превратился в слякоть, в жижу.
Девочка была бледна. Он плеснул ей в лицо серой воды из канала. Серые пятна расплылись по бледному лицу. Тут ничего не поделаешь: смертный приговор претворен в жизнь. Больше ничего он для нее сделать не мог.
Он ушел. А девочка еще долго лежала в забытьи. Потом поднялась и стала снимать свое – в пузырях розовой крови – исподнее с веток. Будто она была прачкой, которая снимает еще влажное белье, не надеясь на то, что оно высохнет в этот длиннополый китайский ливень, бьющий в одну точку, о, поверьте, не для иглоукалывания, а для пытки – чтобы пробить ей голову, как цветок пробивает асфальт; эти цветы собирала она в нагретом черноземе гудрона, который тянулся тянучкой, ириской, однажды вырвавшей ей молочный зуб – совершенно безболезненно, так, что она хотела и дальше есть ириску, но наткнулась на него другими зубами, и только тогда нащупала в десне лунку в асфальте.
Черный канал отдышался. Его мутная вода стала ощупывать гранит и подтягиваться на мягких пальчиках, – они ломались, не причиняя воде вреда. Холодный лоб в испарине слизи. Рот, зацепившийся за крюк подъемного моста. Кишечное дно.
Канал встал на задние лапы и откусил девочку, украшавшую мост.
Девочка и мальчик
Когда рыба наконец уснула, девочка спеленала ее и уложила в постель. Рыба открывала рот: пить, пить, пить, но девочка понимала – это во сне, она сама бежала по улице, сворачивала вместе с трамваем к морю – и там, на дне, намертво вцеплялась руками в камень, чтобы ее не вынесло на поверхность.
Девочка накрыла голову рыбы подушкой; рыба не шевельнулась, словно она была лодкой, которая всегда упирается, пока ее тащишь по песку; лодка ничего не помнит, будто ее ударили веслом по голове; лодка не помнит, что там, в море, она забудет о песке.
Девочка привязала веревку к ручке двери, просунула голову в петлю и стала медленно наклоняться, стараясь не пропустить в потном, пухлом, кишащем осами воздухе, воздухе, пахнущем вареньем из райских яблочек – маленьких, пронырливых; когда вечером пили чай, она видела, как одно яблочко застряло в отцовской шее, не сглатывалось, только двигалось и всегда возвращалось на место, – дуновение боли, успеть сложить боль в шкатулку, обклеенную ракушками.
Веревка шершаво уткнулась в шею, девочка не почувствовала боли, только промельк обиды, что пропустила самое важное, – осталась лежать на песке.
Дело было на юге, никого знакомых; в конце концов, родители сговорились с мороженщиком. Он положил девочку в свою тележку на лед и закрыл крышкой. Она лежала среди мороженого, которое никогда не ела, – сладкое кривлянье с обмазанным ртом. И отец девочки помнил об этом, и ему было стыдно, и он мучился, но понимал, что другого выхода нет, что нужно довести девочку до Петербурга.
– Она эгоистка, – объясняла мама девочки всем и открывала крышку каждому, кто подходил в воздухе, кишащем осами, за мороженым. – Она о нас подумала? Нет! Только о себе!
– Можно? – спросил мальчик и вытащил из-под девочки ванильное мороженое, и пока его мама слушала маму девочки, он переводил взгляд с одной на другую и понимал, что успеет съесть это мороженое и взять еще одно, и никто не заметит. И никто не скажет, что у него будет ангина, что понадобится операция, что из него вырвут гланды, что потом, для заживления ран, в него будут насильно впихивать мороженое, что он останется один в палате и полетит над домами и погладит – просто погладит – зеленую макушку дерева и повиснет на проводах и будет раскачиваться, и ветер будет его облизывать шершаво, как верный пес.
А девочка баюкала спеленатую рыбу: пить, пить, пить.
Передышка
Я знаю, что большинство людей, прошедших войну, не любят о ней ни вспоминать, ни говорить. А мой отец часто рассказывал мне о тех случаях, которые не могли поместиться в книги. И я помню их с детства. И не то чтобы они разрушали мою детскую веру в непогрешимую правоту моей страны, но учили понимать жизнь, складывающуюся из странностей и отступлений.
…Была затянувшаяся, скучная передышка в боях. Батальон окопался на краю лысой, в бородавках кустарника, поляны. По другую сторону были окопы противника. Война шла к концу. Уже случались у людей инфаркты – предчувствия мира, уже сердца кололись, как ворье на допросах. Прелая лесная жара дурманила, пьянила и клонила в сон. Спирт чудил в головах (много, много пили на войне, смелели, куражились и гибли). Но дело было даже не в спирте, а в привычке рисковать, в потребности смертельной игры, в том остром восторге гибели, что сродни счастью. И вот стали по одному выглядывать из окопов, вылезать, становиться в полный рост и бегать по поляне рывками из стороны в сторону, как крик бежит от эха в лабиринте. И бегали. И плясали. И снимали лихачей пули снайперов, и убитые прижимали к груди молодую пулю, как девушку, и падали в короткую колючую траву. И немцы точно так же выходили из своих окопов и тоже что-то пели и кричали на своем краю поляны, и тоже снайперы снимали их – нехитрое дело днем, на солнце и вблизи…
…За Сталинградскую битву отец получил первый орден. От волнения у него поднялась высокая температура. Его внесли в дом, где лежала женщина-лейтенант на обмороженном пулемете. Она задвигалась, оживая, и повернулась к отцу. Сквозь валежник прядей, из-под челки, выкарабкался коричневый глаз, огромный, как медвежонок. Она снова, всей своей надсадной красотой, легла на пулемет. На гимнастерке, на плече у нее, была затканная шелком крови роза. Женщина заговорила, и не цыганская даже – короткая, на длину кинжала – тяга была в ее голосе, но страсть – насыщающая, исчерпывающая – о которой стонет ночами зверь.
– Страшно было? – спросил отец.
– Страшно будет, если война кончится, – ответила ему…
…И еще о женщинах: как три из медсанбата отправились в деревню, занятую немцами, как их поймали в лесу, увели за собой, а на следующий день их, хохочущих, катали на танках, а потом отпустили. И они вернулись – понурые, но не растерзанные, испуганные – но не из-за того, что с ними приключилось, а из-за того, что ждало их у своих. Но, против всех ожиданий, наши тоже ничего с ними особенного не сделали – отправили в тыл, как тяжело пострадавших от врага…
Отец иногда подбивал меня на совершенно невероятные поступки: когда у меня, тридцатилетней, появилась машина, мы с отцом порой разъезжали на ней по городу, останавливаясь возле ресторанов и баров, постепенно наливаясь коньяком, а потом просто носились пьяно по дорогам, превышая скорость и готовые разбиться. Эта бессмысленная дикая удаль в сочетании с бесконечной терпимостью и снисходительностью, наверное, и влюбляла в отца женщин, и мама, понятно, билась за него насмерть всю свою жизнь; успокоилась только тогда, когда он умер, оставшись навсегда ее мужем.
Когда закончилась война, мама все еще была во Фрунзе и дожидалась вызова от отца. Фрунзенский базар задыхался от сговора с поздним летом 1945 года. Ерзали под осами венозные туши баранов. В пыльное, бирюзового цвета небо тускло смотрели непомерные дыни – снаряды гаубиц.
Сытый базар, и простыни были в цене, они шли на белые киргизские чалмы. Мать меняла простыню на дыню.
…Возвращались фронтовики с роялями или сервизами, спохватившись наживать добро…
Тогда мой отец выменял на спирт семь метров марли, занавесил ею окна своего пока еще фронтового кабинета, выправил маме вызов и стал дожидаться свидания в финском городе Порккала-Удде.
Вызов был действителен месяц. Обе мои бабки решили мать не отпускать из Фрунзе, боясь, что она не вернется за ними. Им казалось, что из-за границы не бывает возврата.
Гнили абрикосы, становясь похожими на влажные конские глаза, ничего дешевле не было для беженцев в голодном Фрунзе.
Срок вызова кончился, и тогда мама поехала, зная, что добраться теперь невозможно.
Непомерную дыню катали из конца в конец вагона под сквозными полками солдаты, обманывая зоркость пограничного карантина. Сама мать была укрыта с головой одеялом и для верности придавлена попутными чемоданами и детьми.
Она была рыжей, в единственном платье, с дыней в пустом чемодане, и во время воровской пересадки достала еще отцу в подарок две бутылки водки. Потом, до самой конечной станции, даже в Хельсинки, уже не смотрела в окна…
Спустя сорок два года, в белорусском лесном городке Ракове, она все еще прижималась к отцу, все еще силилась греться его догоравшим теплом. И он отдавал тепло, как отдают его до конца камни. Он умер внезапно, как ему по-мужски хотелось, в чужом городе за партией в шахматы, держа в руках сигарету и поднося к ней новую зажигалку.
Она вывезла его домой той же воскресной белорусской ночью, поломав бумаги и законы.
Она везла его всю ночь за тысячу километров, не понимая дороги, невесть как и где раздобыв машину, и два шофера вызвались ее сопровождать.
Простыня сползала с головы отца, открывала лицо, и мать ловила себя на мысли, что ему неудобно лежать. В этой поездке была и моя шестнадцатилетняя дочь, мертвый отец полулежал между нею и моей матерью. Мы с сестрой ждали их в Таллине. В эти дни мы все могли сблизиться и всё простить друг другу, но, вероятно, всем участникам этих событий было страшно, что война кончится, а мирная жизнь не получится.
Немая кукушка
Свисает с ветвей немая кукушка; встряхивает ветвями, обдавая себя росой, – так матрос на мачте корабля шлет сигнальными флажками SOS проходящему судну, а закричать: «Спасите!» – не может.
Немая кукушка слетает – с небритых небес в мыльной пене, – не свив гнезда. Падает камнем – без крыльев, – прижимает к бокам серые каменные выпуклости. Хвост отломился в полете.
Однорукий человек тут же хватает пернатый каменный хвост непомерно сильной рукой и ладит его к кукушке.
Женщина в кровавом платье осеннего цвета приплясывает вокруг каменной птицы:
– Горихвостки, трясогузки, красноухие овсянки – всяк выпрашивал яичко у кукушки, потому что все бесплодны. Камышовки шепот крыльев, шорох тени красношейки, стены в извести, и славки их вылизывают, словно ствол закрашенных деревьев – в белых гольфах до колен.
– Как ты можешь так плясать! – закрывает от осеннего цвета свое лицо несчастный ее муж Георгий. – Не снесет каменная птица яйца – ведь у нее хвост отвалился. Машина, я видел, врезалась в птицу, отбила хвост. Пассажиры все погибли до единого, водителю руку оторвало. То-то водитель и торопится с хвостом-то. Ведь птица, поди знай, вдруг да и внесена в охрану памятников ЮНЕСКО.
Однорукий человек держит хвост каменной птицы; вторая его рука откатилась к проезжей части, за ее благополучие уже никто не поручится.
Женщина опять за свое:
– Город Ревель – горький ревень, у него болит поребрик; камешки пращу свивают, ножку промочила свая… По бордюру шли с турнюром в гости к Нюре кушать тюрю!
– Дура! – кричит несчастный муж. – До шестидесяти лет пропрыгала Алькой.
Женщина останавливается и плачет! Муж, казалось бы, добился своего, но, как все мы, не может уняться:
– Кто ревет ревмя, тому дам ревеня! Поняла теперь?!
Тут он бросается на проезжую часть и в последнюю секунду успевает выхватить из покореженных челюстей столкнувшихся машин холодеющую руку кукушкиного спасителя. Но однорукому ничего не нужно, ему бы только хвост удержать, ему бы только не опозорить столицу в глазах иностранного посетителя, который ведь может подумать: «В Ревеле птицам отрезали крылья – столы накрыли, из язычков страстотерпиц-кукушек сделали суши». И так далее. А руку он все равно потерял еще во время последней миротворческой кампании, сейчас она только отстегнулась всего лишь, а дома у него есть запасной протез со свинцом внутри, чтобы при случае поддержать в общественном мнении городскую скульптуру.
Но Алькин муж Георгий согревает дыханием спасенную руку кукушкиного спасителя, прижимает ее к груди; некого ему прижимать больше, ведь его дочка и его внучка – обе погибли во время как раз той миротворческой кампании, в которой участвовал доблестный однорукий в далекой стране; из той-то страны и приехал Георгий с женой, потерявшей разум от горя, чтобы найти миротворца и подставить ему вторую щеку, неся перед собой добытую из покореженных челюстей машин его холодеющую руку.
И те, кто погиб с одноруким в машине, столкнувшись с каменной птицей, пренебрегая смертью, встают и идут, падают и опять идут; на лицах их теперь видны все дефекты асфальта, все ямки и неровности, взыскуя починки дорог хотя бы в центре города; они идут проветриться, поднимая свои разодранные лица к сине-черно-белому флагу, развевающемуся на башне в небе.
И в небритом сонном небе, в мыльной пене облаков неосторожная бритва оставляет легкий, танцующий кровавый след молнии; и срывается вниз кукушкой, не свивающей гнезда, каменная птица; и падает с ветвей влага, умывающая город; и у самого берега налетает на рифы корабль, и матрос продолжает слать сигнал SOS, пока мачта, обломившись, медленно опускается на дно, а один флажок все-таки вырывается из рук матроса и, трепеща из последних сил, выбивается на поверхность и не успевает отдышаться, как его выхватывает из пасти волн шлюпка спасателей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.