Текст книги "Мраморный лебедь"
Автор книги: Елена Скульская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Встреча-2
– Я не люблю людей с толстыми стеклами.
– Согласен.
– Смотрят, будто они в аквариуме. Перебирают плавничками – маленькими ножками, перебирают в углу и смотрят, смотрят, как будто бы хотят выплыть за аквариум, как будто стекло еще мягкое, а они своими рыбьими вывернутыми губами целуют его и выплывают наружу.
– Рыбы никогда не отводят взгляда.
– Как ты думаешь, они ненавидят?
– Посади человека в тюрьму, он всех возненавидит.
– Я однажды смотрел на сома в ресторане полчаса, он взгляда не отвел. Взгляд мертвый, я думал, он уже умер, а усики шевелятся.
– А достать его?
– Никак не достать, он за стеклом – ни вилкой, ни кулаком.
– Есть места – ловишь рыбу, а тебе ее жарят.
– Там рыбы сами лезут, отпихивают друг друга.
– Они жирные, им жарко, им бы уже лучше, чтобы все кончено было.
– Смотрит из аквариума – совершенно нет у нее шеи, как у рыбы, смотрит. И говорит: «Я так и знала, что в конце концов предадут самые близкие – глаза».
– Ты не плачь.
– Я ее разлюбить не могу.
– Ты не говорил, что она умерла.
– Мне казалось, что говорил.
– Живого всегда можно разлюбить, никогда не поздно.
– Она звонит мне иногда и молчит, будто щука позвонила. Будто я живу под водой, там мне муторно, душно, легкие у меня рвутся, а она подплывает и водорослью протыкает мне горло, чтобы мне стало легче.
Лишняя звезда
Марк Анатольевич Драйзер с укутанным горлом шел по берегу моря. На веревке он вел за собой однокрылый рояль, склонный к полету. Золоченые педали, встав на цыпочки, мелко, по-китайски, семенили. Лилипутские клавиши клейко задерживались в воздухе и опадали, не получив свидания со звуком.
Марку Анатольевичу никто не попадался на пути, он шел и шел один к горизонту, изредка оглядываясь и дергая веревку.
Виолончелистка выращивала на гончарном кругу немецкие, крутые бока виолончели; она почесывала их смычком, щекотала струны у горла, и нарзанные пузырьки вырывались изо рта, просверленного в ее голове, венчающей инструмент.
Марк Анатольевич остановился передохнуть и привязал рояль к лишней, упавшей звезде.
По берегу шла чайка с выпяченной целлулоидной грудью и брала скрипящие, несмазанные ноты.
Марк Анатольевич Драйзер натянул на руки черные вязаные перчатки и, чуть пригнувшись, шаг в шаг двинулся за птицей.
Чайка подпрыгнула, посуетилась белым крылом и снова пошла.
Марк Анатольевич лег и, опираясь на локти, пополз, волоча за собой тяжелые, ненужные ноги.
Птица посмотрела на небо, потянулась к нему, потом взобралась на прибрежный валун и снова примерилась к небу.
Марк Анатольевич был уже совсем близко. Он резко выбросил руку из-за камня, схватил птицу за ноги и дернул на себя.
Чайка огрызнулась, попыталась вырваться, ударила Марка Анатольевича по руке с такой силой, будто сам Господь Бог хотел вернуть себе данный Марку Анатольевичу Драйзеру дар пианиста.
Скрипачи со свернутыми набок шеями столпились у камня. Валторны захлебывались нарзаном, и звук, изнемогая, зарывался в песок.
Чайка била и била по руке; Марк Анатольевич не отпускал ее. О, как хотел он ее отпустить. И рука его была давно разжата. Но лапы птицы запутались в перчатке, в скрученных шерстяных нитях; птица пыталась высвободить лапы по одной, она переминалась, всплескивая по-бабьи крылами, но крепко были связаны залитые кровью перчатки, как, кстати, и шарф, которым было укутано горло Марка Анатольевича, избегавшего ангин.
Теряя сознание от боли, он все-таки сжал изуродованную руку в кулак и поднял птицу – знамя, отнятое у мертвеца. Марк Анатольевич размахнулся и расплющил голову чайки о камень. Вырвал ее лапы из перчатки и приложил горячую безнадежную ладонь к прибрежному холоду.
Пиррова победа! Косо, как косой дождь, уже бежали к нему двое, склоненные к полету в неудобных позах, прижимая правыми руками дубинки к бокам…
Почему мы пели хором
Больше всего мои одноклассники любили собираться у нас дома: наша семья, наверное, была самой демократичной, что ли. Можно было заходить в папин кабинет, перебирать вещи на его столе (однажды во время вечеринки я заметила, как один из моих друзей вытащил из шкатулки на столе отца перстень – дешевенький мужской перстень, который я подарила отцу – и спрятал его в карман; мне стало так стыдно, что я ничего не сказала и – поразительно – отец мне на следующий день тоже ничего не сказал; спустя лет десять я, осмелев, объяснилась все-таки с одноклассником, это было у него дома, перстень лежал в хрустальной пепельнице с запонками и другими безделушками; он тут же предложил мне забрать перстень, получалось, что он и не помнил, как тот у него оказался; я не взяла).
Отец шутил с нами и смеялся нашим шуткам; он держал дистанцию чем-то другим – глубинным чувством собственного достоинства, которое не бросается в глаза, но моментально выскакивает лезвием финского ножа, если его задеть.
Он был строг к моим стихам. Мне было двенадцать лет, он мне сказал: либо бросай писать, либо серьезно берись за ремесло.
Когда мне сейчас доводится преподавать основы стихосложения, я ловлю себя на том, что примеры дактиля и амфибрахия, да и других размеров у меня всегда отцовские, так и остались навсегда в памяти.
Он готовил весь наш класс к экзамену по литературе. И я наизусть помню слово в слово: «Краеугольным камнем исторических воззрений Толстого были фатализм и агностицизм».
Всем двоечникам он написал по сочинению, которое надлежало выучить наизусть: кому про Ленина, кому – «Как я представляю себе коммунизм». На самом экзамене оставалось выбрать тему наиболее близкую к зазубренному сочинению и одной фразой увязать готовый текст и название.
Каждое стихотворение я считала ненаписанным, пока не покажу отцу и не получу его одобрение; если он стихотворение не принимал, я его тут же рвала и выбрасывала. Я оканчивала школу, и тут вдруг он предложил мне написать в соавторстве повесть, повесть-переписку между атеистом, лихачом, коммунистом, прошедшим войну, и девочкой, ищущей Бога, не принимающей советскую литературу, убежденную, что человеку плохо не по каким-то причинам, а по определению. И взять эпиграфом к этой повести строчку из моего стихотворения: «Стояла ночь судьбы на воскресение…».
Так мы постепенно становились товарищами – наперекор разному отношению к жизни и стране, наперекор матери и отцовской покорности ее сернокислотным семейным устоям; я шла на зов его неподдельной любви, на зов таланта, превозмогавшего время, на зов горькой и прекрасной судьбы, на зов благородства, мужества, мудрости и доброты, из которых он состоял без остатка. Но об этом я написала в другой книжке и в стихах, ему посвященных.
Не было потом уже ничего прекрасней в моей жизни, чем ночные разговоры с отцом, когда мы оба перекуривались до чахоточного кашля, пили понемногу коньяк; я брала с отца клятву, что он перечитает Достоевского, он убеждал меня, что Толстой – вовсе не чистый кислород, не кислородная маска, которую мне хочется сбросить с лица… Читали наперебой любимые стихи… В окне начинало тускло поблескивать утро… Иногда отец говорил: «Ты не права. Мама совсем другая. В ней кипят такие страсти, которые нам с тобой и не снились».
– О чем ты с ней прожил столько лет? – спрашивала я шепотом, не зная еще, что на этот вопрос нет ответа.
Однажды зимой, когда маму не отпустили на неделю с фанерно-мебельного комбината, папа взял меня с собой в Дом творчества в Дубулты, куда уже были куплены путевки. Мама каждый день слала нам телеграммы-молнии с известием, что она умирает, что у нее предынфарктное состояние, что ее везут в реанимацию, что врачи потеряли надежду. Мы заказывали разговор с Таллином (тогда междугородные разговоры надо было заказывать и долго ждать соединения, сидя на почте), но мама, услышав, что ее вызывают Дубулты, швыряла трубку. Отец слал ответные телеграммы, в которых советовал маме поскорее выздоравливать и обещал вернуться в срок. Он ввел меня в компанию знакомых писателей, по вечерам мы ездили в Ригу в театры, а о маме ни один из нас не заговаривал. И я догадалась, что он тоже понимает, что мама притворяется, что ей невыносима мысль о нашем веселье, что ей важно если не вернуть нас домой, то заставить мучиться и угрызаться.
И то, что мне было отвратительно, ему, вполне вероятно, было даже отчасти приятно, – эта ее звериная грызущая ревность, везде расставлявшая ему капканы; и защемленные капканами нервы, сломанные кости, хрустящие позвонки он принимал за неодолимую страсть, которую можно судить только по тем законам, которые она сама перед собой ставит.
Когда после панихиды в Союзе писателей мы везли гроб отца на кладбище, и я обнимала его, словно сквозь дерево еще могла прикоснуться к отцу, мама наклонилась ко мне и нежно произнесла:
– Как ты прекрасна в своей неподдельной скорби. Ты напишешь потрясающие стихи на смерть отца!
Слабый человек
У меня на груди татуировка: «Жить хочу, но не умею». Меня очень любят здесь, и я их люблю; нам дают завтракать кашей, сколько хочешь, хоть две порции бери, хоть четыре, все равно отказа не будет. Жена привозит меня сюда, а я и рад, мне только того и надо, я каши ем, сколько хочу, и разговариваю с людьми с утра до вечера. Жена не хочет со мной разговаривать с утра до вечера и ночью совсем не хочет.
Знаете, как за столом всегда есть один человек, который, как себя ни уговаривает, а обязательно выпьет, так и я, – что бы ни происходило, например жена заперлась в ванной и включила воду, а я все равно встану под дверью и ну ей туда кричать, чтобы она расслышала.
Она устает и привозит меня сюда, а я всегда соглашаюсь, мне здесь нравится. Только возвращаться потом домой мне всегда бывает трудно. Потому что я, к сожалению, совершенно не умею запоминать человеческую внешность. Я не знаю, какого цвета у моей жены глаза или, там, волосы, не знаю высокая она или худая. И я очень-очень волнуюсь, но потом успокаиваюсь. Я приезжаю домой, адрес у меня всегда записан, и та, что ходит по комнатам, и есть моя жена. А кто, спрашивается, еще там может ходить?
А здесь, куда меня привезла жена, я встретил еще одну женщину. Сначала я не испытывал с ее стороны никакого ответного чувства. Но потом она сама вдруг привязалась ко мне так, что я стал ее обнимать.
Я стал ее обнимать пока еще только мысленно, потому что это было, по сути, невозможно. Она сидела на диване и кормила грудью собачку. Потом достала большую английскую булавку и скрепила ею груди до следующего кормления.
Тогда я лег лицом на стол, как рыбой. Открыл рот, и еда стала засыпаться в меня. Губы мои были немного вывернуты, как и положено у рыбы или у негра, но я не негр, я был как раз натюрмортом с рыбой. Это было во время завтрака. И мне казалось, что раз собачка у нее уже есть, а рыбки еще нету, то она может выбрать меня.
Мы здесь все очень любим живую природу и готовы всем, чем угодно, пожертвовать для нее. У нас есть одна женщина (не моя с собачкой, а другая), которой специально отрезали ноги, чтобы она могла заниматься любимым делом. Она занимается как раз любовью к природе и всех зовет за собой. Вместо протеза она, например, привинчивает огромную морковку, а заяц ее сгрызает. Или деревянную ногу в виде березы, а заяц сдирает с нее кору.
Мне всю жизнь хотелось иметь детей – белочку или крысу.
У крыски такие маленькие розовые ручки, такие крошечные пальчики, что они никогда не вырастут и навсегда останутся моими детушками.
У меня были деньги, и одна из наших (я вам о ней еще не рассказывал) согласилась мне родить. Я еще тогда не встретил ту, с собачкой, она, может быть, и без денег родила бы мне детушек, но тогда все решилось формально, по контракту.
Но когда настал срок, она шла мимо кухни и увидела, как кухарка чистит рыбу. Чешуйки переливались на солнце – глаз не отвести. И она передумала, не захотела рожать белочку или крысу, а захотела, чтобы ей вместо рук пришили плавники.
То есть и на это она, конечно, не сразу решилась: ей было безумно жалко расставаться не с самими руками, а с перстнями и кольцами, затейливо их украшавшими. То есть дошло до того, что она уже буквально входит в операционную, уже санитарка Линда зачитывает ей права и обязанности оперируемого, а она все еще не сняла колец и перстней. И потом, уходя, расплескивая воздух плавниками, все оборачивалась, а камни, выпирающие из перстней, с базедовой болезнью, смотрели в потолок, не посылая ей никаких знаков приязни, даже солнечных зайчиков.
Я остался бездетным и стал роптать на судьбу. Но потом я понял, что нужно выслушать обе стороны, и обратился к Богу.
И Бог управил так, что я встретил кормящую Мадонну с собачкой.
И скоро-скоро перед нами будет вся жизнь впереди…
Квартирант
Вечером я думала: мне подарили обыкновенную репчатую луковицу. Такие ставили в моем детстве на подоконники. В стакане, в мутнеющей воде, плавали их вялые, полиомиелитные ноги. А сверху, из шелушащегося, обмякающего мешка, словно он там втягивал щеки, выбрасывались и стройно напрягались зеленые побеги. Они должны были продолжить путь. Их обрывали на полуслове и нарезали в салат, чтобы дети пережили зиму до первой травы.
Утром зеленые перья подаренной мне луковицы зашевелились, на них дохнул ветер в жаркой квартире. Раздвинулись бедра, разведены были в стороны ноги; ожесточившись, разрывая плоть, полез из луковицы, из ее живородящего, пронзительно-кисло пахнущего бурдюка, полез головой вперед розоватый, почти лиловый плод. Ему не давали расправить лепестки, он раздувался и рвался сквозь зелень, сквозь слипшиеся ноги, и выплюнул, наконец, себя целиком, разметав побеги и ободрав себе лиловатый бок. Он свесился на стебле и ждал, когда перережут пуповину, и косился на меня, и запах его был столь одуряющ, пронзителен и дик, что я поняла: у меня уже не достанет сил ни воспитать его, ни приучить к порядку.
Я вытолкала его на лестничную площадку.
Он стучал упорной головой в дверь.
– Будет тебе, гиацинт!
Да он мне и был чуть выше щиколотки, но столько сил он потратил на то, чтобы родиться, что не мог замолчать, уйти, переждать где-нибудь холода, я не знаю где, но где-нибудь ведь мог, а подсовывал запах – жалостливее крика – мне под дверь, и у меня шелушились руки, и по дороге в ванную я поскользнулась, и уже лежа в воде увидела: ноги мои надломились, легли набок, будто они легли на курс и плывут в неизвестные дали.
А гиацинт за дверью сам вырывает из себя стебель и падает, но я уже не слышу взрыва.
– Будет тебе, гиацинт, подожди!
Разбитая чашка
Он покосился на рояль, как иноходец на бегу – откинув оскал вбок. Он увидел белые ровные гладкие ноги сведенных белых клавиш и над ними – ровно подбритую выпуклую полоску черной клавиши. Он дернул удила, и пена взбилась цветком в губах.
У входа в спальню лежал коврик; он встал на цыпочки и долго-долго вытирал ноги, цепляясь гвоздями подков за рядно так, чтобы старые ухнали вылезли, показали тонкие бесполезные шейки, и он бы пошел дальше босиком, неслышно.
Шейки ухналей вылезали – будто зубы вытягивали щипцами, и челюсти подков падали со звоном, – разбилась чашка, которую она поставила у постели, поленившись встать и отнести на кухню, где хлебница стояла, разинув рот.
Когда разбилась чашка, она встала.
– Люди, – сказала она, – притворяются. В жизни притворяются на бегу, кое-как, постыдно. А на сцене притворяются искренне, красиво. Вот стоит арбуз и придерживает за рукоятку нож, вонзенный в живот. Потому что если вытащить нож, то уже никто не поможет, вывалятся косточки все до единой, хлынет мякоть, и поминай как звали.
И она, говоря это, выходит из окна и летит, летит в ожидании промелькания прожитой жизни.
Чайки в чесучовых приморских костюмах прогуливаются возле кромки следственного мела. Во дворе перед домом светит солнце, и воробей пересчитывает песчинки в песочнице. Из распахнутого окна теплый и сладкий, как абрикос, глаз иноходца следит за булыжниками мостовой.
Народу скапливается столько, что полиция и не пытается его разогнать, все равно все следы стерты, все доказательства потеряны, так не лучше ли открыть здесь легкое летнее кафе, пока народу скопилось столько, что все хотят пить на бетонной песчаной заре.
И вот уже первый толстяк валится на стул и кричит:
– Пить! Пить!
И вот уже первый официант подлетает к нему с высоким стаканом, наполненным льдом и украшенным долькой лимона.
– Нет! Уберите лимон, уберите лимон! – воет толстяк.
И первый официант осторожно, будто ему нужно ухватить бабочку двумя пальцами за крыло; бабочку, залетевшую в карман (а он – карманник в трамвае, и никто ничего не должен заметить) запускает руку в стакан и почти ухватывает ломтик лимона за цедру, но ломтик все-таки увертывается и скользит вниз; официант засовывает всю кисть в стакан, задрав рукав белого пиджака, будто собирается просунуть руку сквозь стекло, сквозь стол, до самого асфальта и, может быть, незаметно что-то подрисовать, как-то оживить контур, в котором ничего не осталось от увезенной прелестницы, вылетевшей из окна в ожидании промелькания прожитой жизни.
Он все еще стоит у окна. Перезревший глаз его слаще абрикоса. Белые гладкие клавиши его зубов умыты пеной. Ноздри его раздуваются в память о запахе, за которым он крался на пятый этаж.
Лед тает, лимон вуалехвосткой зарывается в толщу дна, плывет кверху брюшком и отмахивается от официанта крошечными ручками плавничков.
Весной
Первым к профессору входит неопрятный, с плохо перерезанными венами Алексей Кириллович Теплаков. Он говорит:
– Поймите. Я прихожу домой. Жена, двое детей. Жена повесилась в коридоре. На груди табличка: «Это тебе, Алешенька!». Ну, повесилась и повесилась, я к этому давно притерпелся. Так нет же, непременно какой-то сюрприз. Входишь в дом, в коридоре, рядом с ней, стрелка масляной краской – через кухню, через две комнаты – пока не выйдешь опять в коридор к ней же, к ее же табличке. Значит, входишь, огибаешь ее, идешь по всей квартире, опять к ней возвращаешься. А иначе быть беде, конец всему…
Профессор Густав Арнольдович Сыппь, седой, что называется соль с перцем, отвечает Алексею Кирилловичу Теплакову:
– Во-первых, будем говорить красиво. Моцарт и Сальери. Тут все дело в латентном гомосексуализме. Который всеми своими недюжинными подсознательными силами тянет растерянного полусонного еще Сальери к объекту своего вожделения – Моцарту, а тот, тоже еще не догадываясь о причинах их умопомрачительной дружбы, в безумии безрассудного взмахивает крылышками своего фрачка на манер бабочки-однодневки, на манер пошлой капустницы, а то и не во фрачке, а так – в камзольчике в полплеча, зеленом, лиловом, в цветах… О, – стонет профессор, запрокидываясь на своем вертящемся стуле так, что почти падает навзничь – видит замазанное белой краской стекло в окне и продолжает, – о, какая мука трогать пальцами его партитуру и, облюбовывая, обсасывая вишневые косточки его нот, вдруг, в одной шестнадцатой различить ту страшную проволоку, что прошила насмерть синусо-предсердный и предсердно-желудочковый узлы центрального органа его кровеносной системы…
В это время Алексея Кирилловича Теплакова приходит проведать его жена – Марья Степановна Теплакова. У нее котлеты, завернутые в полотенце, чтобы не остыли. Голубцы особо в бледной, измученной капусте.
– Профессор, – говорит Марья Степановна Теплакова, – он всегда танцует на моих поминках. Обещает, что не будет танцевать, а потом танцует. Я ему стрелочки рисую. Пусть пойдет посмотрит, как я все убрала, вылизала, привела в порядок, сработалась, состарилась за жизнь с ним. А он за один день успевает оформить все документы, место на кладбище без подселения, поминки. Сделал дело – гуляй смело!
– Послушайте, – отвечает Густав Арнольдович Сыппь, седой, что называется соль с перцем, он подходит к окну, замазанному белой краской, и начинает очень осторожно проковыривать ногтем дырочку; ему кажется, что окно в мир треснуло и его залепили гипсом, чтобы срослось, но стекло чешется под белой гипсовой целебной краской, ему душно, стеклу, оно видит только двор, но не имеет возможности наблюдать за тем, что творится в палате. – Послушайте, Марья Степановна, Моцарт часто бывает пьяным. Но в присутствии Сальери он старается не распускаться. Он страшится неизбежного. Поймите, Моцарт никогда бы не написал «Реквием», если бы не знал, что любовь Сальери его погубит. Он знал, что один из них должен умереть. Он умер, чтобы его возлюбленный остался жить.
– Что вы говорите! – отвлекается от своего горя Марья Степановна. – Моцарт был маленького роста, рахитичный, слабый, голубоглазый. Не жилец!
– И Пушкин был маленький, – вставляет Алексей Кириллович Теплаков, ее муж, который ест голубцы, а котлеты оставил на потом, потому что голубцы вызывают у него особое – вялое, смиренное, почти блаженное отвращение к жене – Марье Степановне Теплаковой; а все началось с того, что она со дня свадьбы говорила «Бог», именно «Бог», а надо говорить «Бох», «Бох». – А Дантес, не будем забывать, француз.
– Французское в любви к этой истории не имеет никакого отношения, – замечает Марья Степановна и понимает, что в присутствии профессора ничего больше сказать своему мужу не может.
А профессор уже проковырял крохотную дырочку в белой краске и теперь приник к ней, как к замочной скважине, он вообще всегда был неравнодушен к замочным скважинам, даже там, где были стеклянные двери, он любил наклоняться и подглядывать за событиями через замочную скважину. Он оглядывается на пациента и его жену и говорит примирительно:
– Рост в любви вообще не имеет ни малейшего значения. Это доказано всей медицинской практикой.
– Неужели мне придется покончить с собой, чтобы меня услышали?! – плачет Марья Степановна, и на ее шее набухает привычный след от веревки, он чешется, и Марья Степановна начинает его расчесывать так, что слюна скапливается в ее рту от позорного удовольствия.
– Не волнуйтесь, – обнимает ее за плечи профессор, – оторвавшись от своего крохотного просвета, – у нас вся группа суицидная, все в порядке.
Неопрятный Алексей Кириллович Теплаков рассматривает свои руки с плохо перерезанными венами. Он уже съел голубцы с жесткими жилами капустной обертки и ему, собственно, больше нечем заняться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.