Текст книги "Мраморный лебедь"
Автор книги: Елена Скульская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Колыбель
Прилетай, мой ангел. Оседлай небесную рыбу или земную птицу. Не завелись ли мошки в перьях – крохотные насекомые, вредящие пернатым веточкам? Когда обрубок дерева протягивает культю лесу, на ней, как на ладони Кинг-Конга, начинают расти маленькие балерины в зеленых оборочках.
Прилетай, мой ангел, я вычешу тебе шерстку.
У рыбы брюхо с подпругой и на глазах шоры, а птица крыльями шоркает в твоем стеклянном аквариуме, и по воздуху идут трещины, и сквозь него проваливаются виноградные улиточки прямо в кипящую воду, и виноградные усики их провожают звуками, которые извлекаются трением листьев друг о друга во время дождя, только мы трением добываем огонь, другие – хотят договориться.
Письмо читателю
Вчера вечером на темной дороге увидела угрюмое дерево; насупившись, шло оно против ветра, в руке сжимало канделябр, – черные чугунные ветки вырывались из кроны на просвет и ждали свечей. Свечей не было, и дерево освещало себе черным дорогу во тьме. И ствол упрямо сжимал основание канделябра, и весь этот ветвистый сгусток как-то пристыдил меня за мои слабости.
Рядом распространялось кладбище. На пригорке сидел человек, белые его пальцы светились в темноте, вырастая из земли. Он ковырял холм: «Я не собирался тебя бросать, суди сама, я приготовил отварного судака, рыбный суп с морковью, вяленую дыню и тушеный кабачок».
Я хотела написать тебе: «Знаешь ли ты, каково это просыпаться каждое утро?» – и не посмела. Я замерзла. У меня во рту скопилось теплое шерстяное говорение. Нитка готова вымотаться изо рта, опутать деревья, лес, кусты, и даже кажется, что кто-то непременно придет, сядет, и спица будет поблескивать в его руке.
Тихо. Я позвала своих товарищей. В придорожном деревянном домике мы сели за стол. Они открывали эклеры, как шкатулки с драгоценностями. Внутри лежал желтый маслянистый крем, как в фонарях. Не было у нас вина, и нечем нам было согреться. Только птицы садились на бороды моих товарищей и выклевывали крошки. Глаза моих товарищей были закрыты, в складках их век копилась заря.
К другому столику – в Китае – подвели за руки маленькую обезьянку; ее спрятали под стол; в столике было сделано специальное отверстие для бритого обезьяньего черепа, он выглянул кругло над столом закрытой крышечкой; всем выдали маленькие пилочки, ими отпиливали крышечку черепа, чтобы добраться до желтого теплого мозга. Ели маленькими ложечками, без соли, и обезьянка была еще жива, и служители, держащие ее под столом, ждали каждый вечер этого острого мига – когда жизнь начнет отрываться, прощаться и уйдет, оглядываясь.
Простимся с миром
Хочется повернуться к жизни какой-то грустной своей стороной, лечь в профиль, как камбала, и двигаться чуть-чуть, поднимая песочную взвесь. И забивать ею жабры, чтобы дыхание стало жестким, скрипучим, чтобы каждая песчинка, зарываясь в слизь, собиралась стать жемчужиной в створках твоего тела, и обманывалась бы, как мы все обманываемся в любви.
Или пить брудершафт с воробьем: пусть бы он протягивал тебе в клюве виноградинку щедро и осторожно, будто она из стекла.
И делился бы с тобой каплями, переливая их в твое горло. И это все под водой, понимаешь, под водой, где в ушах у тебя по горящему солнцу и где вода, как маковая коробочка, как маковый узелок на память; она вдруг взрывается и осыпает тебя фонтаном зерен, из которых никогда не вырастет мак с алыми опахалами.
«Я лежал на пастбище и смотрел в небо…»
Я лежал на пастбище и смотрел в небо,
Облака проплывали, наполнялись водою,
А когда пролились через край – зарядил дождик,
Я хотел убежать тихонько, чтобы он не заметил.
Я бежал, но дождь побежал следом,
Он меня намочил с головы до пяток,
Я уже не вернусь туда, где жил когда-то,
Буду шляться, как дождь, по чужим просторам.
И правда, никто его потом никогда больше не видел в нашей деревне.
Мы ведь сами никогда не выходим из нашей деревни.
Зимой всегда выпадает очень много снега, чтобы мы могли рисовать на нем углем.
Черные глаза на белом лице снежной бабы, черные пальцы веток в белых пушистых перчатках. Черные птицы, распластав крылья, грузными бабочками садятся на лбы сугробов. И со лба эту мету, эту черную мысль не сбросить. Даже если кто-то порвет черный креп ее пишущих перьев, все равно только Питер Брейгель Старший может освободить нас, смешных человечков, от нашего места в вертлявой черной цепочке, где, держась друг за друга, мы обходим нашу деревню.
Город карих каштанов
В 1965 году, после восьмого класса, я поехала с родителями в Дом творчества писателей под Одессой. Там я познакомилась с девятнадцатилетним киевским поэтом Леонидом Киселевым. Он был тоже с родителями и младшим братом. Я сказал, что пишу стихи, почитала их Лёне. Он ответил:
– Сейчас ты пишешь про школу, потом будешь писать про университет, потом про работу, а когда ты будешь писать про жизнь?
Меня поразили его слова, я еще не думала о жизни, все мои горести и любови не выходили за двери восьмого «б».
Лёне предстояло умереть через три года от лейкемии, его поэтический механизм каким-то образом знал это, сроки поджимали, надо было написать еще очень много, и он торопился.
В Киеве – городе карих каштанов с полуприкрытыми зелеными веками – прошла молодость моих родителей. Я когда-то часто ездила в Киев: были живы друзья родителей, потом мои друзья. Потом все смыло временем, и с Владимирской горки уже ничего нельзя было разглядеть, кроме общего открыточного вида.
Но есть, конечно, и то, что не может умереть, и время только служит подручным у бессмертия.
Была в Киеве такая литературная семья: Владимир Киселев – прозаик, Леонид Киселев – поэт, Сергей Киселев – журналист. И так выпало Лёне Киселеву, что он погиб в двадцать два года, в 1968 году. Что мог сделать в поэзии этот мальчик? И, главное, что он мог такого написать за свои двадцать два года?
Он сочинял на двух языках – на русском и украинском, оба были для него одинаково родными, и его книги, которые выходят вот уже сорок лет, составлены на двух языках.
Он, думаю, начал бы писать и на третьем – английском, был запанибрата с английской классикой, как, впрочем, и с русской, да и вообще мировой, посылая в стихах парафразные приветы то одному гению, то другому.
Масштаб дарования Лёни Киселева становится понятным только теперь; в дни нашего знакомства, подростком, я думала: «Наверное, Лёня гений, какие замечательные у него стихи!». Прошла огромная жизнь, почти все было переоценено и переосмыслено, а эта фраза осталась неизменной.
…Счастливый романтизм украинской речи. Запах тополей, косящихся в окна. Крещатик как точка пересечения параллельных линий. Войлочная лечебница, Кирилловская церковь, расписанная Врубелем – задыхается и поет безумие лиловых обмороков фресок. Заснеженный Андреевский спуск. Кладбище среди деревьев, гвоздики на белоснежном и влажном лбу сугроба, и фотография, обрамленная камнем. Та самая фотография, которая стоит и у меня дома, в Таллине. На обороте ее сорок четыре года назад Лёня Киселев написал мне: «Мы еще обязательно увидимся».
Лёня Киселев писал мне, восемнадцатилетней, перед смертью: «…Я совсем не усмехаюсь, когда ты говоришь о своем отчаянии и безнадежности, тем более если они существуют действительно, а не просто для украшения эпистолярного стиля. И все-таки это проходит, а если эти чувства удается передать, скажем, в стихах – результаты бывают просто удивительными – когда в стихах не эмоциональные штампы, столь свойственные современной русской поэзии и, вероятно, губящие ее, а настоящее горе. Кроме того, вот что написал в своем дневнике Франц Кафка: “Не отчаивайся, не отчаивайся и по поводу того, что ты не отчаялся. Когда кажется, что все уже кончено, откуда-то все же возникают новые силы, и это означает, что ты живешь. Если же они не возникают, тогда действительно все кончено, и притом окончательно”. Когда-то я хотел заказать плакатик с этими словами и повесить у себя в изголовье. Во всяком случае, давай попробуем следовать этому совету, а при встрече расскажем друг другу о своих успехах в этом старании.
И у меня было несколько недель, когда мне казалось, что жизнь проиграна окончательно и нелепо, а мир просто уходил из рук, как вода; и так оно и было. А все-таки кое-как удалось выжить, немного зализать раны и даже иногда чувствовать себя счастливым, насколько это вообще возможно.
А если тебе станет совсем невмоготу – позвони мне, сядь на самолет Таллин – Киев, и я постараюсь спасти тебя от всех бед. Пусть эта возможность будет твоей заветной лампой Аладдина, последним шансом, может быть, тебе будет легче…»
Судьба прижизненных публикаций была коротка.
– Когда мне было шестнадцать лет, – рассказывал в последний свой год Лёня, – одно мое стихотворение напечатал «Новый мир». Потом ко мне приходил фотокорреспондент «Юности» и долго обсуждал, в какой позе меня лучше снимать. Решил, наконец, что мой взгляд должен быть грустным и задумчивым и в то же время оптимистически устремленным в будущее. Фотография получилась, а вот стихи не подошли. Что ж, я все-таки пишу и читаю друзьям. Многие считают мои стихи талантливыми, а я достаточно хорошо разбираюсь в литературе, чтобы согласиться с ними…
…Лёня Киселев писал: «Поэты умирают в небесах». Поэты живут на земле. И когда им кажется, что они смотрят в глаза любимых, может быть, перед ними только стеклянные лица глициний. И когда им кажется, что их понимают, может быть, это только жарко дышит жимолость. Но когда они уходят, мы испытываем горе, горше которого не бывает.
…За несколько месяцев до Лениной смерти мы говорили с ним о жизни, которую он продолжал любить без скорби и надежды.
Не всякая безнадежность ищет утешения, не всякая тайна жаждет огласки. Великий демократизм поэта открывается в дни его гибели – в способности до последней минуты обнимать собой жизнь, не цепляясь за нее.
Когда-то я думала, что мертвые наши остаются молодыми, а мы идем дальше. Это неправда. Мы думаем, что можем догнать их мудрость своим опытом, мы трудимся над их забвением своими делами, суетой, горестями и волнением, но вдруг, как озарение, настигает нас какая-нибудь брошенная ими вскользь и до времени забытая фраза. И мы понимаем, сколь многому могут еще научить они нас сегодняшних. И опять мы берем рубежи и барьеры и, кажется, что-то начинаем понимать, но вновь их улыбка, их совет, их урок оказываются сутью наших достижений.
…У Поэта есть только одна дата – рождения.
О смерти Лёни написала «Литературная газета», выражая соболезнования его отцу. Мой отец попытался скрыть от меня правду, говорил, что Лёня может не отвечать на письма по самым разным причинам. Потом я узнала, и мне казалось, что мир рухнул непоправимо, а ведь Лёнина смерть только открыла счет потерям.
Согрей напевностью холодный ум
Теперь они встречаются на площади среди каменных скульптур и садятся за столик, который никогда не уносят под навес, даже когда зима, и снег падает на них, весь в копоти, и нищенка просит подаяния – береза шарит слепой черной веткой по столу. Большей частью они сидят молча, дождь заслоняет их друг от друга, ветер задирает салфетки, дразнит пряди и иногда облепляет лицо, так что трудно дышать: будто лицо обмотано платком, и воздух втягиваешь вместе с тканью. Летом она специально берет булочку с маком, и тогда голуби, похлопав озабоченно крыльями по бокам – проверяя бумажники – налетают, раздирают булку, один булочный круг падает на землю, – может быть, кто-то тонет и спасательный круг спасет его, но выплыть некому.
Они смотрят на солнечные часы после захода солнца и видят, что время не является расстоянием.
– Какие новости? – спрашивает он.
– У серого репейника родился красный сын, – отвечает она, и добавляет не к месту: – Что же ты медлишь, как Гамлет?
Они смотрят на дом напротив, по которому трещинами расходятся ветви дерева, будто кто-то рывками убегает от пули.
– Какие новости?
– В окне вздыхает занавеска.
И еще через год:
– Внутри у меня, как у стеклодува, стеклянная ваза, и тело обложило ее для сохранности. Но ваза разбилась, и осколки распарывают мне внутренности.
И теперь уже молчат до самого конца.
Прекрасное лицо дороги
Осеннее утро шло как слепец, ощупывая опавшими листьями дорогу.
Прекрасное лицо дороги было серым от асфальта.
Красные, желтые, темно-зеленые руки, упавшие наземь, трогали выбоины на лице дороги в поисках веток и стволов: они хотели прижиться и прирасти обратно. Двигались листья легкие, загорелые, но ползли даже и те, отяжелевшие, в грязи, что сгнили почти совершенно – ничего лиственного в них уже не было, – только вспухшие жилы. Натруженные прожилки прачек, состирывавших пыль каждым дождем.
Ворох воробьев, подброшенный пинком, взлетел вместе с листьями.
Подул ветер, и дома зажеманились в лужах: они морщинились и разглаживались, как осенние лица забытых женщин.
Старуха шла по парку, нанизывая листья на острие зонта; опавшие руки моментально останавливали свое движение, они выгибалась, прибитые к дороге; так ловят шулеров и ножом пригвождают их лживые руки к столу…
Сухая старуха, похожая на небольшую состарившуюся сосну, у которой осталось всего несколько веток и хорошо виден ненадежный ствол цвета шершавой шинели, перестала думать об опавших руках и подумала о лицах забытых женщин и тогда увидела, что листья ложатся в профиль, чтобы быть тоньше, чтобы теснее прижаться друг к другу, и там, где протыкал их зонт, открывался рот для бесконечного крика. Кричали листья легкие, загорелые, но орали даже те, что сгнили почти совершенно – их изъели бугры дорожной грязи, на щеках их были отпечатки каблуков, и рифленые подошвы, как шины, не оставляли надежды, ломали прожилки, которые могли бы пульсировать у виска.
У листьев открылся рот для последнего бесконечного крика.
Дупло крика на ее собственном лице. Агония крика на ее лице с трепещущим флажком языка. Легкое белесое облачко крика на ее лице, проплывающем по осеннему парку. Саженцы крика вдоль аллеи. Клавиши парковых скамеек.
Она вломилась, впала в дом и навалилась на радио, нащупывая клавишу, чтобы сразу включить, чтобы оно мешало ей, чтобы отвлекло, чтобы хотелось выбросить его в окно, лишь бы оно не мешало, лишь бы оставило ее в покое; пусть все ее оставят в покое, все, – они никогда не звонят, не приходят, никогда не зовут, не спрашивают, вот пусть бы и оставили ее в покое, и она сделала радио громче, чтобы они пели, наталкиваясь, набиваясь до отказа в ее комнату, чтобы хотелось их выгнать взашей, запереться от них, отключить телефон, вырвать его из розетки, и еще громче и еще.
Как сушатся крылья
Я довольно рано поняла, что отдать жизнь за дорогого тебе человека – не самая большая жертва. Куда труднее пойти с ним на компромисс в мелочах. Я знаю, что отец любил меня жертвенно, глубоко, но это – главное – я смогла понять и оценить, уже став зрелым человеком.
Когда я стала публиковаться, меня попросили взять псевдоним, поскольку в маленьком Таллине не должно было быть двух литераторов Скульских. Я отказалась, движимая упрямством и какой-то комсомольской фанатичной правдивостью, и отец не стал меня убеждать, он просто перестал печататься в газетах, чтобы не мешать мне. И я приняла его самоустранение как должное, собственно, не заметив.
Он никогда в жизни не жаловался, становясь все более и более одиноким, выпадая из своей среды; его любили читатели, книги его моментально исчезали с прилавков, но друзей-писателей было очень мало. Многие жили в Москве, в Киеве… Из воспоминаний Акселя Тамма я узнала, что в 1958 году отец на собрании Союза эстонских писателей, где приказано было травить Пастернака, вышел на трибуну и сорок минут читал наизусть гениальные стихи Бориса Леонидовича… Из других воспоминаний знаю, что во время работы на «Таллинфильме» редактором он спас не один фильм, виртуозно сочиняя для Москвы туманно-пространные заявки. Но все эти истории рождали милое приятельство, а не глубинную коллегиальную дружбу. Такая дружба получилась, в конце концов, у нас с ним. И я, как сочинитель, жила довольно одиноко – приятельствуя с эстонскими коллегами, но, чаще всего, не набиваясь к ним в тесную дружбу. Тут многое упиралось в некоторую неловкость, которую можно было бы назвать чувством вины (как у отца, так и у меня), но о которой не принято было говорить вслух, всё как-то подразумевалось, но не высказывалось.
Я с детства знала, что мы здесь чужие и не на родине, знал это и отец и поддерживал во мне это чувство чужбины, как обязательное для нашего здешнего существования. У отца засиживались за рюмкой коньяку и Леннарт Мери, будущий президент независимой Эстонии, и классик Ааду Хинт, и Яан Кросс с Эллен Нийт. Приходили знаменитые певцы и драматические артисты. Ему прощалось незнание эстонского языка, и мама устраивала чудесные застолья, которые до сих пор вспоминают те, кто еще жив. Но существовала черта, за которую нельзя было переходить в разговоре: за этой чертой мог начаться разговор о правомочности нашего пребывания в этом городе и в этой стране.
А потом приезжали к нему в гости Даниил Гранин, Александр Борщаговский, Маргарита Алигер, Яков Хелемский и спрашивали, почему он не едет в Москву или Ленинград или в родной Киев. И они тоже были чуть-чуть чужие, потому что не было ответа на их вопросы. Это ведь как ответить на вопрос: почему Гуров не уходит от жены к даме с собачкой.
Когда я попала в психоневрологический диспансер с диагнозом «невроз», отец писал мне письма туда, проникнутые такой любовью и заботой, которые и вообразить трудно. Вот одно из них, вынутое из пачки наугад:
Всегда поражался, а с каждым годом поражаюсь все больше и больше: как это у такого приземленного реалиста, хватавшего всех подряд синиц в руки, родилось и воспиталось поэтическое создание, которому принадлежат журавли в небе. Настолько уверенно принадлежат, что оно решается даже романтические крылья сушить, как белье, на их шеях, будто на веревках. Поразительно! Да, пожалуй, самое поразительное для меня в твоей поэзии и самое убеждающее в ее драгоценности – это владение миром, вроде бы человеку неподчиненным, превращение его (волшебство!) в реалии быта (тут и бутоны-микрофоны, и переулки-обозы, и души, подчиняющиеся милицейскому свистку). Я уверен: когда это качество твоей поэзии будет осознано (скоро-скоро, еще три-четыре-пять публикаций, год-два-три) на веревках будут сушиться крылья славы. (Мои пророчества трезвы – без обмана.)
Знаешь, мои болезни всю жизнь так приземлены: маялся животом, шипел от простуды… А у тебя и болезнь поэтическая – невроз. Наверно, к нему надо относиться как к неизбежному компромиссу, как к профессиональному свойству – ну, вроде угольной пыли в порах кожи шахтеров. Отмывается ведь, но и не до конца. Очень-очень скоро и у тебя отмоется, а сохранится ровно столько, сколько надо для стихов.
Всё еще будет хорошо, любимая моя, талантливая моя, красивая моя доченька! Рад бы был быть рядом с тобой, но чувствую, не я тебе сейчас нужен. Впрочем, прикажи – сразу приеду.
Вчера прочел в «Советском спорте», что один болельщик из ФРГ выбросил из окна свою жену, когда она пыталась переключить программу телевизора во время футбольного матча. Моя любовь к тебе такова, что я готов для тебя переключить на самый таджикский детектив финал первенства мира. Во!
Я понимаю, что в тот момент нужно было говорить мне чрезмерности и поддерживать меня всеми способами, но в эти конверты вложена душа, прекрасней которой я не знала в жизни. И я сегодня плачу над этим письмом и проклинаю себя за те (прощенные-непрощенные) детские обиды, которые, как знать, и сделали милосердно меня литератором.
Сирень
Мне давно хочется написать рассказ о человеке, который пишет рассказы. Он редко выходит из дома, мало общается с людьми и пишет о тех, с кем почти и не расстается. О своей жене и о ее любовнике – своем самом близком друге; друг живет тут же, с ними, в загородном доме, куда они переехали после экранизации одного из рассказов; да и правда, что это другу ездить каждый день туда и обратно, он одинок, работа у него умственная, на службу он не ходит, посылает им свои соображения по интернету. Рассказчик без него не представляет своей жизни, он делится с другом по вечерам своими мыслями, друг слушает, может быть даже думает о чем-то своем в это время, но это не имеет значения, рассказчик никому, даже своему другу, не решается лезть в душу, а тем более, пока до нее докопаешься, сколько пришлось бы ковыряться во внутренностях, в кишках с непереработанной пищей, словно кровяная колбаса. Нет, рассказчик не требует большего, чем ему могут дать. Жена подает ужин, а потом идет в спальню. Они засыпают, обнявшись, и тогда она встает и тихонько переходит в спальню к другу, где они, давясь слезами и отчаянием, еще долго о чем-то разговаривают, потом засыпают, обнявшись. И тогда она встает и уходит в спальню к себе, где не успевает выспаться, потому что скоро уже вставать и готовить завтрак. Она проходит мимо комнаты племянницы, дальней родственницы то ли ее самой, то ли рассказчика, племянница похожа лицом на загорелую лисью мордочку груши, жена медлит у этих дверей, и тогда рассказчик и племянница замирают, затаиваются, ждут неизбежного, но жена проходит мимо, и вот уже племянница плачет, обнимая рассказчика, и горе их столь велико, что они засыпают. И рассказчик пишет обо всем этом, потому что ни о чем другом он писать не может, и страшится разоблачений. Он меняет в рассказах племянницу на девушку – продавщицу из магазина, куда жена и друг ездят за продуктами раз в неделю, он меняет друга на случайного попутчика в поезде, с которым жена встречается, отправившись на похороны свой тети, и отдается ему, чтобы пересилить чувство утраты. Он меняет жену на молодую женщину, похожую лицом на загорелую лисью мордочку груши. Он меняет себя на рассказчика, бесстрашно ведущего повествование. Он страшится разоблачений, но слова сильней его желаний, и он всем дарит свою новую книгу с рассказами о них, и они хвалят невинно и душисто, как майская сирень с китайскими фонариками в саду – никогда не подумаешь, что они бумажные. А потом он подслушивает, как жена корит друга за то, что он хвалил, как всегда, даже не разрезав первые страницы, и что рассказчик может заподозрить неладное, и что она сама собирается, наконец, прочесть хоть один рассказ, так дальше жить нельзя. И он видит, как племянница водит пальцем по заголовку, спускается на первую строчку, вздыхает, захлопывает книгу и бежит по ступенькам вниз, в белых носочках на загорелых лисьих ногах, залетает к нему в кабинет и кричит, кричит, что так хорошо, как он, не пишет никто, и на коленке у нее маленькая ссадина с коричневой корочкой, которую она потом, сидя на крыльце, под жужжание пчел будет аккуратно сковыривать, подбираясь к тому месту, где еще не окончательно зажило и может потечь кровь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.