Текст книги "Мраморный лебедь"
Автор книги: Елена Скульская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Хоспис
– Митенька, ложь! Артисты – не сукины дети! Мы – дети в сиротском приюте, лица прижали к окнам, стираем дыхание со стекол: возьмите, пригрейте! Придут, возьмут, истерзают и бросят; так и мы зарежем благодетеля, разве на нас можно за это сердиться?!
– Глафира Константиновна, вчера Жека Новиков от вас вазу японскую притащил и пьяный продавал в реквизиторской.
– Пьяный, Митенька, пьяный! Дарование, вам, как никому, известно, не пропьешь.
– Глафира Константиновна, родная моя, что дарование! Даже деньги пропить можно!
– Митя, Митя, я вас вчера по телевизору видела и так восхищалась! Когда вышел половой, и локоны у него лежали на голове жирные, как маслянистые розочки из крема на торте, и когда вы пальцы наслюнили и локон на голове поправили, то я прямо представила, как вы этими же пальцами точно так же кремовую завитушку на торте принаряживаете, и буквально, Митенька, запершило в горле от отвращения.
– Глафира Константиновна, как вы умеете, позвольте ручку.
– По телефону…
– Вы к трубке прислоните, а я чмок-чмок-чмок! Оголодав по подлинному искусству, я ведь, Глафира Константиновна, написал песню на ваши стихи. Музыку…
– Я – слух, я обостренный слух!
– Нет, показать я не могу, я без инструмента, я в автобус сейчас сажусь.
– Митенька, только напойте – там-там-там. Умоляю!
– Хорошо. Там-там-там.
– Боже… Это должно звучать на моих похоронах!
– Вживую?
– Если вы сможете, Митенька…
– Как же я смогу, Глафира Константиновна, если Аркадий Яблоков вчера заверял, что вы его там же, на своих похоронах, просили степ бить?!
– А кто же лучше Аркаши?
– Лорейда и Сильвестр Гоби собираются танго показывать.
– О-о! Тугой и длинный, запрокинутый стебель шеи, маленький и крепкий бутон головы, и эта переливающаяся, юркая ножка ядовитой змейкой вдруг обвивает другую ножку и жалит прямо в сердце…
– Ну, и плачьте!
– Счастье, Митенька, это ведь то, что после смерти. Редко выпадет кому, как мне, так порадоваться.
Китайская коса
С затылка свисает у меня бугристая проказа винограда. Прикрывает череп. Из его неровных, с частым дыханием, дырочек вытискиваются черви, падают за воротник, валятся бездыханными между спиной и рубашкой, но потом находят в себе силы и мужественно, как боец с пакетом, который все равно нужно донести, несмотря что с простреленным сердцем, – взбираются вверх.
Виноград, свисающий с затылка, похож на китайскую косу. Выбритая голова, а сзади надувные шары винограда, чуть-чуть трутся друг о друга, поскрипывая.
Только птицы преследуют меня, трепеща посредине комнаты. Они влетают в окна – это плохая примета, – и заглядывают мне за ворот, и пытаются ухватить какого-нибудь червя, и тянут его, как швея нитку, отводя голову все больше и больше вбок.
Я вошел в старость, как в библиотеку, где нужно быть тихо, лег на спину и меня стали кормить. Я долго лежал в хосписе. И пока меня кормили, на простыне скапливались крошки. А я совершенно не могу переносить, когда на простыне крошки, и я перестал есть.
– Ты не любишь крошек?! Ты не любишь крошек в постели?! – хохотал мой друг Михаил Николаевич Чумко, навещавший меня в хосписе. – Это твои крошки?! – хватал он санитарок, несших утки, и расплескивал по комнате желтую жидкую вонь.
Умерев и исчезнув, я снова вернулся к той жизни, в которой никто не заметил произошедших со мной перемен.
Чужой театр мелок, холоден и жесток. Жалкое искусство. А в своем театре теплый бархат и ласковый свет. Это как в любви – что отвратительно в чужой, то вылизываешь в своей.
Мой друг, мой единственный друг Михаил Николаевич Чумко изнасиловал девочку в школьной форме, убил ее, прикрыл еловым лапником и выбежал на дорогу, маша руками, чтобы остановить попутку и успеть на вечернюю репетицию. К дороге, кроме него, шли деревья, приподняв подолы, худыми заскорузлыми ногами переступали через канавы. Две невзрачные сосенки присели по малой нужде, Михаил Николаевич отвернулся. Он посмотрел в сторону леса, где оставил куски разорванного снега и неровно брошенный лапник: руки школьницы приподнялись и капризно упали, живые. Михаил Николаевич кинулся было назад, к поляне, коробок спичек подпрыгнул в его руке, хотя было ясно, что лапник не поджечь, сыро, и все-таки не в силах ничего с собой поделать, он чиркал спичками о коричневый бок коробка, но не успел сделать и шага, как возле него остановилась машина, и водитель позвал его в кабину грузовика. Чумко вскарабкался, озираясь, и теперь совершенно четко увидел лицо девочки, конечно мертвое, через которое шли муравьи, зашивая черными неровными стежками розовый рот.
У входа в кабинет Михаила Николаевича поджидала актриса Вера Федоровна Ля в белом кисейном платье.
– Выслушайте актрису! – возвысила она голос и сорвала с плеч большую и тяжелую, как кастрированный кот, лису. – Михаил Николаевич! Мне пятьдесят лет, и зритель должен знать, что я могу играть девиц.
Чумко молча отстранил Веру Федоровну Ля, выключил в коридорчике свет и приник к двери своего кабинета. Он знал, что за дверью пахнет хвоей, и девочка в школьной форме ждет его там, подтягивая белые носочки, которые почему-то всегда сползают. Она смотрит в окно, там идет снег, и ей кажется, что земля и небо поменялись местами, потому что вокруг лежат огромные пухлые белые облака. Тельце на белом снегу… Одно веко у нее было разорвано его пальцами, и он все время собирался посоветоваться со знакомым таксидермистом, как поправить дело, чтобы девочка не страдала оттого, что глаз сохнет и нет в нем слез.
– Выслушайте актрису! – закричала Вера Федоровна Ля, держа огромную ленивую лису на вытянутых руках хлебом-солью.
Чумко скосился на лису, и его озарило: в мертвых глазах девочки навсегда отразилось его лицо. Арест неизбежен.
Актриса повернулась задом и показала Чумко большое красное пятно на своей юбке.
– Это весна, – закивала она радостно.
– Нехорошо, – сказал ей Чумко, – стыдно. Мы вас на пенсию проводили, а вы опять возвращаетесь с тем же самым.
Боком, упершись одной рукой в грудь Ля, он протиснулся в свой кабинет и, навалившись на дверь, вытолкал актрису из проема. Они еще постояли немного по разные стороны двери, прислушиваясь, и разошлись. Чумко забился за диван, согрелся в коричневом кожаном убежище и не мог себя заставить пойти на репетицию.
Вера Федоровна Ля спустилась в театральный ресторан «Благовест», освежила себя вином и, раскинувшись в креслах, решила подождать Чумко здесь.
Ресторан заполнялся, становилось тесно, но к столику Ля никто не подходил.
Десять лет назад Вера Федоровна прочла переписку Наполеона с Жозефиной. Неутомимый любовник писал: «Буду через три дня, не мойся». Ля стала ждать.
Желтое жидкое зловонье очертило вокруг актрисы магический круг. Но так было даже лучше: с большого расстояния нельзя было заметить, что тело ее стало разлагаться. Она сидела неподвижно, лишь иногда выгибалась, сводя лопатки, – тогда черви падали вниз и вновь начинали сизифов труд восхождения, борясь за жизнь, как Лаокоон.
Вера Федоровна Ля ждала терпеливо. Поврежденное веко дергалось над сохнущим глазом. Господи, хотя бы одна слезинка. Хотя бы одна слеза ребенка, который никогда не родится.
Свой театр
Директор Своего Театра Эдгар Сак руководит одновременно ансамблем крохотных, видных только под лупой, серебряных колокольчиков. Создать такие колокольчики было непросто, трудились редкие умельцы, но ни один так и не смог приделать к ним язычки. Колокольчики немые, и Эдгар повторяет:
– Я как щука – пою душой!
По гримеркам шушукаются: «По ком звонят колокольчики?», но Эдгар не унывает:
– Ничего, ничего, публика дура, а штык молодец!
– Наша публика любит бублички! – бьет чечетку заместитель Эдгара Мартин Лимдт, и из кармана пиджака у него выпрыгивает горсть золы, напоминающая о родном очаге, который Мартин покинул ради срочной службы искусству.
Служба совсем не простая. Ставится в Своем Театре сказка Софии Скуул, переработавшей сюжет Маршака «О глупом мышонке» по заказу Всемирного Союза Защиты Детства и Материнства. Действие разворачивается в пьющей и неблагополучной семье вятичей, где Мышка-мать подсовывает Кошке своего Мышонка (лишний рот!); Мышонок, конечно, не представляет, чего ждать от сладкоголосой Кошки, но Мышка-то-мать действует наверняка. Итак, Кошка утаскивает Мышонка, чтобы его уничтожить, как думают преступные вятичи, но во втором действии оказывается, что, напротив, Мышонок взят на воспитание, становится симпатичным Котом и отрекается от своих серых родителей.
Директор Своего Театра Эдгар Сак прекрасно понимает, что безъязыкие колокольчики звонить не могут, но все-таки носит их с собой, подвесив в ряд на палочке, и любуется ими, как любуется созревающей лозой виноградарь – он смотрит, как надувные шары ягод трутся друг о друга, чуть поскрипывая. У Эдгара Сака есть тайна: на самом деле, в колокольчиках бьются язычки! Крохотные червяки – маленькие, беленькие, мечущиеся в серебряных границах колокольных куполов; эти червячки совершенно безболезненно выползают у Эдгара из ушей, и Эдгар все свободное время приучает малышей к подлинному искусству.
Приближается премьера.
Мышку-отца в новогодней пьесе должен играть Густав Спьянов. У Густава нет шеи, и оттого кажется, что голова его приделана к туловищу каким-то искусственным способом. Временами она наливается кровью, временами становится бледной. Но между головой и плечами, о чем почти никто не знает, есть не заметный глазу просвет, и оттуда, совершенно безболезненно, время от времени выдавливаются тоненькие полоски начинки. Густав в такие минуты заливается краской и начинает рассказывать собравшимся, что ему доводилось есть в ресторанах «фуагра».
Однако в последний момент Густав отказывается от роли, и на его место вводится Арсений Клё. У Клё роль идет очень хорошо, но однажды на прогоне, уже перед самой премьерой, он скидывает рубаху, запускает руку под мышку, и оттуда, прямо из-под кожи, совершенно безболезненно разрывая поры, начинают вылезать пружинки и гаечки; их, хитро подмигивая, подбирает и прячет в карман синего рабочего халата монтер Авдеенко, которого так страшно избили на последнем банкете, что, говорят, в служебном лифте, где все произошло, крови было по самую щиколотку, вычерпывали рюмками и стаканами, хотя нашлись в театре и такие, кто утверждал, что Авдеенко досталось поделом.
Стоит ли добавлять, что Сюзанна Мо – сокращено Мошка, получившая Мышку-мать, так никому и не сказала до самой премьеры, что у нее в руке, возле предплечья, стал развиваться и расти кактус, совершенно безболезненно выпуская из-под кожи актрисы иголки и муаровые цветы, которые пугали детей в первых рядах, а иголки кололи партнеров, тем более, что Мышонка играл реальный ребенок, и хотя взяли немого, чтобы он не сказал по ходу сказки ничего лишнего, а все-таки было крайне неприятно, когда глаза его наполнялись слезами и той подлинной болью, до которой поднимается даже не всякий профессиональный артист.
Рыба-Кармен
– Какая пагубная сеть: для гладиатора с трезубцем в боку, в ожидании смерти стоящего на алом песке, на песочной подстилке в обнимку с закатом… Или рыба-Кармен с тусклой розой в соленых губах, плавниками поднявшая юбку в оборках капель, будет сольную сальсу тебе танцевать на скатерти…
– Сенечка! Подойди ко мне, мне плохо, Сенечка! Дай мне попить. Вот старость, Сенечка, и нужен стакан воды.
– Аделаида, мартовские иды еще не кончились, и снег исклеван птицами, и Стикс подернут льдом, и сладко спится над лунками пришедшим за снетком – за корюшкой по вашему, к обеду они умрут, затихнут, не отведав ухи с дымком, не подведя итогов, они успеют только складки тоги расправить, вырывая ком тончайшей шерсти из разбухшей раны… Да, непременной раны с усердными и узкими губами и хлюпающей детским ртом.
– Сенечка, я умираю, дай мне какой-нибудь кашки, у меня сердце вянет.
– Аделаида, я в норме только за столом. За письменным столом и с поднятым стилом. И с восковой дощечкой. Ты – с леденцом за щечкой и со сверчком за печкой, и мне годишься в дочки, и догоришь, как свечка…
– Сенечка, я бы молочка попила. Я тебя моложе на семнадцать лет. На целую жизнь собачки я тебя моложе. А состарилась быстро, сносилась. Ты изменял мне, Сенечка.
– А как я мучился от этого, как страдал, ты забыла? Я об этом даже в дневнике писал, значит, мучился до подлинной литературы. Но мне нужен был глоток свободы!
– У тебя глоток свободы – это стопка водки! Одна, вторая и десятая. Вот твой глоток. И похмелье у тебя одинаковое – что от свободы, что от водки.
– Да? А где, Аделаида, твоя свобода, где?
– Где? Где? Мон дье!
– Мон дьё!
– Мон дье!
– Долго я тебе прощал, что ты мою русскую букву ё ногами топтала!
– Она и моя русская буква ё.
– Нет, ё – моя! Знай, Аделаида!
– Моё ё – Мон дьё!
– Капиллярная сеть никого уловить не может. На песке гладиатор лежит, песком припорошен. Не люблю я письмо песком припорашивать. Жаворонки по пороше жируют в перьях крашеных. Хлебными крошками жизнь моя скрашена. Скрадена.
– Сенечка, рыбки бы поесть на прощание. Так хочется. Я раньше думала, что я рыба на песке. А я ничего, я рыба под водой, да еще и с аквалангом. Дышу. А теперь умирать нужно… натощак, Сеня!
– Потанцуй мне на прощание, Аделаида! Я раньше думал, глядя, как ты стоишь на хвосте, что его можно задрать, как юбочку, а там ножки, маленькие ножки для танца. Но нет! Всё ложь и обман. Один рыбий хвост, и никаких ножек в нем. Сколько ни пей, сколько ни глотай водку. Сколько ни пиши стихи от тоски в тиски. Не русская ты, Аделаида, не русская. Солоны губы твои, Аделаида, и роза в них посеребрилась солью, и никакую сальсу ты мне не станцуешь. Потому что нет у тебя каблуков, чтобы постучаться мне в сердце.
Дрессированные звуки
С утра Алексей Николаевич не находит себе места. Да еще приехал новый оператор.
– Стой, Веня, не поворачивай камеру, у него затылок попадет на экран, – кричит Алексей Николаевич новому.
– Он что, лысый? – переспрашивает тот.
И приходится Алексею Николаевичу всё начинать сначала:
– У него затылка нет. Ему срезали затылок – посмотреть, что у него там. Но телезрители не должны знать.
– А как же… Он говорит…
– Ему не больно, ему хорошо, к тому же он на четверть норвежец. Они равнодушны к боли, ничего не чувствуют. Цыгане, например, совсем не переносят боли – темперамент!
– Так что снимать, Алексей Николаевич?
– Ты, Веня, только приехал к нам, а уже задаешь вопросы. Надо самому учиться. Мы снимаем творческих людей, их мысли. Вот перед нами композитор – распахнут, как рояль.
– Нельзя же показывать!
– Глупости, ну и что! Как трогательно он расспрашивает: «Почему у рубашки такие длинные рукава?». А медсестра ему: «А вот примерим…» А он ей: «Мне только и надо, душечка, что рукава рубашки сделать короче, а то они по земле волочатся, а она от этого во сне ворочается». Земля во сне ворочается, волочащиеся рукава ее щекочут… Эх, ему бы развязать руки… Поставить рояль прямо в чистом поле, где снега впроголодь, голый декабрь подпевает гортанно… И дрессированные звуки жмутся к пальцам, согреваясь в умелых руках…
– У них, наверное, есть марля, Алексей Николаевич. Надо ему голову в поле все-таки прикрыть, даже если ему не больно. Там на срезе всё красное, как раскаленная конфорка. Вот посмотрите!
– Я тебе сказал, не показывай затылок!.. Собственно, он нам в поле и не нужен. Мы в поле актрису вывезем, пусть поет его песню о русском просторе. «На небесах лежат снега». Катю Ищину возьмем. Дай-ка телефон. Катя? – Алексей Николаевич включает телефон на громкую связь. – Катя, хочу, чтобы ты у меня в передаче спела. Зимнее что-нибудь, Катенька. «Снежок, как яблоко на пробу, срываю с дерева, дрожа…»
– Спасибо, Алексей Николаевич! – отвечает Катя, и вся студия может ее слышать. – Я спою. Вы наш благодетель. Вы еще когда у нас в театре работали, мы только на вас и надеялись. – И все в студии радуются, что так легко, так хорошо всё разрешилось у Алексея Николаевича. А Катя продолжает, не может остановиться. – Спеть-то я cпою, а вот парика у меня до сих пор нет. Волосы уже выпали, а парика нет, я так забегалась, что даже и парика не купила.
– Надо бы в поле снимать, Катя, – тревожится Алексей Николаевич.
– Нет, в поле я вас подведу. В поле мне нельзя. У меня химия – пятнадцать литров капельница – так я только до курилки могу дотащить…
– Что же, мне Лиде Безбород звонить? Не хочется мне приглашать ее на русскую песню, не такие у меня с ней отношения.
– А у Лидочки тоже рак, она вам не подойдет.
– Вот как.
– Груди.
– Подводите вы меня, девочки, подводите. Мне, Катенька, нужно, чтобы по полю издалека пошла к распахнутому роялю песня… А Лида… Ну да, если у тебя рак, то и ей непременно, – никогда не простит тебе, Катенька, успеха в «Тришкином кафтане»!
– Нет, Лидочка, Алексей Николаевич, больше из-за «Амуров на снегу» расстроилась. Оттуда и песня. Да… У наших почти у всех рак. Только у Гути обошлось: ему срезали затылок, у него что-то датское в крови нашли. А я только собралась бросить курить, так у нас тут и курилка есть: возьмешь свою химию, притащишь в курилку и хохочешь с девчонками.
– У всех рак? – спрашивает Алексей Николаевич, понимая уже, что съемка сорвана и поправить ничего нельзя. И даже не вслушивается в ответ.
– Кроме Адели. Адель просто забеременела. Ребенком.
Дрёма
Свой бобовый устроили праздник две лобные доли. Гонят Дмитрия Алексеевича Дыбу туда, где спуск к базару. Кукуруза показала желтые лошадиные зубы.
Подсолнух коробейником гуляет по рядам, черные остроносые меточки выщипывает из лотка.
У женщины руки обуглились уже до локтей. Пожар перешептывается с кисейной занавеской. Доскользит ли тихое круглое горлышко до умирающих от жажды ртов?
Далеко-далеко, у вокзала, кто-то поднял обломок кирпича, подскочил к собаке, и кирпич оказался в собачьей оправе.
Табуретка стояла в коридоре. Над ней свисала петля и кусок хозяйственного мыла лежал рядом. Дмитрий Алексеевич Дыба ощупал свое голое тело, – чуть не сковырнул родинку на боку, разросшуюся, в расщелинках и бугорках, как деревенька, увиденная из окна самолета, – совершенно негде было спрятать записку.
Дневной сон плохо действовал на Дмитрия Алексеевича со смешной фамилией Дыба, которую всегда обыгрывали сослуживцы в довольно угрюмых капустниках, а вечером ему непременно нужно было быть на спектакле в Городском театре.
Спектакль начинался издалека: уже за два квартала от театра зрители попадали в тесный коридор лагерной охраны. Вохра держала на поводках крупных немецких овчарок. Собаки рвались с поводков и вставали на дыбы, будто они кони на Аничковом мосту в Петербурге, где Дмитрий Алексеевич никогда не бывал, но кони-то с моста, наклоняя морды вбок, разбрасывали вокруг хлопья пены, похожие на метель.
На колючей проволоке, прошитый за побег автоматной очередью, лежал ведущий артист Городского театра Аркадий Яблоков.
– Ваше место у параши, – с особым почтением проговорила Дмитрию Алексеевичу билетерша.
По проходу, тяжело дыша, как дышит нелюбимая женщина во время акта любви, бегала собака с охранником. В боку нее был оперившийся камень, – он не умер, сквозь него прошли капилляры и кровеносные сосуды, он прижился, приластился, как мог бы прижиться на малярийной, табачной, словно состоящей из одного долгого поцелуя, слякоти болот каменный город.
В театре, кстати, было холодно, и Дмитрий Алексеевич достал из портфеля плед, на котором было вышито «Федор Михайлович Достоевский», потому что Дмитрий Алексеевич одно время встречался с женщиной, которая до него встречалась с механиком теплохода «Федор Михайлович Достоевский».
– Милая, – шептал он женщине, чьи руки были обуглены до локтей.
Пожар взбирался по занавеске, как маленький гимнаст в красном трико. Свой бобовый устроили праздник две лобные доли. Он терялся в женщине так, что глаза его, в предчувствии изумления, блуждали по горящим стенам, а она, милая, хоть и обнимала его ответно, но одновременно поливала за его спиной лиловые растения, льстиво откликавшиеся на каждую каплю воды, которая лилась из маленькой детской лейки.
Но неужели он сам, сам приблизится к табуретке, сам разомнет петлю, машинально будто, как ворот новой рубашки с опасностью магазинных булавок в упаковке, сам?
Сколько раз он обещал себе не спать в театре!
На сцене долбила мерзлую породу группа заключенных в телогрейках. Рядом, присев на корточки у костра, жрал тушенку вор в законе. Одна стена зала раздвинулась, и всем стал виден Аркадий Яблоков. Его ступни, нанизанные на проволоку, смотрели в небо. Над Аркадием кружил коршун. Дмитрий Алексеевич подскочил к собаке, вырвал у нее из бока камень и швырнул в коршуна. Тот забился за горизонт и не смел больше выглядывать.
Дмитрий Алексеевич взобрался на табуретку и протянул руку. Он столько раз это делал, ввинчивая лампочки, когда правая рука уже коснулась патрона, а левая отстала, еще только отталкивается от воздуха.
Он понял, что сейчас, в эту секунду, он должен проснуться, выбить себя из сна пробкой, ударить по дну бутылки рукой; выбить хотя бы и с дном бутылки, чтобы осколки стекла вошли в запястье и разбудили, перерезав сухожилия, вены, все что угодно.
Он выбил, захлебнулся, нырнул глубоко – за перламутровой раковиной, еще глубже, еще. Он уцепился за гребень раковины и тянул. И липкое дно болот стало поддаваться, отслаиваться, медленно, еще медленнее.
Дмитрий Алексеевич Дыба думал только о том, что вот сейчас надо бы вдохнуть полной грудью, но легкие слиплись, выдохлись, и его нашли и похоронили только тогда, когда все равно хоронили Аркадия Яблокова, пролежавшего на колючей проволоке четыре месяца – пьеса пользовалась большим успехом – и получившего посмертно звание заслуженного артиста. И Дмитрию Алексеевичу Дыбе так захотелось поздравить с заслуженной наградой Аркадия Яблокова, что он решил непременно нарвать ему яблок в Раю.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.