Текст книги "Студия сна, или Стихи по-японски"
Автор книги: Евгений Лапутин
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)
– Да, длинный, в пол, хвост, да, я женщина-рыба, – говорит Леонида Леонидовна, повторяя за кем-то эти слова, имевшие, видимо, для каких-то неведомых людей определенный важный и секретный смысл.
– Но так сложились обстоятельства, друзья мои, – подхватывает Пикус ее слова, с восторгом видя, как вокруг снова собираются его невидимые единомышленники (О, как же восхитительно горели их глаза!..), что чужой секрет стал отчасти и нашим, и поэтому лучше быть бессловесным и неподвижным, ибо любое слово, равно как и движение, может все изменить и разрушить.
А было, между прочим, что-то, чего не хотелось менять и разрушать. И вот это тоже: несмотря на пыльцу дождя, Леониде Леонидовне совсем не холодно, нет, напротив, тело ее лучится ярким внутренним теплом, от которого Пикус расстегивает пальто и ослабляет узел галстука.
Придерживая роскошный свой хвост, который стал еще наряднее от прилипших к нему желтых листьев, Леонида Леонидовна перегибается через гранитный край фонтана. И ей чужие воспоминания даются легко, как кому-нибудь легко дается иностранный язык. Хорошее сравнение: вот-вот Леонида Леонидовна заговорит на языке чужого воспоминания. Она назовется другим именем. Она скажет, что все не так уж и просто. Она попробует на ощупь воду в фонтане – вода будет теплой и мягкой. Наклонившись поближе к своему отражению, она вдруг лизнет воду и, одобрительно кивнув, начнет жадно лакать, искоса поглядывая на Пикуса. Иногда ей на язык будут попадать мелкие листочки или, скажем, иголочки хвои, и тогда она будет сплевывать их, как курильщик сплевывает случайную табачинку.
– Вы разве не знали, дорогой Адам Янович, – скажет она, делая громкий и, видимо, особо вкусный глоток, – что женщины-рыбы очень даже любят полакомиться пресной водой?
Чтобы не выдать себя, Пикус не удивляется и с красноречивой немотой соглашается с ней, мол, да-да, как же, общеизвестный факт, а она от удовольствия и нетерпения мелко стучит плоским рыбьим хвостом по земле. Затем долго и с явным знанием дела она смотрит на поверхность воды, выбирая самое подходящее место для нырка, и вдруг, озорно взглянув на Пикуса, почти без брызг прыгает в воду. Ее голое гладкое тело просвечивается сквозь воду, губы ее совсем по-рыбьи упражняются в одном и том же слоге, она не испускает ни одного клубящегося пузыря, чем обычно грешат обычные человеческие ныряльщики. Снова ее рыбьи губы говорят: да-да-да, и как же хочется поцеловать их!
Теперь все меняется, теперь не Пикус навещает Леониду Леонидовну, а наоборот. Это трудно описать простыми словами; она пришла к нему из своего незнакомого мира, обстановка которого лишь представлялась и чувствовалась, но никогда не давала себя рассмотреть. И лишь Леонида Леонидовна знает законы этого мира. И теперь она снисходительно обещает провести по нему изнемогающего от нетерпения Пикуса. У этого мира есть свои пограничники, невидимые, но от этого не менее строгие, и Леонида Леонидовна подсказывает, как надо правильно представиться, чтобы его пропустили.
– Меня зовут д’Анджелло, – говорит он, и все, путь свободен, можно следовать за Леонидой Леонидовной, которая уже давно вылезла из фонтана и, не вытираясь, мокрой и твердой поступью идет в глубину парка. Он наклоняется и поднимает волочащийся по земле тяжелый перепончатый хвост. Теперь он похож на пажа, обученного управляться с любым шлейфом. Он снимает с хвоста налипшие желтые осенние листья и рассовывает их себе по карманам – лучшего доказательства того, что происходящее не является приторной выдумкой, найти невозможно.
В глубине парка другая жизнь. В глубине парка другое время суток и другое время года. Наверное, лето. И уж, конечно, не ночь. Хорошо заметен румянец заката. Под ногами грибы. Леонида Леонидовна наклоняется за одним из них. Нежным розовым цветом опушены ее трепещущие жабры. Д’Анджелло обнимает ее сзади и, предчувствуя наслаждение, хочет проскользнуть в мягкую обжигающую глубину, но лишь жесткая чешуя до крови царапает его голое тело.
Глава XXXIII
Внутри лачуги сегодня праздник!
Гости, разувшись, сидят, веселятся,
Не знают, что еда отравлена.
Теперь о другом. Теперь о влажной нежности, что после любого приятного события выстилает изнанку души. Уже затихли голоса и удалились шаги, но эхо того и другого, удваиваясь, утраиваясь, словом, дробясь, наполняет пространство вокруг. Или взять те же зеркала; являясь с одной стороны привычным и грубоватым в общем-то подспорьем в наших простых ежедневных упражнениях с собственной внешностью, с другой стороны, они… Нет, не описать, не передать словами то восхищение или ужас, когда со стороны обычной стены нам навстречу вдруг начинает движение некто, вдруг по какому-то полномочию с ног до головы одетый в нашу же внешность. Но закатится ли солнце, но расплющится ли свеча, но сомкнутся ли непроницаемо шторы, и наш двойник исчезает – внутри зеркала выключается свет, и тогда для ладони поступает сообщение о чем-то плоском, безжизненном и холодном.
Что-то наподобие сна, когда один из нас неподвижен и созерцателен, а другой (с виду такой же) – проворен и легкомысленен. То и дело он встревает в истории и приключения, в которые встревать вовсе не стоило бы, затевает разговоры, полные неприятных оговорок и предчувствий, а то и умирает совсем, щедро делясь своей смертью со своим единственным зрителем, чья внешность, повадки, голос и прочее и были, собственно, позаимствованы для такого гротескного фальшивого умирания.
Мы не дадим в обиду каждый свой страх, каждый свой сон, хотя со снами все не так уж и просто. Тот же д-р Менцович в своем знаменитом труде «Орфография сновидений» пытается доказать, что ночь перед смертью обязательно щедра на знаки и символы, правильно разгадав которые утро следует употребить на нотариуса, но не на чистку зубов и бритье.
Самые неопасные из них – буквальные. Это и впрямь смешно, вот такой, например, вид собственной смертной казни: из уютной кухоньки выходит, помахивая вполне пригодным топором, жена, которая, оказывается, устроилась на новую работу. Теперь она работает палачом, и ей задано на дом разучить новый, надежный и щегольской удар. Напрасно взывать к жизни воспоминания, когда, например, еще вчера она занималась делом милым и миролюбивым, например замешивала тесто для макового пирога. Ведь это только вчера и значит, что почти никогда, а теперь топор стремительно приближается к шее, которая отзывчиво хрустнет позвонками, нарядно побрызгает кровью, и все, тишина и темнота, лишь разок ухнут часы за спиной, отмечая первый час наступающего небытия.
Обращать слишком уж много внимания на подобное, со слов Менцовича, есть то же самое, если газетную карикатуру оценивать по законам высокой живописи.
Подлинную, малословную и красноречивую опасность представляют сны другие, описанию деталей которых, собственно, и посвящена книга Менцовича. Подробно опрашивая тех счастливцев, которые были приговорены к собственной кончине собственными же сновидениями, но благополучно из передряги вышли, добросовестный автор пытается точно указать действие (как правило, ненарочитое), изменившее уже одобренный обязательный финал. Например, история б-ого К., 39 л., увидевшего сон совершенно безжалостный и однозначный – стрелки часов на привокзальных часах стали кружиться с непозволительной быстротой. Или история б-ой Ю., 47 лет, увидевшей, как хоронят ее собственное платье: гроб в натуральную величину, вереница плачущих «родственников», представляющих собой другие предметы одежды и даже обувь, среди которых с удивлением узнаются и давно выброшенные на помойку, сквозняк кладбищенской аллеи, ворошащий толстый слой палой листвы, эти птицы на ветках, хрипло кричащие на картавом языке.
Из подобных примеров и составлена вся книга. Менцович, считает, что у сновидца есть две задачи: первая – уловить в сновидении смертельную опасность и вторая – придумать противоядие. Но если первая задача хоть как-то решается (хотя бы интуитивным способом), то у второй решения просто нет. За исключением случайности. За исключением случайной случайности, автором которой может быть всякий человек.
Эти изыскания свели Менцовича с ума: он чувствовал, что близок к разгадке, но боялся, что дойти до конца ему не хватит времени, и поэтому отваживался засыпать только в реанимационном отделении венской городской терапевтической клиники. Там, по согласованию с больничным начальством, ему проводили «профилактические сеансы оживления», после которых прямо в кровати начинал что-то быстро печатать на своей пишущей машинке. Он просил врачей его усыплять и затем будить. Необходимо было не растерять самые свежие, самые новые впечатления. Во время одного из таких насильственных пробуждений его подкараулил любительский фотографический аппарат: навстречу нам глядит всклокоченный старик с туманным неопрятным взглядом и совершенно глупыми мокрыми зубами. На соседних кроватях умирали люди – Менцович внимательно приглядывался к ним.
Но Бог с ним, с этим Мецовичем, мы же говорили о той влажной нежности, которая после любого события выстилает изнанку души. И так уж ли важно, было ли оно вымыслом или реальностью. И есть ли разница между ними? Разве не бывает так, что нас извещают о месте, где нас видели, но где наверное нас не было никогда. Эти скучные проклятые двойники, чье число легко возрастает, стоит оставить дома очки или оказаться в местечке, где трудноватенько с освещением – то ли ранние закаты, то ли тусклые лампы.
И что делать с этими письмами:
«…когда в январе был в Межеве. Кстати, видел там тебя на катке. Постеснялся подойти, потому что ты был со строгой незнакомой дамой…».
И откуда вдруг такая внутренняя готовность и себя самого увидеть в этом самом Межеве! Нет, не было меня там, даже при самом дотошном просмотре в паспорте не обнаружить французской визы. Но откуда все знаю: город, состоящий из пряничных домиков. Как и положено, по сторонам горы, как и положено, по сторонам два солнца – с одной стороны восходящее, с другой, через несколько часов, медленно погружающееся в густую пену грязно-розовых туч. Что еще? Ах да, эти бородатые от сосулек деревянные балки под крышами, эта местная часовая башня, аккуратно отбивающая каждый час соответствующим количеством ударов, а затем, по непонятной причине, будто для тугослышащих, повторяющая через пару минут это свое звуковое упражнение. В целом, здесь все так, как всегда: по случаю разгара горнолыжного сезона местные модники щеголяют в гипсовых повязках, к которым, в случае перебитой ноги, полагается еще и пара симпатичных костыликов. Местное красное горячее вино, которое приносят как чай, то есть с несколькими пакетиками сахара. Все усердно размешивают сахар в вине чайными ложками, а затем, вытягивая усталые от лыж ноги, делают первый хлюпающий глоток. Лошади и собаки вокруг; первые запряжены в лубочные коляски на мягких колесах, вторые с удовольствием подставляют для ласк свои головы под чужие ладони в шерстяных разноцветных перчатках. Очень желтые фонари здесь. Даже немного тесно от желтого цвета, когда вечерами местные улочки загораются им. Застекленные желтые, глубины витрин кажутся мягкими, плюшевыми, по-уютному пыльными, и все, что видится там, включая маленьких, медленно движущихся продавцов, кажется ненастоящим, ненужным для использования, но необходимым для созерцания. Французская непонятная речь, вдруг выпускающая из своей паточной густоты краешек почти узнанного, почти знакомого и понятного слова, к липкому боку которого тотчас же прилипают другие слова и образы из других, таких же незнакомых и лишь, может быть, единожды слышанных языков.
Это надо еще попробовать объяснить словами. Простыми русскими словами, зачастую нуждающимися в дополнительных пояснениях, словами, которые сами собой вытаскивают вслед за собою странные и как будто случайные ассоциации, сравнения, воспоминания – мнимые и действительные, так, что постепенно и сам не замечаешь того, что стал, и уже давным-давно, мягкой и нежной, млеющей и несопротивляющейся жертвой собственных видений, похожих на темную уютную комнату, где нет острых углов из-за теплых матерчатых игрушек, мило таращащих свои стеклянные мерцающие глаза.
Мы отрицаем реальность действительного существования двойников. Мы отрицаем, что тот-то и тот-то, которого видели, скажем, в Межеве, был и впрямь там, поскольку совершенно невозможно представить, что два незнакомых между собой человека, по капризу природы объединенных одной внешностью, могли бы случайно встретиться в третьем, равноудаленном от мест их проживания, пункте.
Хотя, ох, как это любо писателям! Они говорят, что N. похож на М. Нет, еще лучше: они говорят, что N. был бы похож на М., если бы не преждевременная кончина одного из них.
Очень трудно при этом, говорят они, подступиться к теме. Очень трудно вдруг отнестись к некоей персоне, умерщвленной собственным воображением, как к шахматной фигуре, для движения которой хватает лишь цепкости двух собственных пальцев – указательного и большого.
И цепкости хватает, в этом-то и залог писательского ремесла, где все основано на вранье, кривлянии и уродстве. И все тот же N., сначала выдуманно рожденный, затем выдуманно померевший (по причинам возраста, болезни, насилия, несчастного случая, при «невыясненных обстоятельствах» и пр.) уменьшается до размеров метафизического оловянного солдатика, который не в силах отвернуть голову, когда чьи-то огромные горячие пальцы берутся за нее, чтобы осуществить своевольное перемещение его маленького облупившегося тельца.
Кто, кто писал письмо? Кто, ну скажите же, кто видел того-то и того-то в этом проклятом Межеве, когда он был совсем в другом месте и, конечно же, не на катке. Но воображение назойливо под дверь сознания подсовывает картинку: большой ледяной прямоугольник, ярко застывший под светом пылающих фонарей, ковыляющие по дороге из раздевалки конькобежцы, с облегчением, будто делая глубокий долгожданный вдох, прекращающие свое ковыляние сразу после первого шага по льду: крошащийся хруст, скольжение, прерывистое дыхание, смех, мерцание музыки издалека.
А этот насильственно приписанный ужин в ресторане на полпути к поднебесью (направление чистосердечно намекает на скорое добротное исчезновение). Итак, ресторан высоко в горах. Туда отвезет таксист, и в машине будет играть именно та глупая песенка, которая нравится тому, кто никогда не бывал в Межеве и, следовательно, в ресторан не ездил. Когда от высоты заложит уши, огни внизу превратятся в сверкающую крупу, но луна не приблизится ни на сколько, машина остановится у темной дощатой веранды, гулко прошагав по которой можно будет обменяться рукопожатием с тяжелой дверью. Небольшими, очень удобными для чтения буквами название ресторана будет написано прямо над ней. Хотя попытка чтения успехом не увенчается: собьет с толку нагромождение нечитаемых согласных в конце слов. Тот, кто прежде бывал тут, пояснит, что здесь очень вкусно и очень по-домашнему, и остальным ничего не останется, как принять эти слова на веру. Наверное, дверь нарочно тяжелая и несговорчивая, чтобы, напрасно толкая ее или тяня на себя, еще больше почувствовать голод и змеевидный холодок, всползающий по собственным ногам. Нет, не крикнут изнутри по-русски: «Слышу-у-у, иду-у-у да открываю же!», нет, не крикнут; напротив, все запутается еще больше: дверь откроется в четыре руки, и другая пара с той стороны будет, оказывается, принадлежать почему-то молодой китаянке, которая, отличаясь гладким французским многословием, судя по жестам, пригласит всех приехавших внутрь, где, действительно, будет по-домашнему, если под домашностью понимать столы из темных, грубо отесанных досок, осклабленные черепа оленей на стенах, малопонятные предметы домашней утвари, без меры расставленные там и сям. В нос ударит аппетитный, но назойливый запах жарящегося сыра, но ничего, надо немного подождать и привыкнуть к запаху, тем самым перестав его ощущать.
За соседним столом тоже окажутся русские: две молодые женщины, мужчина, ясноглазый, но капризничающий ребенок. Их скучный разговор, их скучные русские слова. Мужчина встанет, его свитер из толстой шерсти, словно напав на него со спины, крепко переплетет рукава под самым горлом. Действительно, жарко. Отчего-то хочется исподтишка еще понаблюдать за ним. У него темные волосы и беспокойные глаза. Неужели и он думает, что кто-то и где-то, точно такой же, как он, встает со стула, не замечая, что собственный свитер напал на него сзади и тоже пытается задушить пустыми безопасными рукавами. Нет, так он не думает и не знает, конечно, что за ним наблюдают: теперь кажется, что у него беспокойные волосы и темные глаза. Контуры и окраска предметов вдруг чуть смещаются, у всего появляется медленное внутреннее колебание, и это от горячего сладкого вина. Те, кто приехал, повторяют то, что незадолго до них делали их соотечественники. Вот-вот китаянка принесет раклет и по-французски пожелает приятного аппетита. Потом она принесет маленькую жаровню и тонкие кусочки сырого мяса. Надо будет щуриться от раскаленного воздуха перед лицом и жарить это мясо, вновь (теперь это не вызывает никакого удивления) ощутив отчетливый запах горячего сыра. В отдельной корзинке будут свалены толстые куски колбасы и хрусткий местный хлеб. Надо все делать самостоятельно – брать нож с деревянной ручкой и видеть, как лезвие, только что радостно блестящее, мертвеет и блекнет от жира. Потом, после, наверное, кофе, все будут говорить, что было на редкость вкусно, особенно, вы помните, это плоское тонкое мясо, сминающееся от тления углей.
Потом, когда все то же такси, подцепив своими лучами перебегающую дорогу лису, будет бережно свозить их с горы, они снова скажут, что все и в самом деле было вкусно, а вечер – как никогда хорош, и это будет ложью, и сновидения вскоре (поскольку уже глубокая ночь) окажутся тоже лживыми, поскольку в них ни словом не упомянется тот, кто сейчас далеко отсюда, кому не спится и кто, стоя напротив ледяных стекол, провожает глазами машины, неслышно скользящие, как буквы сочиняемого текста, слева направо.
И чтобы не случилось конфуза, кто-то все-таки должен умереть. Тот ли человек из Межева или тот, кому не спится теперь. Нет, не мир, но амбиции сочинителя уполовинятся в то же мгновение. Теперь чему-то и кому-то не найдется своей пары. Дерево в яркий солнечный день не растянет по теплой земле своей тени, камень, брошенный в воду, не начертит вокруг себя кругов, очень простое понятное слово не продолжится рифмой. И уже в тот же Межев когда-нибудь приедут те же самые люди, совершенно не замечая рядом с собой пустоты, пустоты с человеческим контуром, похожим на стрельбищенскую мишень. Им будет смутно казаться, что они забыли кого-то там, откуда беспечно приехали и поэтому изредка, совершенно помимо их желания, будут обращаться по имени к тому, кого уже нет, искать его глазами, вслушиваться в то, что он уже никогда не скажет, и чувствовать несуществующий запах его табака. И лишь тот же таксист, что снова повезет их в ресторан на горе, поставит в машине все ту же глупую песенку.
Глава XXXIV
Бумажный фонарик мерцает.
От бликов лицо мертвеца
Улыбнуться пытается.
Теперь подхватить бы и не растерять. Теперь заставить себя не перестать слышать вот только что различенную музыку, теперь поверить своим прежним предчувствиям, что все было сделано правильно. Уже не остается никаких сомнений, что не встретиться они не могли, хотя на место финала – город Дулут, напоминаю, штат Миннесота – могли претендовать еще и сотни таких же городков, втиснутых, вдавленных, затерянных в огромных немых пространствах вокруг, где для отвода глаз могли бы быть расставлены горы, расстелены поля и разлиты озера. Люди, в данном случае бессловесные, но утомительно-суетливые статисты, тоже в избытке водились вокруг, поправляя на покатых затылках бейсбольные кепки, техасские шляпы, а то и гляди, тиролькие шапочки с вяло трепещущим серым пером. Три, четыре, пять солнц вокруг, sunrise и sunset[25]25
Sunrise, sunset (англ.) – рассвет, закат.
[Закрыть] могут быть поменяны местами, а могут случаться и одновременно, что с удовольствием со своих мест подхватывает и зеркальная витрина парикмахерской, и тщательно облизанная чайная ложечка в кафе на открытой веранде, и гладко-бильярдная лысина неизвестного господина, который вот-вот достанет носовой платок и промокнет свое персональное потное солнце.
Что еще? Еще запах местной еды, прежде представляемый именно так, как он теперь стелется по пыльным или мокрым (что теперь – лето? осень?) асфальтовым улицам. Простые, не дающие простору фантазии звуки вокруг – радио из открытого окна, торможение тяжелого грузовика, от страха вытаращившего свои огромные красные глаза над задним бампером, звон расколотого блюдца на все той же открытой веранде кафе, громкий оклик прохожего, спутавшего вас со своим знакомым. «Нет, простите, я вовсе не Уильям», – надо бы вежливо, но строго ответить ему, но вдруг, озорства ради, захочется то же самое сказать совсем на ином, совсем на своем языке. И вы знаете, ведь получится: русские звуки бархатной пылью медленно зависнут тут; испуганно оглянется почтальон, откроет рот тугослышащая нарядная старушенция, будто рот – это третье, единственное ее исправное ухо, бравый малый с бензоколонки весело оскалится: «Да по какому, черт возьми, вы здесь разговариваете!» И это только для других будет невероятным, что, услышав чужое наречие, сквозь марево дрожащего воздуха (самая подходящая в данном случае из умозрительных субстанций) проступят фигуры чужаков, но не в грубо-материальном, вульгарном воплощении, но в виде сверкающего ознобливого предощущения, вслед за которым, поскольку все уже написано и прочитано про них, будут узнаны их лица, расслышаны их голоса, и главное, главное, что живое тепло, исторгаемое ими, мягкой ароматной волной накроет все вокруг.
Они не могли не приехать сюда – слишком все благоприятствовало этому. Сонное местное царство не очень всколыхнулось от их появления, хотя русская речь воспринималась здесь с той же степенью понимания, как, скажем, и лягушиное кваканье.
Совсем свихнувшийся Пикус с компанией прибыл за день или два до полковника Адлера, которого, пользуясь обычными женскими хитростями, привезла сюда Ольга, освоившая по дороге с помощью мальчиков именно столько английских слов, сколько должно было понадобиться для того, чтобы найти дочерей.
Будто заочно соревнуясь с Пикусом, полковник Адлер тоже был совсем не в себе. Он снова носил свою военную форму, которая, отлежавшись на дне чемодана, стала еще наряднее, еще загадочнее. Судя по тому, как он то и дело оглядывал себя, ему самому бесконечно нравился восстановленный облик. Здесь, в штате десяти тысяч озер, он чувствовал себя в полной безопасности – неуязвимым и всесильным, и даже во снах, которые были адресованы какому-то Антону Львовичу Побережскому, но по ошибке доставлялись ему, некогда грозный следователь Коровко представал теперь в виде обычной буренки, что сонно жевала траву и время от времени позвякивала огромным медным бубенцом, свисавшим с ее лоснящейся шеи.
Мир для него был теперь очень плоским, похожим на обычную тарелку, по гладко-холодной поверхности так было приятно скользить. Наверное, это можно сравнить с катком, прежний путь до которого из раздевалки казался лишь мучительным ковылянием, но теперь любое собственное движение было пронизано необычайной легкостью, от которой все окружающие предметы (предусмотрительно сделавшие шаг назад) перестали быть угрожающе однозначными и слились в одну бесконечную, веселую, пеструю ленту. Очень кстати, хотя неизвестно в какой момент, с упоительной этой поверхности соскользнули и стали невидимыми Эмиль с Эрнстом, и теперь, куда ни посмотри, вокруг расстилалась безупречная фарфоровая пустота. Их голоса, правда, время от времени доносились откуда-то со стороны круглого края, но, чтобы не сверзнуться вниз, полковник Адлер осмотрительно старался держаться поближе к центру тарелки.
Сумасшествие Пикуса было иным; он не стремился к такой вот геометрически правильной изоляции, но, напротив, старался быть повернутым лицом одновременно ко всему. Окружающий мир был для него теперь манящим и сладким болотом, в которое хотелось погрузиться и съесть его целиком. В то же время он понимал, что порция эта была непомерно велика, и поэтому можно было не жадничать, не экономить, не думать про завтрашний день, когда лакомство может закончиться. От всего этого он весь как-то отяжелел, что было особенно заметно на фоне порхающих девочек (уже научившихся не обращать внимания на его странности) и Леониды Леонидовны, которая со всех сторон подсохла, подобралась, ходила и смотрела очень быстро и также быстро все пучила свои твердые губы.
Наверное, все они прожили здесь уже несколько недель, наверное, все они прожили здесь уже несколько месяцев, продолжая усердно сохранять свое инкогнито. Оба описываемые квартета ожидаемо раскололись пополам, причем линия разлома пришлась на место, где ее не быть не могло: теперь взрослые существовали сами по себе, отчего дети, лишенные этого ненужного и в общем-то обременительного обрамления, стали выглядеть более плотными, более осязаемыми что ли и уже, конечно, полностью освободились от подозрения и опасности быть принятыми за чьи-то, скажем, ухоженные литературные фантазии, без меры разговорившиеся и разгулявшиеся.
Их внутренние путеводители (и взрослых, и детей), настроенные одной и той же русской рукой, то и дело выводили каждую пару в одно и то же время на одну и ту же улицу, где они шли навстречу друг другу, но не получалось обменяться крепкими славянскими рукопожатиями или такими же взглядами – что-то их разводило прямо перед точкой пересечения.
Вот так, например, разминулись взрослые: точкой пересечения случай подобрал для них французскую кондитерскую (у которой из «французского» был только изнемогающий от астматической одышки бульдог), но был дождь и был ветер, который и выдернул из рук Ольги гулкий зонт, рванувшийся совсем в другую сторону, что изменило их с Адлером маршрут. А девочки, что покупали мороженое в узкой лавке и только случайно повернулись спинами к двум миловидным юношам, проходившим мимо, проводив их лишь своими любопытными лопатками. Так было и тогда, когда мальчики на углу какой-то сутулой улицы, пригубливая по первой в своей жизни сигарете, неумело ловили ладонями пламя спички (которое раз за разом прямо из-под носа утаскивал у них местный игривый ветерок) и поэтому не заметили, как шедшие мимо Роза и Лилия громко упражнялись в бессмысленных русских словах, подслушанных у Леониды Леонидовны.
Так, теперь об именах. Вы помните, что дети к своему вынужденному переименованию сначала отнеслись как к задорной забаве. Потом оно стало вызывать вполне понятное раздраженное отчуждение; но затем постепенно наступило смирение и равнодушное примирение: фальшивые имена казались теперь лишь тенью от настоящих, в прохладе которой нужно было терпеливо переждать все те странные трудности, авторство которых несомненно принадлежало не менее странным взрослым. У девочек (которым разрешили отказаться от мальчиковой одежды) уже не было никакого сомнения, что их не собираются снимать ни в каком кинофильме, но эта самостоятельно опорожнившаяся ложь не подразумевала какой-либо пока непоименованной угрозы, которая могла бы исходить от Пикуса, полностью не отказывавшего от своего настоящего имени только потому, что им приходилось пользоваться, подписывая чеки.
Их, чеков, кстати было немало: снимаемый дом был дорогим, а именно большим и удобным, окруженным (далее цитата из соответствующего газетного объявления) «респектабельными соседями», под которыми следовало понимать силуэты за освещенными вечерами окнами. Силуэты, как и положено, были безмолвными, но это свое обязательное свойство они с лихвой возмещали суетливостью движений. Игра в шахматы, раскладывание пасьянса, целование края чашки во время бесконечного чаепития, стягивание через голову какой-то вязкой одежды, кривошеее прижимание к плечу телефонной трубки – все это сопровождалось бесчисленным количеством дополнительных двигательных полутонов, образовывавших нестройную и неприятную пантомимическую симфонию. И лишь один из силуэтов, бывший, по слухам, в свое время начальником местного электричества, был по-приятному неподвижен, что объяснялось тотальным параличом, не мешавшим ему глубокомысленно и безопасно для окружающих пялиться перед собой из инвалидного кресла, подкатываемому к окну.
Леониде Леонидовне по-прежнему было запрещено разговаривать на людях; наконец-таки приобретенный букварь для глухонемых стал – по приказу Пикуса – ее настольной книгой. Насильное изучение букваря неспособной к языкам (даже таким, рукотворным) тем не менее приводило к медленным успехам, благодаря которым Леонида Леонидовна, ничем не выдав своего акцента, как-то раз пальцами объяснилась с настоящей глухонемой, когда та на улице обратилась к ней с каким-то кратким вопросом. Зато потом сколько слез, сколько потом было слез! Повернувшись лицом к Пикусу, с одобрением, любопытством и интересом глядящим на этом безмолвный диалог, она, не в силах нарушить приказ, пальцами попросила немедленно отвести ее домой, чего тот, ладивший только с английским и русским, конечно, не понял, и просьбу поэтому пришлось переводить на бумажку скачущей ручкой: буквы получились нервными и неровными, что очень точно передавало состояние Леониды Леонидовны. Уже дома, плача и тряся плечами, будто примеривалась к настоящему эпилептическому припадку, она кричала Пикусу, что из-за его странных прихотей она изменила своей настоящей ценности, своему настоящему богатству – своему родному языку, на котором говаривали и Толстой с Достоевским, и Тургенев с кем-то там еще, и вот этот, как его там, фамилия всегда вылетает из головы!.. Но теперь все, теперь хватит, она не намерена, не намерена, слышите! терпеть, изменять и прятаться. «Вы, оказывается, палач, Адам Янович, – сказала она, плача, – палач и маньяк». «Вы, оказывается, – сказала она, – опасный и подозрительный». «И где только были мои глаза?» – это уже напоследок.
– And what are you going to do?[26]26
And what are you going to do? (англ.) – И что же вы собираетесь делать?
[Закрыть] – в ответ спросил ее Пикус и следом услужливо распахнул перед ней портсигарчик, прекрасно зная, что ни в английском языке, ни в курении она так и не преуспела.
– Вы снова издеваетесь надо мной, – огорченно сказала она, прекрасно понимая, что без денег, не умея разговаривать и понимать по-местному, она никогда не выберется из этой чертовой дыры, где странностей хватало и помимо этого сумасшедшего Пикуса.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.