Текст книги "Творчество"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 26 страниц)
Обрадованный Клод тотчас начал писать с нее этюд и делать для своей картины обычный набросок нагого тела в нужной ему позе. Дождавшись, когда Жак уходил в школу, они запирались, и сеансы длились по нескольку часов. Первые дни Кристина очень страдала оттого, что ей приходилось стоять не шевелясь, но понемногу привыкла и не смела жаловаться из боязни рассердить Клода, удерживая слезы, когда он грубо с ней обращался. Постепенно привычка брала свое, он стал относиться к ней, как к простой модели, предъявляя даже больше требований, чем к платной натурщице, и уже совершенно не щадил ее, потому что она была его женой. Он перестал с ней считаться, поминутно заставлял раздеваться для какого-нибудь наброска руки, ступни, любой другой детали, необходимой ему в данную минуту. Это было ремесло, и Клод унижал им Кристину, на которую смотрел, как на живой манекен. Он заставлял ее стоять и рисовал, словно перед ним был натюрморт: какой-нибудь кувшин или горшок.
Клод не торопился и, прежде чем приступить к большой фигуре, в течение нескольких месяцев мучил Кристину, пробуя изобразить ее в двадцати разных позах, желая, как он говорил, проникнуться особенностями ее кожи. Наконец настал день, когда он с жаром принялся за набросок; в это осеннее утро дул пронизывающий северный ветер, и в обширной мастерской было свежо, несмотря на топившуюся печь. У маленького Жака начался один из тех приступов болезненного оцепенения, которым он был подвержен. Поэтому он не пошел в школу, и родители заперли его в дальнем углу комнаты, отделенном перегородкой, наказав быть умницей. Вся дрожа, мать разделась и встала подле печки, неподвижная, выдерживая позу.
В течение первого часа художник с высоты своей стремянки впивался внимательным взглядом в Кристину, словно изучал ее всю – от плеч до колен, но не перекинулся с ней ни единым словом. Кристина, охваченная щемящей тоской, боясь потерять сознание, уже не понимала, от чего она страдает: от холода или от отчаяния, подступавшего к ней уже давно, но горечь которого она только теперь ощутила. От усталости она зашаталась и, с трудом передвигая окоченевшими ногами, сделала несколько шагов.
– Как, уже? – воскликнул Клод. – Ты ведь позируешь какие-нибудь четверть часа, не больше! Разве ты не хочешь заработать свои семь франков?
Он шутил, но голос у него был суровый: его увлекла работа. Кристина, накинув на себя пеньюар, с трудом обретала способность двигаться, а он уже грубо кричал:
– Ну, ну, не ленись! Сегодня великий день! Либо я стану гением, либо издохну!
Приняв прежнюю позу, она стояла обнаженная при тусклом освещении, а он вновь взялся за кисть, время от времени бросая отрывочные фразы, испытывая потребность производить шум, как это всегда с ним бывало, когда работа шла на лад.
– Забавно, в самом деле, какая у тебя чудная кожа. Она поглощает свет, право… Кто бы поверил, что сегодня утром ты вся серая? А в прошлый раз была розовая! Да, да, неправдоподобно розового цвета!.. Мне это здорово мешает, никогда не знаешь заранее.
Он остановился, прищурился.
– Чудесная все-таки штука – обнаженное тело… Оно решает тональность картины… Оно играет, искрится, живет, черт побери! Так и видишь, как кровь омывает мускулы… Ах, хорошо нарисованный мускул, добротно выписанная часть тела, залитая солнечным светом… Что может быть лучше, прекраснее? Это – само божество! А у меня… У меня нет другой религии, я готов пасть на колени перед обнаженным телом да так и простоять всю жизнь…
И так как ему пришлось спуститься, чтобы взять тюбик краски, он приблизился к ней и стал ее рассматривать со все возрастающей страстью, касаясь кончиком пальца каждой части тела, о которой говорил:
– Посмотри, вот здесь, под левой грудью, какая красота! Маленькие жилки голубеют и придают коже восхитительный оттенок. А тут, на изгибе бедра, эта ямочка, где золотистая тень, просто упоение! А вот здесь, под округлым рельефом живота, вдруг эта чистая линия паха, еле заметная точка кармина посреди бледного золота! Живот – вот что всегда приводит меня в экстаз! Не могу спокойно созерцать живот, так и хочется схватить кисть! Что за наслаждение писать его, ведь это настоящий венец плоти!
Он снова поднялся на стремянку и крикнул оттуда, охваченный творческой лихорадкой:
– Черт побери! Если я не сделаю из тебя шедевра, значит, я просто бездарная скотина!
Кристина молчала, но ее беспокойство росло по мере того, как в ней крепла уверенность. Застыв в неудобной позе, она ощутила во всей неотвратимости двусмысленную опасность своей наготы. Ей казалось, что каждый кусочек тела, до которого дотрагивался палец Клода, замерзал, словно холод, заставлявший ее дрожать, исходил именно от этого пальца. Опыт был проделан. На что еще можно надеяться? Его больше не влекло ее тело, которое когда-то он покрывал поцелуями любовника, – теперь он поклонялся ему только как художник. Оттенок цвета ее груди приводил его в восторг, линия живота заставляла благоговейно опускаться на колени, а ведь прежде, ослепленный желанием, он не разглядывал ее, а сжимал в объятиях и жаждал, как и она, в них раствориться. Ах, это был и в самом деле конец! Она уже для него не существовала! Он любил в ней только свое искусство, природу, жизнь. И, глядя вдаль, удерживая слезы, которыми было полно ее сердце, доведенная до того, что она даже не могла плакать, Кристина сохраняла неподвижность статуи.
Маленькие кулачки забарабанили в дверь, из-за перегородки послышался голос:
– Мама, мама, я не сплю… Мне скучно. Открой, слышишь, мама!
У Жака лопнуло терпение. Клод рассердился и заворчал, что ему не дают ни минуты покоя.
– Подожди немного! – крикнула Кристина. – Постарайся уснуть. Не мешай отцу работать.
Теперь Кристину беспокоило совсем другое: она то и дело бросала взгляды на дверь и наконец, решившись на минуту прервать сеанс, повесила на ключ свою юбку, чтобы заткнуть замочную скважину. Затем, не говоря ни слова, снова заняла свое место у печки, подняв голову, слегка откинув назад корпус, так что грудь выступала вперед.
Сеанс затянулся до бесконечности: часы проходили за часами. Неизменно готовая к его услугам, она стояла в позе купальщицы, собирающейся броситься в воду; а он, на своей стремянке, был так далек от нее, словно их отделяли многие мили, и сгорал от любви к другой женщине, той, которую он рисовал. Он даже перестал разговаривать с Кристиной, и она снова вошла в роль предмета, интересного для него своим цветом. С утра он смотрел только на нее, но она больше не видела своего отражения в его глазах, отныне чужая ему, покинутая им. Наконец, побежденный усталостью, он бросил кисть и только тогда заметил, что она дрожит.
– Что с тобой? Неужели тебе холодно?
– Немного.
– Вот странно! А я умираю от жары. Но я вовсе не хочу, чтобы ты простудилась! До завтра!
И Клод стал спускаться с лестницы; она надеялась, что он поцелует ее; обычно он отдавал последнюю дань супружеской галантности, оплачивая скучные сеансы беглым поцелуем. Но сегодня, увлеченный работой, он забыл об этом и, опустившись на колени, мыл кисти, окуная их в горшок с разведенным темным мылом. А она, нагая, продолжала стоять, все еще ожидая и надеясь. Прошла минута, его удивила эта неподвижная тень, он с изумлением взглянул на нее, затем снова принялся энергично тереть кисти. Тогда она стала надевать белье дрожащими руками, испытывая жгучий стыд отвергнутой женщины. Она натянула рубашку, кое-как застегнула лиф, словно торопясь скрыться, стыдясь своей бессильной красоты, годной теперь лишь для того, чтобы дряхлеть под покровом одежды. Она испытывала презрение к самой себе, отвращение от того, что докатилась до уловок уличной девки, всю низменную чувственность которых она ощущала сейчас, потерпев поражение.
Но на другой день Кристина снова стояла обнаженная в холодной комнате, залитая ярким светом. Разве это не стало ее ремеслом? Как отказаться от него теперь, когда оно уже вошло в привычку? Ни за что она не огорчила бы Клода, и каждый день она снова терпела поражение. А он даже не говорил больше об этом униженном и пылающем теле. Страсть Клода к плоти была теперь обращена на его произведение, на этих любовниц на холсте – творения его собственных рук. Только эти женщины, каждая частица которых была рождена его творческим порывом, заставляли кипеть его кровь. Там, в деревне, во времена их великой любви, обладая наконец в полной мере живой женщиной, он, может быть, думал, что держит в руках счастье, но это была лишь вечная иллюзия, – они оставались друг другу чужими; он предпочел женщине иллюзию своего искусства, погоню за недостижимой красотой – безумное желание, которое ничто не могло насытить. Ах! Желать их всех, создавать их по воле своей мечты, эти атласные груди, эти янтарные бедра, нежные девственные животы, и любить их только за ослепительные тона тела, чувствовать, что они от него убегают и что он не может сжать их в объятиях! Кристина была реальностью, до нее можно было дотянуться рукой, и Клод, которого Сандоз называл «рыцарем недостижимого», пресытился ею в течение одного сезона.
Мучительное для Кристины позирование затянулось на многие месяцы. Согласная жизнь кончилась: казалось, началось время супружества втроем, словно Клод ввел в дом любовницу – женщину, которую он писал с Кристины. Между ними встала огромная картина, разделив их непроницаемой стеной, и за этой стеной Клод жил с другой. Кристина сходила с ума, ревновала к самой себе и, понимая унизительность своих мучений, не смела признаться в страданиях, над которыми он посмеялся бы. А между тем она не ошибалась, чувствуя, что живой женщине он предпочел картину, что эту копию он обожает, что она его единственная забота, его постоянная любовь. Он изнурял Кристину, заставляя ее позировать, чтобы сделать еще прекрасней другую – ту, которая давала ему радость или горе, смотря по тому, оживала она или тускнела под его кистью. Разве это не любовь? Но какое же это страдание – отдавать свое тело, чтобы рождалась соперница, более могущественная, чем реальное существо, которая, преследуя ее кошмаром, стояла между ними всегда и повсюду: в мастерской, за столом, в постели! Прах, ничто, краска на холсте, пустая видимость разбивала их счастье. Клод молчал, был равнодушен, порой груб, а измученная Кристина приходила в отчаяние от того, что он ее покинул и что она не может изгнать из своей семьи эту властную, страшную в своей картинной неподвижности наложницу.
Вот когда окончательно сраженная Кристина испытала на себе все бремя власти искусства. Живопись, которую она уже раньше приняла без всяких ограничений, теперь в ее глазах поднялась еще выше, казалась ей подавляющей неумолимой святыней, похожей на тех могущественных богов гнева, которым поклоняются, исходя ненавистью и страхом. Это был священный страх, сознание, что ей уже не под силу бороться, что буря сметет ее с земли, как соломинку, если она осмелится сопротивляться. Полотна громоздились одно на другое; и даже самые маленькие картины казались ей величественными, даже самые худшие – ослепительными, и, поверженная, трепещущая, она больше не рассуждала, восхищаясь каждой из них, и неизменно отвечала на вопросы мужа:
– Замечательно!.. Превосходно!.. Чудесно!.. Вот эта просто чудесная!
Однако она не сердилась на Клода, она нежно любила его, обожала, жалела до слез, видя, как он сам себя сжигает. Несколько недель удачной работы, и снова все испорчено – он никак не мог справиться с центральной фигурой женщины. Клод доводил до изнурения свою модель, ожесточенно работая целыми днями, а потом забрасывал картину на месяцы. Раз десять он начинал, бросал, совершенно переделывал центральную фигуру. Прошел год, два, а картина все еще не была закончена, и если иногда конец и казался близок, то назавтра Клод снова все соскабливал и начинал сначала.
Ах, эти творческие муки, кипение крови, напряжение до слез, доводившее его до агонии, и все только для того, чтобы создать плоть, вдохнуть в нее жизнь? Эта вечная борьба с реальностью и вечное поражение! Клод изнемогал от непосильной задачи вместить всю природу в одно полотно: его напрягавшиеся мышцы обессилели в бесполезных схватках, которые не помогали разрешиться от бремени его гениальности. То, что удовлетворяло других – приблизительное воплощение, неизбежные сделки с самим собой, – вызывало в нем угрызения совести, возмущало, как трусливая слабость. И он начинал сызнова, портил хорошее для достижения лучшего, считая, что картина «не говорит», недовольный своими «бабенками», потому что, как шутили его товарищи, они еще не могли сойти с полотен, чтобы с ним переспать. В чем же было дело, что мешало вдохнуть в них жизнь? Наверное, какой-нибудь пустяк! Может быть, чего-то не хватало, а возможно, в них было что-то лишнее. Однажды он услышал за своей спиной словечко «неполноценный гений», оно польстило ему и в то же время испугало. Да, должно быть, так оно и есть, то недолет, то перелет – психическая неуравновешенность, наследственное расстройство нервной системы; на какие-то несколько граммов субстанции больше или меньше, и ты уже не великий человек, а жалкий безумец. Отчаяние выгоняло его из мастерской, и он бежал от своего творения, унося с собой уверенность в своем фатальном бессилии; эта мысль гудела в его мозгу, как назойливый колокольный звон.
Жизнь его стала ужасной. Никогда еще его так не преследовало сомнение в самом себе. Он пропадал целыми днями. Однажды не пришел ночевать и, вернувшись наутро в каком-то чаду, даже не мог объяснить, откуда пришел. Похоже было, что он все время скитался по пригороду, лишь бы не оставаться наедине со своим неудавшимся творением. С тех пор как оно вызывало в нем стыд и ненависть, единственным облегчением было бегство из дому, и он возвращался лишь после того, как снова ощущал в себе мужество приняться за полотно. Когда он приходил, даже жена не решалась его расспрашивать, радуясь, что хоть видит его живым и здоровым после тревожного ожидания. Он обегал весь Париж, все его предместья; якшался со всяким сбродом, проводил время с чернорабочими и при каждом таком кризисе вспоминал свое давнишнее желание стать подручным каменщика. Разве не в том счастье, чтобы иметь крепкое тело, ловко и быстро справляться с работой, для которой оно предназначено? Он ошибся в выборе пути; ему надо было стать рабочим еще тогда, когда он ходил завтракать к Тамару в «Собаку Монтаржи», где дружил с лимузинским каменщиком, высоким детиной, весельчаком, бицепсам которого он завидовал. Возвращаясь на улицу Турлак, разбитый от усталости, с пустой головой, он бросал на картину надрывающий сердце испуганный взгляд, каким смотрят на покойницу, и только, когда в нем вновь пробуждалась надежда воскресить ее, вдохнуть наконец в нее жизнь, лицо его загоралось огнем.
Однажды, когда Кристина позировала, в который уже раз, казалось, что фигура женщины вот-вот будет закончена. Но чем дальше, тем Клод становился мрачнее, теряя детскую радость, которую выказывал в начале сеанса. Кристина не осмеливалась дышать, чувствуя по собственному беспокойству, что все опять испорчено, боясь пошевельнуть пальцем, чтобы не ускорить катастрофу. И в самом деле, Клод, вдруг испустив отчаянный крик, разразился проклятиями:
– Черт бы побрал эту дьявольскую картину!
Он швырнул вниз все кисти. Затем, ослепленный яростью, страшным ударом кулака прорвал полотно. Кристина протянула к нему дрожащие руки.
– Милый! Милый!
Но когда, набросив на плечи пеньюар, она подошла к нему, в ее сердце вспыхнула жгучая радость, великое удовлетворение от того, что ее обида отомщена: кулак угодил в самую середину груди той женщины; там зияла огромная дыра. Наконец-то она была убита!
Неподвижный, потрясенный совершенным убийством, Клод глядел на эту разверзтую грудь. Его охватило глубокое горе при виде раны, из которой, казалось, вытекала кровь его творения. Возможно ли? Неужели он сам убил то, что любил больше всего на свете? Его гнев сменился оцепенением, он начал ощупывать полотно пальцами, стягивать разорванные концы, будто хотел сблизить края раны. Он задыхался, лепетал, растерявшись от тихой бесконечной скорби:
– Она погибла! Погибла!
Материнское чувство к этому большому ребенку-художнику всколыхнуло потрясенную душу Кристины. Она простила, как всегда; она поняла, что им владеет только одна мысль – сейчас же восстановить разорванное, исцелить зло; и она принялась помогать ему, придерживая лоскутья, пока он сзади подклеивал кусок холста. Когда Кристина оделась, другая, бессмертная, снова появилась здесь, и только на том месте, где у нее было сердце, остался маленький рубец, который лишь усилил страсть к ней художника.
С каждым днем Клод все больше и больше терял душевное равновесие, становился суеверным, слепо веруя в какие-то особые методы работы. Он отказался от масляных красок, кляня их, как своих личных врагов. Зато ему казалось, что другие связующие вещества дают матовый, стойкий тон; у него были свои особые секреты, которые он скрывал от всех, – растворы янтаря, камеди и других смол, быстро сохнущие и предохраняющие полотно от трещин. Но тогда ему приходилось бороться с выцветанием красок, потому что пористый грунт сразу поглощал всю небольшую долю содержащегося в красках масла. Непрестанно заботил его также вопрос о выборе кистей. Ему нужен был для них специальный материал: куница ему не нравилась, он требовал конского волоса, высушенного в печи. Не менее важен был выбор шпателя, потому что он пользовался им для грунта, как Курбе; у него составилась целая коллекция: длинные и гнущиеся, широкие и твердые шпатели, а один, треугольный, похожий на те, какими работают стекольщики, был сделан по его специальному заказу, истинный шпатель Делакруа. Считая унизительным пользоваться скребком или бритвой, он к ним никогда не прибегал, но пускался во всевозможные таинственные ухищрения для создания нужного тона, сам фабриковал рецепты, менял их каждый месяц и, решив вдруг, что открыл секрет подлинной живописи, отказался от старой манеры масляной живописи, сливающей краски в плавном движении кисти, и стал добиваться нужного колорита посредством раздельных мазков. Одной из его наиболее долго длившихся маний была манера писать справа налево. Он был уверен, что она принесет ему счастье, но хранил про себя этот секрет. А последняя катастрофа, новая роковая неудача, привела Клода к теории дополнительных цветов, и она захватила его целиком. Первый натолкнул его на эту мысль Ганьер, склонный, как и Клод, к техническим новшествам. И Клод, никогда не знавший меры в своих увлечениях, довел до абсурда научный принцип, в силу которого из трех основных цветов: желтого, красного, синего – получаются три производных: оранжевый, зеленый, лиловый, – а затем уже – целая гамма дополнительных и промежуточных цветов, с математической точностью образующихся из смеси тех и других. А раз так, – значит, наука вошла в живопись. Значит, создан метод логического наблюдения; оставалось только выбрать для картины доминирующий тон, определить дополнительный или промежуточный цвет и затем экспериментальным путем установить все рождающиеся отсюда нюансы; так, например, красный рядом с синим превращается в желтый, и, следовательно, весь пейзаж меняет тон, в зависимости от солнечных лучей, от того, как они окрашивают и отражают проносящиеся по небу облака. Он делал правильный вывод, что сами предметы не имеют определенного цвета, а принимают различную окраску, в зависимости от окружающей среды; беда была в том, что теперь, когда, напичканный этими теориями, он переходил к непосредственному наблюдению природы, он смотрел на нее предвзятым взглядом и, утверждая свою теорию, огрублял нежные нюансы слишком яркими мазками. И поэтому неповторимая манера его письма, прозрачный, напоенный солнцем колорит казались преднамеренным вызовом, когда он опрокидывал все привычные представления своими бледно-фиолетовыми телами под трехцветными небесами. Казалось, безумие его дошло до крайних пределов.
Нищета добивала его. Она подбиралась понемногу, по мере того, как супруги тратили деньги, не считая, и, когда от двадцати тысяч франков не осталось ни единого су, обрушилась на них во всей своей безысходности. Кристина хотела искать работу, но она ничего не умела делать, даже шить; она приходила в отчаяние, сидела, бессильно опустив руки, возмущалась, что ее воспитали по-дурацки, как белоручку; если дела не поправятся, ей останется только наняться в прислуги. Между тем Клоду ничего не удавалось продать с тех пор, как он попал под обстрел язвительных насмешек парижан. Выставка Независимых, где он и его товарищи показали несколько полотен, окончательно погубила его в глазах любителей искусства; эти пестрые картины всех цветов радуги только смешили публику. Покупатели разбежались; один лишь господин Гю заглядывал на улицу Турлак, в экстазе стоял перед странными картинами, производившими впечатление неожиданно взорвавшейся ракеты, и сетовал, что не может осыпать золотом их творца. Напрасно художник предлагал ему взять картины бесплатно, умоляя принять этот дар; добряк проявлял необыкновенную деликатность; он изредка выкраивал из своего бюджета небольшую сумму и только тогда благоговейно уносил бредовую картину и вешал у себя рядом с другими картинами художника. Такая удача выпадала Клоду слишком редко, и он должен был мириться с заказами, которые ему претили. Он мучился от того, что приходится браться за этот каторжный труд, хотя он столько раз давал себе клятву не падать так низко. Будь он один, он предпочел бы умереть с голоду, но вместе с ним страдали два несчастных существа. Он познал крестный путь, соглашаясь делать наспех по сходной цене ремесленные изображения святых, сдаваемые гроссами, шторы, нарисованные по шаблону, – на всю эту унизительную мазню, превращавшую живопись в торговлю картинами, похожими на лубочные, только лишенными их наивности. Ему случалось и краснеть, когда заказчики отказывались от портретов, которые он писал по двадцать пять франков за штуку, потому что в них не была сходства. Он дошел до последней степени нищеты, опустившись до «сдельной» работы. Мелкие торговцы, владельцы лавчонок на мостах, отправлявшие свои товары дикарям, покупали у него холсты поштучно, за два-три франка, в зависимости от размера. Он ощущал это почти как физическое падение, он хирел, у него не было сил взяться всерьез за работу, и, как осужденный, он в отчаянии глядел на свое большое полотно. Порой он не прикасался к нему целую неделю, точно боялся запятнать его своими оскверненными руками.
Дома едва хватало на хлеб, и сарай, которым так гордилась Кристина, когда она устраивалась в нем, становился зимой нежилым. Прежде такая неутомимая хозяйка, она теперь едва волочила ноги, ленясь порой подмести пол; все приходило в упадок, близилась катастрофа, и маленький Жак, ставший слабоумным от недоедания, и корка хлеба, которую они проглатывали вместо обеда, весь их беспорядочный быт – все говорило о той степени нищеты, до которой опускаются бедняки, потерявшие последнее уважение к самим себе.
Прошел еще год, и в один из таких несчастных дней, когда Клод бежал от своей неудавшейся картины, у него произошла неожиданная встреча. Поклявшись никогда больше не возвращаться домой, он с самого полудня бегал по Парижу, как будто за ним по пятам гнался бледный призрак большой обнаженной фигуры с его картины, изуродованной бесчисленными исправлениями, все еще бесформенной, преследующей его своим мучительным желанием появиться на свет. Туман исходил мелким желтым дождем, растекавшимся грязью по мокрым улицам. Было около пяти часов. Клод, в лохмотьях, забрызганный по пояс, брел по улице Рояль, точно сомнамбул, рискуя, что его раздавят. Вдруг перед ним остановилась двухместная карета.
– Клод! Клод, постойте! Неужели вы не узнаете своих друзей?
Это была Ирма Беко в прелестном сером шелковом платье, отделанном кружевами шантильи. Быстрым движением она опустила оконное стекло; она улыбалась, она сияла в рамке каретного окна.
– Куда вы направляетесь?
Разинув рот от удивления, он ответил, что бродит без цели. Ирма шумно выразила радость, глядя на него своими порочными глазами, а уголки ее развратных губ приподнялись кверху, как у избалованной дамы, которую охватило внезапное желание съесть незрелый плод во второсортной лавчонке.
– В таком случае подсаживайтесь ко мне! Давненько мы не виделись! Садитесь же, иначе вас раздавят…
И в самом деле кучера теряли терпение, понукали лошадей. Поднялся шум. Оглушенный Клод повиновался, и она увезла его – промокшего, взъерошенного, хмурого оборванца; он сидел в маленькой карете, обтянутой голубым шелком, прямо на кружевах ее юбки, а кучера, стараясь восстановить движение, потешались над похищением Клода.
Ирма Беко осуществила наконец свою мечту о собственном доме на проспекте Вилье. Но она потратила на это целые годы: одному из любовников пришлось купить ей участок, пятьсот тысяч франков за постройку и триста тысяч за меблировку особняка уплатили другие – каждый в меру своей страсти и возможностей.
Дом был княжеский, блистающий роскошью и особой утонченностью чувственного великолепия; весь он был, точно огромный альков сладострастной женщины, необъятное ложе любви, начинавшееся от самого вестибюля, устланного коврами, и тянувшегося вплоть до обитых тяжелой материей комнат. На этот постоялый двор было, правда, истрачено немало денег, но зато теперь они возвращались с лихвой, потому что за громкую славу его пурпурных матрацев приходилось щедро платить; ночи, проведенные здесь, ценились дорого.
Вернувшись с Клодом к себе домой, Ирма объявила, что никого не принимает. Для удовлетворения минутной прихоти она не задумалась бы поджечь свой замок. Когда они проходили в столовую, очередной любовник, содержавший ее, все-таки сделал попытку проникнуть в дом; но, нисколько не боясь, что он ее услышит, она громко приказала не впускать его. За столом она хохотала, как ребенок, отведывала ото всех блюд, хотя у нее никогда не было аппетита. Она не спускала с художника влюбленного взгляда, с любопытством рассматривая его запущенную густую бороду, рабочую блузу с оборванными пуговицами. Он, как во сне, ничему не противился, тоже жадно поглощал пищу, как это бывает при нервных потрясениях. Обед прошел в молчании, дворецкий прислуживал с надменным величием.
– Луи, кофе и ликер подадите в мою комнату!
Было всего только восемь часов, но Ирма пожелала тут же остаться наедине с Клодом. Она заперла дверь на задвижку, пошутила: «Доброй ночи, мадам легла спать!»
– Устраивайся поудобнее… Ты останешься у меня… Что ты на это скажешь? И так уж давным-давно о нас судачат! В конце концов это просто глупо…
Тогда он преспокойно снял блузу, не обращая внимания на эту роскошную комнату со стенами, обтянутыми розовато-лиловым шелком с отделкой из серебряных кружев, с колоссальной постелью, украшенной старинными вышивками, похожей на трон. Он привык ходить в одной рубахе и, сняв блузу, почувствовал себя, как дома. Где бы ни ночевать – что здесь, что под мостом, – все равно, раз уж он поклялся никогда не возвращаться домой. При его беспорядочной жизни это приключение даже не казалось ему удивительным. А она, не понимая причины его грубой развязности, твердила, что, глядя на него, можно лопнуть со смеха, забавлялась, как сорванец, которому удалось вырваться на волю, и, полураздетая, как и он сам, щипала его, кусала, заигрывала, пуская в ход руки, словно настоящий уличный мальчишка.
– Знаешь, эти болваны находят, что у меня тициановская головка. Но это для болванов, а для тебя… С тобой я совсем другая, право. Ты не такой, как все!
И она душила его в объятиях, твердя, что его растрепанная голова сразу пробудила в ней желание. Приступы громкого смеха мешали ей говорить. Клод казался ей таким безобразным, таким смешным, что она покрывала его бешеными поцелуями.
Часа в три утра Ирма, вытянув на скомканных простынях обнаженное, измятое бурной ночью тело, устало пробормотала:
– Кстати, как эта твоя любовница… ты все-таки на ней женился?
Клод, уже было заснувший, открыл осоловелые глаза:
– Да.
– И ты продолжаешь с ней спать?
– Конечно.
Ирма снова принялась смеяться и только добавила:
– Ах, бедняжка! Бедняжка! Как вы, должно быть, надоели друг другу!
Утром, прощаясь с Клодом, Ирма, вся розовая, как будто после спокойного ночного отдыха, в строгом пеньюаре, уже причесанная и умиротворенная, задержала на несколько мгновений его руки в своих и, став вдруг очень сердечной, посмотрела на него нежно и насмешливо:
– Бедняжка, ты не получил удовольствия! Нет! Не уверяй меня! Мы, женщины, чувствуем это сразу… Но я… я была очень довольна, да, очень… Спасибо, спасибо тебе!
Так все кончилось: для того, чтобы повторить, ему пришлось бы заплатить ей очень дорого.
Возбужденный неожиданным приключением, Клод направился на улицу Турлак. Он испытывал странное, смешанное чувство тщеславия и угрызений совести, которое заставило его на два дня забыть о живописи и призадуматься над тем, что жизнь, быть может, ему не удалась. Впрочем, он так странно держал себя по возвращении домой, был так полон впечатлений от ночи, проведенной с Ирмой, что в ответ на расспросы Кристины сначала пробормотал что-то невнятное, потом во всем признался. Разыгралась сцена. Кристина долго плакала, но простила и на этот раз, полная безграничной снисходительности к его проступкам, и, казалось, ее тревожило теперь только, не подорвала ли его силы такая ночь. Но где-то в самой глубине ее горя таилась неосознанная радость, гордость от того, что его могли любить, пылкая радость, что он способен на подобное приключение, надежда, что он и к ней вернется, если мог пойти к другой. Она трепетала, вдыхая запах желаний, который он с собой принес. В сердце ее по-прежнему жила ревность только к ненавистной картине, настолько сильная, что она предпочитала бросить Клода в объятия другой женщины.
В середине зимы Клод почувствовал новый прилив мужества. Однажды, перебирая старые подрамники, он нашел завалившийся за ними кусок холста. Это была обнаженная фигур ч лежащей женщины из «Пленэра»; только ее он и сохранил, вырезав из картины, возвращенной ему Салоном Отверженных. Разворачивая холст, он не мог удержаться от восхищенного возгласа:
– Черт побери! Это прекрасно!
Он тотчас прибил холст к стене четырьмя гвоздями и с этого мгновения проводил перед ним целые часы. Руки Клода дрожали, кровь приливала к лицу. Возможно ли, что его рука написала эту вещь, достойную кисти мастера? Значит, в то время он был гениален? Ему, видно, подменили мозг, глаза, пальцы! Его охватила такая лихорадка, такая потребность излить душу, что в конце концов он подозвал жену:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.