Текст книги "Мраморный лебедь"
Автор книги: Елена Скульская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Упражнения с подушкой
Мой первый муж задолго до нашего с ним развода позвал своего друга в лес на прогулку и там, не опасаясь, что их услышат, сознался, что время от времени просыпается ночью с мыслью о том, что убить меня было бы совсем не сложно. Я сплю, он, приподнявшись на локте, смотрит на меня и думает: накрыть лицо подушкой, подержать несколько минут, и всё будет кончено. Друг, поколебавшись, рассказал мне об этом странном признании. Я сразу вспомнила, что сквозь сон нередко чувствовала на себе внимательный взгляд, порой даже просыпалась и видела, что муж в темноте остановившимся взглядом упирается в меня. И даже вспомнила, что в такие минуты мне казалось, что он хочет меня убить.
Но спокойно засыпала каждый вечер. Сейчас я думаю, что, как и в детстве, в браке я долго воспринимала невыносимость сосуществования как норму, как единственно возможную модель семейного быта, построенную на обоюдной лжи, нетерпимости, плохо скрываемых изменах, истерической потребности бесконечно выяснять отношения, выкрикивая в лицо друг другу жалкие проклятья. Такая модель вполне допускала убийство.
Конечно, в сослагательном наклонении.
Когда мой племянник подрос и, как и положено двенадцатилетнему подростку, стал приносить в дневнике замечания за плохое поведение, две мои близкие приятельницы сказали мне:
– Лиля, дорогая, попытайся нас понять. Мы не хотим, чтобы наши сыновья дружили с твоим племянником: он катится по наклонной плоскости, а наши мальчики растут в нормальных полноценных семьях и их ждет яркое и блестящее будущее.
И пресекли отношения подростков.
Сын одной из них был застрелен в бандитской разборке; сына второй убил близкий родственник; мой племянник стал известным врачом.
Но это ничего не меняет в наших взглядах на жизнь.
Моя глухонемая бабка впала в кому, когда ей было под девяносто. Врачи сказали, что надеяться не на что. Она лежала дома, под капельницей, помочь ей было нельзя, а я все-таки дежурила возле нее ночами, мне было ее жалко. Моя сестра шепнула мне через неделю:
– Значит, так: еще немного подождем, а дальше ты введешь в капельницу содержимое этой ампулы, – и положила мне ампулу в халат. – Ты же понимаешь, я врач, сама не сделаю этого, а тебе по неосторожности можно, да никто и не заметит…
Я не проронила в ответ ни звука, дождалась ухода сестры и выбросила ампулу в мусорное ведро. Бабка тем же вечером умерла.
И всё это никак не сказалось на нашей жизни.
Как-то я гостила в семье друзей, у мужа и жены. И жена мне сказала за завтраком:
– Представляешь, Лилька, мне сегодня приснилось, будто ты забралась в постель к моему мужу. Просыпаюсь, а его нет рядом. Я выбежала в коридор, схватила топор и думаю – зарублю тебя сейчас. Но по дороге в твою комнату почему-то завернула на кухню, а он там сидит, читает, курит, – проснулся и не хотел меня беспокоить.
И мы засмеялись этой нелепице. И какой может быть в городской квартире топор?!
– Так привезли же вчера с дачи! – отвечают.
Если верить биографам, восемнадцати лет (за три года до совершеннолетия по английским законам) Шекспир обрюхатил дочку соседского фермера Энн Хетеуэй, бывшую на семь лет старше Уильяма; пришлось жениться. Сожалея о своей юношеской оплошности, может быть, проклиная свое малодушие, повлекшее его к алтарю, Шекспир всю оставшуюся жизнь самому себе и своим читателям доказывал, что иного выхода у него не было, ибо он не мог содействовать самому страшному злу – появлению на свет незаконнорожденных детей.
В нарушение всех гуманистических традиций Шекспир клеймит незаконное рождение, как бы заведомо толкающее дитя на путь порока и бесчестия. Откровеннее всего он высказывается в «Короле Лире», где Эдмунд, побочный сын Глостера, о котором отец говорит: «…мать этого молодца поняла меня с первого взгляда и получила сына в люльку раньше, чем мужа в дом», готов пойти на любые преступления, чтобы поквитаться с законным братом за обиду своего тайного рождения:
Природа, ты моя богиня! В жизни
Я лишь тебе послушен. Я отверг
Проклятье предрассудков и правами
Не поступлюсь, пусть младше я, чем брат.
Побочный сын! Что значит сын побочный?
Не крепче ль я и краше сыновей
Иных почтенных матерей семейств?
За что же нам колоть глаза стыдом?
И в чем тут стыд? В том, что свежей и ярче
Передают наследственность тайком,
Чем на прискучившем законном ложе,
Основывая целый ряд глупцов
Меж сном и бденьем? Да, Эдгар законный,
Твоей землей хочу я завладеть.
…………………………………….
И если мой подлог сойдет успешно,
Эдмунд незнатный знатного столкнет.
Эдмунд клевещет на законного Эдгара, уверяет отца, что Эдгар готовит отцеубийство, клевещет и на отца, обрекая его на истязания и ослепление, отдает приказ казнить Корделию и Лира, Корделию вешают, Лир умирает от горя, Эдмунд обольщает дочерей Лира Гонерилью и Регану, обручается с обеими, Гонерилья, движимая ревностью, подмешивает яд Регане, затем закалывается; в финале Эдгар подводит итог, обращаясь к поверженному брату:
Но боги правы, нас за прегрешенья
Казня плодами нашего греха.
За незаконность твоего рожденья
Глазами поплатился твой отец.
И все это из-за того, что засидевшаяся в девках Энн Хетеуэй сумела запугать Шекспира своим растущим животом. Впрочем, много ли гению нужно?
* * *
Тайны браков и тайны рождений волнуют Шекспира и в других трагедиях. Правда, там рифмы менее очевидны, но не менее для него существенны. В «Макбете», где «До срока из утробы материнской / Был вырезан Макдуф, а не рожден», дело ведь не в том только, что ведьмы обманули Макбета, обещав, что ни один из тех, «кто женщиной рожден», не в силах навредить ему. Во времена Шекспира кесарево сечение делали лишь женщинам, умершим во время родов – церковь требовала «вырезания» из трупа нерожденного ребенка: его следовало похоронить отдельно. Конечно, ребенок в каких-то случаях мог выжить. Но у Шекспира сказано: «до срока…» («untimely ripp’d»), то есть умерла мать Макдуфа не в родах, а раньше, и вероятность выживания у недоношенного Макдуфа была совсем ничтожной… Макдуф как бы пришел с того света, из небытия, вышел из мертвого тела, как из гроба, он сродни ведьмам, явившимся из мрака и втянувшим его в историю безумия и убийств. «Макбет» именно поэтому самая мрачная трагедия Шекспира, что победу в ней одерживает извлеченный из мертвой матери, нерожденный, тот, кто связан пуповиной со смертью. (Вполне соблазнительно было бы, учитывая интерес Шекспира к греко-римской мифологии и постоянным его к ней отсылкам, связать рождение Макдуфа с легендой о Цезаре, который гордился необычным и как бы более возвышенным, чем у прочих, появлением на свет – «был вырезан…, а не рожден», это придало бы Макдуфу и воинственности и героичности; можно было бы пойти дальше и сравнить историю появления на свет Макдуфа с рождением Афины из головы Зевса или Диониса из бедра Зевса, но Шекспир всегда создает свою собственную родословную персонажа, вынянченную на смутной, полубессознательной поэтической паутине, а не в люльке из ивовых прутьев.)
У Шекспира мнимая смерть всегда оказывается предвестницей смерти реальной: Джульетта, притворившись мертвой, умерла. «Она погублена, погибла!» – кричит Барбанцио, имея в виду только тайный брак Дездемоны, но предрекает ей смерть. «Грубый скиф / Или дикарь, который пожирает / Свое потомство, будут мне милей, / Чем ты, былая дочь…» – проклинает Корделию Лир и ладит тем самым ей путь к петле.
* * *
Вынужденный сам венчаться тайно, не поставив в известность своих родителей и не получив у них разрешение на брак, Шекспир с маниакальной последовательностью карает своих героев смертью за такой же поступок. И в этом вопросе нет для него разницы между теми, кому он сочувствует, и теми, кого он рисует злодеями. За тайный брак поплатились смертью Ромео и Джульетта, с тайного брака с мавром начинается путь к гибели Дездемоны, слишком поспешен брак Гертруды и Клавдия, столь же поспешен – у гроба мужа – брак Анны с Ричардом Третьим, – всем смерть. За венчание, совершенное без оглашения, расплачиваются у Шекспира как за неправедное венчание на царство – Макбет, Ричард Третий, Клавдий, шедшие к трону через кровавые преступления. В английском языке, как и в русском, глагол один: венчаться, повенчаться – be crowned.
Я недавно перечитала один из самых любимых своих романов – «Глазами клоуна» Генриха Белля. Я раньше никогда не замечала: очаровательный, милый, остроумный, добрый, снисходительный главный герой – артист Ганс Шнир к двадцати семи годам сумел обзавестись только врагами, предателями и мертвецами. У героя есть мать – мерзейшее чудовище. Бесчувственный брат. Отец-миллионер, обрекающий сына на голодную смерть. Отвратительные знакомые, помешанные на «католическом воздухе». Возлюбленная, которая его бросила, сестра, которая умерла…
Почему он с ними? Почему звонит им, объясняется, говорит что-то в лицо, почему он от них зависит, почему хочет их внимания и понимания?
Почему человека влечет к врагам больше, чем к друзьям?
Почему заслуженная похвала вызывает сомнения, а вымышленные укоры попадают всегда в цель?
Когда-то мы с моим соавтором написали пьесу, в которой была такая реплика: «Отнимите, отнимите у нас предмет ненависти, и нам нечего будет любить!».
Конечно, это неправда. Только никто не пробовал.
Соня-Сонечка, маленький малыш
– Соня-Сонечка, маленький малыш, что же нам с тобой делать? – Она берет лицо в ладошки и наклоняет его то в одну, то в другую сторону, убаюкивает, раскачивает сильнее и сильнее, ей кажется, еще чуть-чуть и она оторвет лицо от шеи, – шея потихоньку вытягивается, вытягивается, станет тоненькой-тоненькой и оборвется.
Она ложится в постель. Дверь открывается, и Соня-Сонечка застенчиво подходит к изножью кровати.
Она встает и крадучись пробирается в комнату к родителям. Ложится между ними. Соня-Сонечка подходит со стороны мамы и не может достать, подходит со стороны папы и не дотягивается. Рот Сони-Сонечки – будто кто-то собрался нарезать хлеб, – полоснул себя по руке, рана открылась и стала хлюпать, – так младенец причмокивает, все еще причмокивает, не понимая, что у него уже отняли соску, как раньше отняли грудь, потому что мама курит и не хочет дымом отравлять молоко.
Мама просыпается, поворачивается на бок и закуривает. Ее груди на краю кровати, обращенные к окну, словно протянутые к свету руки, словно балерина просит о помощи, вытянув вперед руки и вставши на носочки, а говорить она не может. А руками мама курит, стряхивает пепел. Папа садится в постели и расчесывает кудри…
– Иди, иди к себе, – говорит папа, а Соня-Сонечка наклоняется к нему и просыпает на него споры и шорохи, будто уже весна наступила, а никто и не заметил, никто.
А ведь это праздник, радость. Она бежит к окну; внизу, под окнами, стоит Арнольд и ждет с ней встречи. Она кидается к нему по лестнице. Останавливается на секунду, и тут Соня-Сонечка, маленький малыш, изворачивается и надевает ей на голову обруч и начинает сжимать, сжимать; так пяльцы сжимают обрывок холста, когда бабушка учит ее вышивать болгарским крестом подушечку маме на день рождения; Соня-Сонечка колет иголкой насквозь, протягивает нитки мулине и снова прокалывает голову.
Арнольд уже в гостевой комнате за стенкой и зовет ее. Но между ее комнатой и комнатой Арнольда лежит на матрасе папа. Он говорит:
– В моем доме этого не будет!
Арнольд выбегает в коридор и беззвучно кричит что-то маме, простирающей к нему в мольбе груди и курящей одну сигарету за другой.
Она бежит к окну, чтобы увидеть, как уходит Арнольд. Праздник, поют птицы. Птицы ходят по земле и кричат друг другу в оглохшие от капели уши.
– Соня-Сонечка, маленький малыш! – Арнольд не спал всю ночь, он валится с ног, и папа освобождает матрас, на котором стерег и посмеивался.
Арнольд ложится, и Соня-Сонечка легко добирается до него с той стороны, где стенка.
– Не надо, – кричит она в последнюю секунду и берет лицо в ладошки, и тянет, тянет вверх, и лицо поддается, шея вытягивается, становится все тоньше, надрывается, и дерево за окном вздрагивает всей кроной и тотчас начинает дышать свободно и легко.
Рвется без устали песня из уст моих
Розовый, прозрачный исподнего цвета огонь горел на пустыре.
– Понимаете, – говорил, воодушевляясь, человек сутулый и картавый, но неожиданно сильно, так что слова, как зерна, перемалывались у него во рту, опьяняли, будто уже стали пивом, и легкая пена в подтверждение скапливалась в уголках его губ. – Я установил, что ужас бывает сухой и влажный; сухой даже совсем и не страшный, а влажный, как у Гоголя, у которого все вымазано в слизи, белые мешочки свисают по бокам, пузыри лопнут… сейчас…
И стоявший бесшумно за сутулым человеком другой человек – с ломом, уже занесенным, замер и не мог вспомнить, что же с ним произошло сейчас: он уже забыл, как его в последний раз тошнило, как холодок пробегал сначала по всему телу.
И прозрачный, совершенно розовый на просвет огонь не согревал никого из тех, кто собрался вокруг. Зияла зима черными воронками сугробов – в гари и копоти; выбитыми окнами были эти сугробы, а дальше шел снег без изъянов до конца, до сколько хватало глаз.
И тогда сутулый сказал им:
– Я вам сейчас кое-что покажу.
И показал ящичек из библиотеки с карточками. И другой человек, тот, что сидел у огня и подбадривал того, что стоял с ломом за спиной у сутулого; он сначала подбадривал, смотрел, чуть нырял подбородком вперед, к розовому огню, потом стал злиться, потому что лом уже давно должен был размозжить картавую голову, а того, с ломом, вдруг затошнило, так вот тот другой человек, сидевший напротив сутулого, вспомнил эти ящички из библиотеки. Он приходил в университетскую библиотеку, и из маленького сейфа выезжал длинненький гробик желтоватого дерева, и нужно было перебирать эти карточки в надежде, что ничего не найдешь и не будешь заказывать и читать.
И в этот момент сутулый и картавый поднялся и хотел было уйти, шаркая старыми ботинками по старому льду, как шаркал бы по паркету, не отрывая ног, и сутулясь больше, чем нужно; он как бы помогал сидящим у костра узнать в себе нелепого, а лучше полусумасшедшего персонажа просроченной эпохи, персонажа, уходящего в вечность, у которой время на побегушках, у которой время посыльный, порученец, даже не «кушать подано», а совершенно без слов.
Время молча служит подручным у бессмертия…
И когда уже упал лицом в костер, сбитый с ног еще одним человеком, который не поднимал весь вечер на него глаз, а только курил и курил, и поплевывал на окурочки, и прятал их в карман, то вспомнил перед сухим ужасом, что ведь и Гоголю предлагали на театре исключительно роли посыльных, без слов.
А когда он только еще пришел к этому костру, вызванный ночью на пустырь, то рассказал им, что у Гоголя панночка, умерев, все еще была «она», «покойница», а потом стала «трупом», «мертвецом», и Гоголь уже говорит: «он», а не «она», везде говорит: «он», то есть в аду, как и в раю, нет мужчин и женщин, одни ангелы.
Но тот, кто стоял с ломом и которого затошнило, кинулся к костру и вытащил сутулого на снег, дул на него, прикладывал к щекам грязные холодные комки, а тот, кто вспомнил университетскую библиотеку, смотрел равнодушно и ждал. Он вытащил из кармана яблоко, нож и стал яблоко чистить. Чистил, чистил, да так и не съел. Отложил и запел голосом прозрачным, как костер, обжигая воздух жаром и чистотой, выжигая накипь жизни и наращивая белым воронки сугробов:
Рвется без устали
Песня из уст моих.
Потом кинул нож тому, что курил и поплевывал. Тот встал, отпихнул человека с ломом, наклонился и прикончил сутулого.
Потом они сидели втроем у розового огня и смотрели, как догорает длинный, словно обмазанный сливочным маслом ящичек из библиотечного морга, и каждый думал о своем.
Тот, что курил и поплевывал, вспомнил, как сутулый сказал ему:
– Я не могу читать лекции за такие деньги. Я перед лекцией нервничаю, готовлюсь. Нет, я лучше пить перестану. Чем читать лекции за такие деньги.
А тот, у кого выбили лом и которого тошнило теперь уже по-настоящему сильно, муторно, вспомнил, как картавый говорил:
– Есть такие сосиски было совершенно невозможно, но я заставил себя, я вынудил себя их съесть.
А тот, кто узнал ящичек из университетской библиотеки, схватил очищенное яблоко, беззащитное, раздетое, желтое, и швырнул его в сугроб – будто человек выскочил из парилки и кинулся в снег – распахнутый, как окна, настежь.
Перед закрытием
– Она работает на ковровой фабрике «Пенелопа».
И не понимает.
– Они все не понимают. Они не понимают даже, что по всему городу у них сидят памятники.
– Я ей говорю: в наше время Эллочка Людоедка может работать профессором Хиггинсом.
– По всему городу сидят памятники. В летних сортирах укрылись только фигурки в Летнем саду. Но и здесь, даже здесь дедушка Крылов сидит открыто. Один. Дедушке, конечно, можно. Дедушке можно все простить. Он ужинает и ужинает, пока не отобедает. И сидит потом.
– Она приходит ко мне в театр прямо со своей ковровой фабрики, я: «Прочла “Доктора Живаго”? Нет? А ведь это говорящая фамилия! От какого слова, подумай!» – «Жевать?» – она меня спрашивает.
– Это понятно. Это-то ясно. Но главное: по всему городу расселись. Надо возле каждого памятника прибить гвоздик и нарвать газет. И зажимать нос, проходя. Тогда они, может быть, поймут.
– Они не поймут, они со своей ковровой фабрики через нас переступят. Я – артист, но я такой же человек, как ты – скульптор. А они – нет. Я ей говорю: приду и повешу у вас на фабрике табличку «По трупам не ходить!», чтобы вы не шли дальше. Она не понимает. Я: «Была бы ты Жанной Д'Арк, привязали бы тебя к столбу, подожгли бы солому, костер бы запылал, ты бы что прокричала напоследок?» – «Пить! – говорит она. – Пи-ить!»
– Нам, наверное, хватит. Пойду постою возле дедушки Крылова, буду бумажку для него мять и протягивать, мять и протягивать. Чтобы они поняли.
– А ты терпи! Мой дедушка был начальником лагеря, и ему для самодеятельности таких актеров из МХАТа доставляли, что он на всю Тынду гремел. Лучших для него арестовывали. Лучших! Потому что искусство требует жертв!
– Я терплю. Я-то терплю больше всех. Прямо в своей мастерской. Моя Лида вошла сегодня в спальню с топором. Она сначала заперлась в ванной, но потом не выдержала и вошла в спальню с топором.
– Зачем тебе, скульптору, топор? Я думал, ты всё руками…
– Моей Лиде приснилось, что я сплю с Ларисой, ее сестрой, которая у нас гостит сейчас, вот она взяла топор и решила нас зарубить.
– Разве они близняшки, что ты перепутал?
– Лиде приснилось, она взяла топор, но когда вошла, то все-таки для верности потрогала одеяло возле моего бока, есть там что-нибудь или нет. А там было. Там она сама, Лида, рядом со мной, и лежала, как всегда. Тогда она зашла в комнату к Ларисе, а та во сне всегда закрывается с головой, потому что у нас нет штор, и солнце светит в глаза утром в упор, Лида сдернула одеяло, а Лариса уже не спит, взялась за лезвие, наклонила и посмотрелась в топор как в зеркало. А Лида в это время спала.
– А-а… А моя, знаешь, на ковровой фабрике «Пенелопа». Рядом с ней Эллочка Людоедка может профессором Хиггинсом работать. Я: «В тот день всю тебя от гребенок до ног…», а она: «Это расчлененка, этого я не хочу знать». Я так и сказал ей: повешу табличку «По трупам не ходить!» у тебя на ковровой фабрике «Пенелопа»! А она: «Ты у себя в театре повесь лучше!». И главное, по-своему права. У нас, ты, наверное, знаешь, человека убили. Пришла на репетицию жена Опарышева и застрелила Ксюшу Мысину. А Мысина – ни сном ни духом, у нее ввод – Стеша Жабенё ногу вывихнула! Сначала думали ввести Арбатову Татьяну, ей и по возрасту больше подходит, и по темпераменту, но потом дали все-таки Ксюше, ей сейчас важнее, у нее вообще сезон без ролей, одна мелочевка, она недавно так напилась с горя, что пена изо рта шла, в гримерке заперлась, никого не пускала, чуть не померла, дали ей роль, входит жена Опарышева и стреляет в нее, думая, что убивает Стешу, которая в это время лежит себе припеваючи с вывихнутой ногой!
– Именно! Именно так! Следователь мне, в моей собственной мастерской, среди моих макетов и скульптур кричал: «По трупам не ходить!» У них по всему городу вонь, а они мне-то, возле моего-то памятника смеют – чтобы я не ходил по трупам родных мне существ Лиданьки и Ларисаньки!
Бабье лето
Беременная певица пела на два голоса.
Руки ее удлинялись еще и еще, но не рвались – они были обмазаны желтком и тянулись на липком противне; вытягивались вниз и придерживали упирающийся, скользкий, норовящий выпасть живот, он просился на землю, чтобы расколоться, распасться и осмотреть, наконец, мир спелыми черными глазами – совершенно сухими среди красных подмалевков арбузной геенны.
Корками хрустели свиньи, выскочившие из первых рядов и вскинувшие копыта на сцену; они давили растрескавшимися, разбитыми копытами на возвышение, пригибали сцену к земле, ставили ее на колени, перебивали ей хребет и бежали потом по ней, как по сладкой болотной слякоти, выложенной телами – сломленными ветками, когда они еще могут вскинуться в последний раз и разбрызгать росу.
Ветка вскидывалась в последний зеленый раз и видела дерево с надорванными корнями; их черные отточенные грифели были похожи на ноги танцоров: раз взлетев, они успевали оставить в воздухе свой росчерк, свой автограф, свою памятку и только потом складывали карандаши с заостренными носками черных тапочек в пенал приземления, ввинчивались в землю, ломали грифели, сваливались на полную ступню, задыхались, задыхались уже всем телом дерева, хватались за сердце, бок рвался, раздирая дупло, в котором хранилась записка о том, что он будет ждать ее всегда-всегда-всегда… И ворона, разгладив лапками записку, отнесла ее в клюве к свету и только там прочла, прихлебывая из лужи и скашивая пуговицу глаза на почерк с придыханием листвы.
Ворона ушла, переваливаясь, к кустам; она давно заметила, что ходит как утка, перенимает походку своего врага, как первобытный человек, раскрасивший себя для первой охоты, но там, в ее кустах, уже сидела женщина и протягивала мужчине котлету:
– Ешь котлету, ее можно есть, только чесноку нужно побольше класть.
– Но ведь это не собака? – спрашивал мужчина жалобно и ел котлету.
– Не собака, не собака, – отвечала женщина и протягивала ему еще одну котлету.
Он брал и говорил, утирая рукавом глаза:
– Скажи мне правду, это ведь не собака?
– Не собака, не собака, – баюкала женщина.
– Не собака?!
– Да какая же собака?! Щенок это, маленький щенок! Только что родился.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.