Текст книги "Мраморный лебедь"
Автор книги: Елена Скульская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Пьеса. Вечерний спектакль для взрослых
– Почему ты все время сворачиваешь к кладбищу, куда бы мы ни пошли гулять?
– Там вместо подписей могильные кресты.
– Неграмотные всегда ставят крест вместо подписи. И сразу крик: следующий!
– Посмотри, как красиво вокруг. Облака на вате медные деньги считают, длиннополые дожди ступают по палой листве. И жизнь пишет нам, пишет крупно, а мы хоть и напрягаемся, смотрим, но ничего не можем понять. И тогда жизнь проходит, как головная боль.
– Снимает голову, как котелок, и вешает на гвоздик. Умпа-умпа.
– Это ремарка: «Снимает голову, как котелок, и вешает на гвоздик».
– То есть не читать?
– Не читать. И очень тебя прошу без «умпа-умпа».
– Александр Игоревич, ты отлично знаешь, что на «умпа-умпа» мой зритель дает восторг.
– Люся, я прошу тебя держаться текста. Начнем с того, что Вадим написал пьесу…
– Я ставлю точку в этой пьесе. Этот имбецил не пришел во вторник ночевать. Отправился к умирающему другу; вдова не спит ночами, надо сменить. Надо и надо, – сказала я, – мы пойдем вместе. Нет, вместе нельзя, это совершенно чужие тебе люди. Нельзя и нельзя, дай их номер телефона. Зачем? Выражу соболезнование. Он жив! – кричит гидроцефал. Отлично: пожелаю скорейшего выздоровления. Он: звони на мой мобильник, я все передам. Я поставила точку и почувствовала огромное облегчение. Давно нужно было это сделать!
– А где он? Вчера не пришел на репетицию. Найти не могут.
– Я там была. Надела черное, непрозрачное, стояла под дверью, мне не открыли.
– У друга?
– Все ложь. И дама в вишневом шарфе, с которой он обнимался на моих глазах.
– Люся, давай репетировать, я не могу это слушать.
– Я сказала ему, что если мы разведемся, то ему рано будет торжествовать, ты его выгонишь из театра. Ты выгонишь его?! Ответь мне! Впрочем, мне совершенно все равно. Я поставила точку и чувствую только покой. Ты, Александр Игоревич, можешь поступать, как тебе заблагорассудится. Ты, напротив, лучше меня выгони из театра…
– Люся, какая дама в вишневом шарфе? Ягелева, ей восемьдесят семь лет; она сидела на лавочке перед театром, и Вадим помог ей встать на костыли.
– Тем страшнее! Тискать старуху, вожделеть к костям! Я чуть с ума не сошла, меня Максим вынужден был подхватить на руки и унести. Этот олигофрен буквально повис на ней, как плод.
– Люся! Вадим взял ее под мышки и поставил на костыли. Побежал за тобой и застал вас с Максимом в самый неподходящий момент…
– Александр Игоревич, для меня это не имеет ни малейшего значения!
– Люся, давай репетировать.
– Я готова. Почему ты все время сворачиваешь к кладбищу?
– Анна Степановна Ягелева была нашим с Вадимом мастером!
– Очень красиво!
– Люся! Все неграмотные вместо подписей ставят могильные кресты.
– Александр Игоревич, ты еще начни мне говорить, что и умирающего друга знаешь, и его вдову, куда он во вторник ушел ночевать и не вернулся. Голову снял, как ушанку, и оставил на вешалке, а сам прошел мимо… Умпа-умпа, прямо в спаленку на свадебку…
– Люся, тут святой не выдержит, пойдет искать веревку!
– Он знаешь что мне говорит: ты – мой смертный приговор, ты – мой крест, имей в виду, кричит, – ты – вдова. Я поставила точку и потому отвечаю совершенно спокойно: не пора ли смертный приговор претворить в жизнь?!
– Люся! Посмотри, как красиво вокруг. Облака на вате медные деньги считают, длиннополые дожди ступают по палой листве.
– Этот имбецил отвечает: ты права. И повесился. И я ставлю много-много вопросительных знаков из-за чего. Все ложь. Дама в вишневом шарфе, опухоли мнимых друзей. Все создано мозжечком микроцефала. Он повесился, чтобы меня грызла совесть. За что?! А за то, что я слишком поздно поставила точку, надо было еще два года назад, когда он не пришел меня встречать в аэропорт, видите ли, сломав ногу, а мы-то с Максимом, щадя его, поехали по домам в разных такси! И некому теперь оценить, некому!
Пьеса. Утренний спектакль для детей
– Почему ты все время сворачиваешь к кладбищу, куда бы мы ни пошли гулять?
– Там вместо подписей могильные кресты.
– Неграмотные всегда ставят крест вместо подписи. И сразу крик: следующий!
– Посмотри, как красиво вокруг. Облака на вате медные деньги считают, длиннополые дожди ступают по палой листве. И жизнь пишет нам, пишет крупно, а мы хоть и напрягаемся, смотрим, но ничего не можем понять. И тогда жизнь проходит, как головная боль.
– Не торопись, не накладывай на себя руки, отведи их за спину.
– Тогда могут вырасти крылья, и мы потеряемся.
– Нет, ты только не пей из лужи, из черной раны, подожди до весны.
– Как раз весна, и если спрашивать с неба, то только сейчас.
– Нельзя, нельзя, в раю сейчас осень, листья немеют, и сливы тяжелые, как круги под глазами, воробьи пишут стихи, а петь не умеют, как мы с тобой. Они пишут, лапкой взрыхляют землю, и никто не смеет им мешать – ни жук, ни дождевой червь.
– У дождевого червя пять сердец, поэтому он ложится на дорогу и ждет, пока его разрежет на части велосипед или детская лопатка из песочницы.
– А у тебя есть сердце?
– Есть.
– Покажи, пожалуйста.
– Нет, ты отберешь.
– Не отберу. Я только глазками… Хочешь, я их отдам потом тебе.
– Но для этого отгадай загадку. Кто, когда садится, становится выше ростом, чем когда стоял.
– Это ребенок. Его посадили в специальный высокий стульчик, чтобы он ел вместе со взрослыми.
– Нет.
– А… Это карлик или инвалид без ног, его тоже посадили вместе со всеми.
– Нет, это собака.
– Так они и ее посадили за стол… как свинью?
– Собака, когда садится на землю, становится выше, чем когда стоит на земле. Это закон природы.
– Нет такого закона. Где это написано?
– Разве ты умеешь читать?
– Я как все. Не умею. Посмотри, как красиво вокруг, хорошо, что мы заблудились.
– Каждый день мы ходим и не можем заблудиться. А сегодня получилось!
– Молчи, молчи, вдруг мы еще спасемся.
– Нет, не спасемся, кресты кончились, обрыв и валежник, конец света.
– Как красиво он меркнет, и голова не болит.
– Она совсем прошла. И руки совсем горевать разучились, как славно.
Утоли моя печали
Славинская уже дрова. Разрезали – зашили. И можно чисто по человечески понять пять актрис. Они купили бутылку водки и бутылку вина; к вину печенье, к водке три котлеты из кулинарии. И вдруг ничтожная Венчик-Клитемнестрова, только что съевшая котлету, просит вина! То есть как?! Зачем же ты ела котлету? На троих куплена водка, на двоих куплено вино. Причем вино вышло дороже, пришлось докладывать из своих помимо складчины. Ахнуадзинова ничего кроме вина не пьет, Дора Мезальянец тоже, вино покупалось на двоих, и то сказать: бутылка! – а всего по бокалу Ахнуадзиновой и Доре Мезальянец. Вино бывает всегда на двоих, а водка на троих, обратного счета не существует, и вино к тому же вышло дороже.
– Дайте мне вина! Алчет дорогого вина мое ненасытное сердце, – поет ничтожная Венчик-Клитемнестрова и опрокидывает в себя буквально полбутылки.
– Таковы люди, – приходит к выводу Лидия Петровна Безбород.
Ей легко говорить, теперь, когда Славинская – дрова, Лидия Петровна, безо всякого сомнения, получит няню в «Сюрпризе с американцем».
– Дрянь, а не люди, – соглашается из своего опыта совершенно, конечно, счастливая Катя Ищина, она была на разовых, продавала клубнику весной на рынке, а теперь у нее будет три ввода, как минимум, и даже если из репертуара уберут «Проклятие императрицы», все равно останется еще уборщица в «Седьмом дне».
А ничтожной Венчик-Клитемнестровой не на что рассчитывать, ее вчера отправили на пенсию, она думает, что еще никто не знает.
Она вытаскивает из сумочки Доры Мезальянец телефон и звонит режиссеру Другого театра, который когда-то, двадцать лет назад, звал ее к себе на возрастные роли, а она у себя в театре еще играла молоденьких, и кричит в трубку:
– Это все из-за тебя, это ты раньше времени меня состарил! Сволочь ты! Знать тебя не желаю! – тут телефон отключается, она набирает снова:
– Ты что, бросил трубку?
– Нет, – отвечает он, – нас разъединили.
– А я уже подумала, что ты бросил трубку, бросил трубку мой единственный друг. Мой единственный друг – злодей, убийца, позвал меня, цветущую богиню, на возрастные роли! Двадцать лет страданий! Двадцать лет я проклинаю тебя!
Режиссер Другого театра отключает телефон.
Венчик-Клитемнестрова набирает его снова:
– Слава богу, я теперь знаю, что ты не бросаешь трубку, просто плохая связь. Так вот…
Дора Мезальянец видит: ничтожная Венчик-Клитемнестрова мало того что выпила вино, так звонит еще по ее телефону! Дора Мезальянец свой телефон вырывает у Венчик-Клитемнестровой, хватает ее за волосы и бьет лицом о косяк, поворачивает к себе, видит, что никакого особенного урона не нанесла, тащит к вешалке и насаживает буквально Венчик-Клитемнестрову глазом на гвоздь, тот самый, который Марик Селезнев, рабочий сцены, очень старательный (когда батюшка пришел освящать новую гримерку и потерялись ключи, Марик моментально и деликатно взломал дверь, никто и не заметил) – специально набил, чтобы актрисам было удобно вешать сумки. И опять практически ничего.
Тогда вскакивают уже и остальные женщины. Да что же это?! И в слезах тащат Венчик-Клитемнестрову к колосникам, они как раз пьют на четвертом этаже, возле заграждения; они подволакивают, перекидывают ее, как тяжелый мокрый пододеяльник, через перила и сбрасывают вниз, на сцену, на которой должна умереть настоящая актриса.
Актриса
Потому что мне необходимо было накопить деньги на операцию, подшить веки. Нужно было поменять окна. Ванна наполовину стоит в комнате, не помещается в туалете, и летом под полом гниют крысы. А у меня ничего нет, кроме этого щеночка; если я не подтяну веки сейчас, то надеяться не на что.
Она приходит по объявлению, прижимает к груди мою собачку и говорит: «Вы рассчитывайте на то, что у меня муж миллионер, я самую дорогую собачку мечтаю купить, как раз вашего йоркширского терьера, это очень элегантно, дорого, только такая мне и подходит, мне собачка нужна для дочки, у меня маленькая дочка, извините, я сейчас поплачу немножко, моя доченька, ей всего восемь лет, она неизлечимо больна, надежды никакой, совершенно не осталось, я просто хотела ее как-то утешить, умирающую, что я буду потом делать с этой собачкой, ума не приложу, я возьму вашего щенка, у него такая нежная шерстка, просто волосики, а не шерстка, возьму, муж-миллионер, знаете, скорее всего нас теперь бросит, он не может видеть, как она умирает, он уже живет отдельно от нас, купил себе дом, а нас выгнал, мы переехали в город, в квартирку, а дочке нужен свежий воздух, так муж даже денег нам не дает, совсем, хоть умирай с голоду, спасибо, я возьму, конечно, вашего щеночка, вы только не подумайте, я с мужем разведусь, он миллионер, он выплатит мне огромную сумму, он за все заплатит, может быть, дочка и больна-то из-за него, потому что мне лечить ее совершенно не на что, мы с дочкой ужинаем одной булкой на двоих и поздно-поздно вечером, чтобы уснуть, а днем голодаем, ничего, как-нибудь, мне бы только щеночка вашего ей принести, а ей нужно делать очень-очень дорогие уколы, а она плачет и просит: «Мама, купи мне хоть перед смертью собачку!» Да, она все знает, знает, что умирает, ей отец специально сказал, что она умирает, и денег на уколы не дал, нет-нет, я у вас денег не возьму, ну, если у вас больше все равно нету, то спасибо и на этом».
Я не знаю, на что теперь решиться. Если каждый день пить, то можно просить возрастные роли.
Роль Марии
Потом я выхожу и пою песню:
Я хочу, чтоб ты умер
Чтобы я тебя вспоминала,
Чтобы каждое утро
Меня видели у вокзала,
Садящуюся в электричку,
С остановкой на дальнем кладбище,
Чтобы чужие голые лица
Меня провожали взглядами.
Я хочу, чтобы ты падал
С пятнадцатого этажа небоскреба,
И я бы внизу рыдала,
И строители в грязных робах
Тащили бы мимо носилки
С ненужной серой щебенкой…
И еще обязательно ночью
Ты бы звал меня в гулких трубах,
Там, где селится ветер
С обветренными губами,
И я бы тебе шептала:
– Я больше не буду, не буду…
Он дал мне эту песню, чтобы я сразу умирала, и у меня не было бы даже выхода во втором действии.
Я пою песню и сразу умираю.
Я просила у него роль Марии, но он сказал, что нельзя, и я после первого действия ухожу домой.
Я иду домой, он приходит ночью и говорит:
– Пойди посмотри, у нас в ванной цыганка. Стирает в тазу свою красную юбку в крови!
А-а-а, а ведь ему пить нельзя до самого лета! Летом – пей, никто не мешает, театр закрыт.
Лето только что кончилось, осень, и пить нельзя. Шуршит цыганская юбка в палой крови листвы, кровавую пятерню оставляет на белом кафеле кленовый лист: еще хватался за жизнь, еще пытался пальцами ухватиться за перекладину для клеенки, соскользнул.
Дал бы он мне роль Марии, все было бы по-другому. А я только пою песню в первом действии и сразу умираю. Потому что нельзя жене режиссера, нельзя, ей только и можно стоять в паровозном дыму котлет, видеть перед собою рябое лицо мясорубки – из ушей, из носа, изо рта вылезает раздавленная свинина, и лицо зарастает белыми, жилистыми, бледно-красными прядями, которые не откинуть со лба, не рассмотреть, что из тебя вываливается.
Я хочу, чтобы ты умер,
Чтобы я тебя вспоминала.
Чтобы каждое утро
Меня видели у вокзала.
Цыганка выходит из ванной, красный подол метет по полу, листья – заскорузлые, одеревеневшие от засохшей крови, как бинты, пахнут ранами, тяжелыми сладкими сгустками; черная пенится под дождем земля.
Теперь все равно. Теперь будем пить. Теперь он нальет ей тоже, цыганке, от которой только листья остались.
Дай мне роль Марии, – кричу я ему, пока он падает с нашего пятнадцатого этажа; я кричу летящему телу, парящему над асфальтом, будто лист, которому суждено погибнуть в ненужной серой щебенке, чтобы петь по ночам в трубах ветром с обветренными губами, и я бы в ответ шептала: «Я больше не буду, не буду!».
Тарту
Моя сестра вышла замуж в Тарту. Там было два знаменитых дома: дом Лотманов и дом Габовичей. Дома дружили, постоянно встречались, были облеплены студентами Юрия Михайловича Лотмана и его жены Зары Григорьевны Минц. Сестра вышла замуж за математика, наследника Габовичей; я приезжала в шестом и седьмом классе на каникулы в Тарту. Помню запущенный, разбросанный, заросший чертополохом сад, раздраженную домработницу Амалию, игру в шарады; Лотмана, произносившего «Не фертите очень!» и прочие забавные и смешливые вещицы; помню ненатуральных восковых студенток, игравших роли из Серебряного века – самодеятельно и алчно, потому что у филологов в замкнутом университетском пространстве всегда одна проблема: очень много свободных, туманных, ждущих, мечтающих девушек и практически совершенно нет молодых людей, готовых откликнуться на их зов.
Тогда же шепотом студентки говорили, что в крайнем случае можно пойти к Юрию Михайловичу и пожаловаться; мол, Юрий Михайлович всегда заступится за обесчещенную девицу, а уж коли окажется она брюхата, то виновник – либо женись, либо убирайся из университета. Было в этих расправах и женитьбах что-то очень трогательное, вроде разбирательств капитанши Мироновой, но женихи все равно норовили ускользнуть: то не являлись в ЗАГС, задержавшись в парке за сочинением стихов невесте; то за день до свадьбы отбывали на похороны бабушки и навек исчезали в Калужской губернии; то приходили к Юрию Михайловичу две совершенно одинаково беременные – от одного студента – искательницы счастья, и профессор терялся, переводя взгляд с одного живота на другой, будто и не был он в этот момент мировым светилом, а всего лишь частью кухонных ходиков, знаете, в них кошка при каждом тик-так переводит взгляд слева направо, справа налево…
Поэтому всегда царит на филфаках атмосфера предательства, обмана, ложных запутанных ходов, всегда там убит всякий намек на простодушие.
Когда я уже училась в Тарту, то поняла, что здесь каким-то особенным, тартуским, тепличным образом выращивались доносчики, опереточные злодеи, Калибаны маленького города. Проникнув прямо в дом Лотмана, одна студентка старательно описывала каждый семейный ужин, где кляли советскую власть за истязания Мандельштама, за издевательства над Пастернаком, за суд над Бродским, читали стихи этих отщепенцев и ставили их выше выдающихся истинных советских поэтов.
Описания эти студентка вкладывала в письма подруге, чей отец работал в КГБ, и просила на всякий случай с ним посоветоваться – правильную ли позицию занимает Лотман? И Юрия Михайловича принудили не только оставить девицу на филфаке, но и обеспечить ей доброжелательную атмосферу на курсе (мы-то готовы были ее растерзать). Училась она в дальнейшем на одни пятерки, поступила в аспирантуру, стала профессором, а недавно, кажется, даже выпустила светский роман, проникнутый трепетным сожалением о невозможной в наши дни чистоте человеческих отношений.
Тогда же, в Тарту, увидела я впервые своего будущего персонажа – Борю в стакане воды или Крошку Тухеса, – он закончил университет на несколько лет раньше меня и преподавал у нас, когда я училась на третьем курсе. Всю жизнь он был похож на три шарика навоза, поставленные скарабеем друг на друга; из всех букв алфавита твердо выговаривал только мягкий знак; когда собрался купить машину, то ему посоветовали поставить «дворники» внутри, чтобы смывали со стекла его плевки. Сейчас ему под семьдесят, он приволакивает ногу, засыпает на собственных лекциях, но ненависть и зависть поддерживают в нем страстное горение. Он по-прежнему начинающий поэт, начинающий драматург, начинающий прозаик, ждущий своего звездного часа; чтобы прославиться, ему необходимо только устранить соперников – мерзопакостную группу лиц, проникших в искусство, куда его по-прежнему не пускают. Одной из ненавистнейших фигур был для Крошки Тухеса Сергей Довлатов; не в силах вынести талантливость Серегея, Крошка Тухес написал донос, в котором обвинил Довлатова в беззастенчивом плагиате. Мы с Сергеем работали тогда в газете «Советская Эстония», а Крошка Тухес – в «Вечернем Таллине». Донос из так называемых вышестоящих инстанций «спустили» для разбирательств в нашу «Советскую Эстонию», в отдел информации, где служил Сергей. Отдел возглавляла Инна Иосифовна Гати, самовластная помещица, знавшая, как и когда ей пороть своих холопов, а чужих к ним не подпускала; она вызвала Крошку Тухеса к нам в отдел и ударила кулаком по столу:
– Боря, как коммунист коммунисту, отвечай: ты зачем оклеветал нашего молодого беспартийного товарища?!
Крошка Тухес упал на колени и пополз к Довлатову со словами:
– Простите, я низок, я жалок, я подл!
Довлатов растерялся, ни в коем случае не хотел он издеваться над поверженным врагом, он кинулся к Крошке Тухесу и стал поднимать его с колен: «Что вы, Борис, перестаньте, так нельзя!», но Боря обмякал в руках Довлатова, и Сергей никак не мог его поднять. После нескольких попыток он чуть сдвинул Крошку с места, тот вроде бы даже начал вставать, но в последнюю секунду резко пождал ноги, и Довлатов повалился на него; они покатились по отделу информации, стукаясь о конторские столы. Мы все невольно расхохотались. А значит, конфликт был исчерпан.
Но ненависть ко мне с тех пор у Крошки стала принимать монструозные и виртуозные формы; много десятилетий он пишет обо мне как под своим именем, так и под десятками псевдонимов, извивается, сжимает кольца, разевает пасть, но не может проглотить. На премьеру одного из моих спектаклей он явился прямо с похорон жены: жгучая зависть была важнее скорби.
Порой его ядовитая слюна прожигает еще какую-нибудь фигуру в окружающем пространстве: артиста или, например, журналиста, но очень и очень многие, вымазанные им в грязи, спешат к нему же на поклон, стараясь любой ценой избавиться от безумной и не выбирающей выражений травли. А если он потребует, если прикажет «Фас!», то они, с перебитыми хребтами, готовы оскорблять вчерашних своих друзей.
В двенадцать лет я увидела в Тарту, в доме Габовичей, очаровательную и миниатюрную Этэри Кукелидзе, пытавшуюся поступить в театральный, но, в конце концов, прибившуюся к филфаку. Спустя тринадцать лет она оказалась моей начальницей в газете «Советская Эстония» и первым делом написала на меня докладную главному редактору, где просила его запретить мне писание стихов. На том простом основании, что советскому журналисту, пусть и беспартийному, лучше целиком отдаться партийной журналистике и ее светлому коммунистическому будущему, чем писать сомнительные с идеологической точки зрения стихи.
Наш главный редактор, Генрих Францевич Туронок, обожавший, как ребенок родителей, коммунистическую партию и ее Центральный комитет, меньше всего заботился о сомнительных стихах, как и о поэзии вообще, но даже его поразил донос Кукелидзе. Он вызвал нас обеих к себе в кабинет и деликатно объяснил Этэри, что наш молодой беспартийный коллега, то есть я, имеет право писать стихи до начала и после окончания рабочего дня, «и мы с вами, милая Этэри, не можем и, главное, не должны мешать!».
На нашем третьем курсе Крошка Тухес увлекся Люсей Городинской, она не откликнулась на его весенний зов. И тут же получила у него двойку на экзамене. Пришла пересдавать и опять получила двойку. И третья попытка оказалась убитой. Люсе грозило исключение из университета, называлась это – эксматрикуляция. Мы пришли к Крошке и пригрозили устроить ему всем девичьим коллективом темную, если он не поставит наконец Люсе положительную оценку. Люсе дали последний шанс. Она отвечала бесконечно долго, мы ждали за дверью. Заглянули и застали такую сценку:
– Я сейчас, – говорил экзаменатор, – подброшу монетку. Если «орел» – вы, студентка Городинская, получите свою тройку, а если «решка» – то вылетите из университета.
Монетка была подброшена в воздух, упала и закатилась под низенький диван.
– Полезайте, чего вы ждете, – усмехнулся Крошка Тухес.
Люся посмотрела на него, чуть поколебалась и решилась:
– Сам полезай!
Мы распахнули двери. Оттопырив огромный зад, преподаватель шарил рукой под низкими диванными ножками. Люся прицелилась и поддала острым носком туфельки по одному из усидчивых полушарий. Крошка Тухес немедленно оставил поиски и грозно обернулся. Над ним нависал наш курс.
– Вам повезло, «орел»! – скривился он в доброжелательной улыбке.
Я мечтала уехать после школы в Москву, в МГУ, но в семье было решено, что я поеду в Тарту и буду жить в доме у сестры, под ее присмотром. Габовичи не возражали, у них постоянно кто-то жил, кормился, – бедные студенты, а то и давно выгнанные из университета люди, старящиеся в приживалах. Когда я стала упираться, мне впервые открыто сообщили, что я – еврейка, а евреев в МГУ принимают только три процента, я не поступлю и буду травмирована на всю жизнь.
Я билась и сопротивлялась изо всех сил, я хотела в Москву и задумала даже бежать.
Но тут, перед самыми вступительными экзаменами в университет, сестра с мужем развелась и из Тарту уехала. Я думала, что теперь никто меня не заставит учиться в этом городе. Напротив, оказалось, что теперь причины ехать в Тарту только разрослись. Боря, восьмилетный сын моей сестры, почему-то был отдан на время отцу, хотя его отец в нашей семье был объявлен негодяем, с которым запрещено было даже здороваться. Так вот, мне надлежало именно что ехать в Тарту, постоянно видеться с племянником, оберегать его от отца и при этом с самим отцом, разумеется, даже и не раскланиваться. Борю я очень любила, готова была его защищать, мне была нарисована картина вопиющего ада, в котором оказался несчастный ребенок, и я сдалась.
В Тарту меня сразу разыскал Женя, бывший муж моей сестры. Я не поздоровалась, не отвечала ему, но выслушала.
– Лилечка, – сказал он мне, – ты живешь в семье безумцев. Ты единственная нормальная, не заражайся, не губи себя. Тарту очень маленький город, здесь есть только два дома, куда будут стремиться все твои сокурсники – наш дом и дом Лотманов. Если ты объявишь мне войну, то от тебя отвернется весь филфак, с тобой будут бояться дружить, наоборот, будут хвастаться враждой с тобой. Тебе дадут самую плохую комнату в общежитии, тебя не зачислят в семинар Лотмана, ради которого едут учиться в Тарту. Пожалуйста, переезжай к нам, у тебя будет отдельная комната, будешь общаться с Борей, хочешь, не будешь со мной разговаривать. В нашем разводе с Зоей нет ничего, что касалось бы других людей. Люди поженились, потом разошлись; возненавидев меня, ты ничего не исправишь, не поможешь Зое, но ты наверняка превратишь свое существование в этом крохотном городке в непрекращающийся кошмар. Подумай, если бы я был чудовищем, то мне не отдали бы Борю! Неужели они, твои родители, этого не понимают? Зачем они отправили тебя сюда на заклание? Зачем они заставили тебя отвечать за неудачи сестры?! Ты-то чем виновата?!
Дальше для меня начались пять лет каторги, отторжения, высокого, почти невыносимого градуса ненависти моих сокурсников. После обожания одноклассников это было сначала удивительно, потом страшно. Я не здоровалась с Женей, забирала Борю и гуляла с ним по городу; после первого и второго курса брала его с собой на фольклорную и диалектологическую практику, где он однажды с гордостью принес огромную рыбу и сказал, что ее подарили ему рыбаки. Мы рыбу пожарили и съели, а через час стали по очереди умирать, тут Боря признался, что нашел рыбу на песке довольно далеко от берега. Я любила его, как любят младшего брата, всем сердцем. Так длилось довольно долго, пока мне не позвонила сестра:
– Представляешь, он мне сейчас заявил, что любит тебя больше, чем меня. Тебя, какую-то тетку, больше, чем родную мать! Ну, мы еще посмотрим! Он тебя возненавидит, я тебе обещаю!
Незадолго до смерти Жени, несколько лет назад, мы с ним увиделись в гостях и попрощались; он знал, что умирает, и я это знала, мы не обнялись, мы только пожали друг другу руки, и – поразительно – я увидела в его глазах ту же жалость к себе, жалость почти до слез, словно мы с ним по-прежнему стояли в 1967 году на летней улице перед Тартуским университетом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.