Текст книги "Чужой бог"
Автор книги: Евгения Берлина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Сынок
Побили в драке ее сына, и мать пошла в школу жаловаться. По дороге она повторяла фразу, которую собиралась сказать учительнице: «Вот, сынка побили, разве ж этому учите».
Сынок был бедовым, мать и сама порой била его, но тут пошла жаловаться.
«Мы тоже с правами, – думала она. – А если он без отца, то с матерью».
Ей хотелось встретить знакомых, чтобы высказать им свою обиду, но люди встречались все незнакомые и сердитые.
«Люди нынче, – с тоской размышляла она. – Злые, как японцы».
В школе она прежде всего разыскала техничку Валю, давнюю свою приятельницу.
– Вот, – громко сказала мать. – Я жаловаться иду. Рубашку порвал, штаны порвал.
Они помолчали. Техничка Валя, сама бездетная, жалела ее.
– Каких только не рожаете, – сказала она. – Ума не купишь.
Потом она показала, как найти учительскую. Мать пошла к учительской, ей было неловко подниматься по лестнице среди шумной ребятни, она беспрестанно натыкалась на кого-нибудь, боялась зашибить, останавливалась и громко поучала:
– Чего носитесь? Лестница вон – камни одни.
На третьем этаже мать нашла учительскую, нахмурилась и робко постучала. Ей почему-то стыдно было ворваться, а так как она дома решила пошуметь и высказать свою обиду, то сердито подумала о сыне: «Лежит сейчас себе дома. Стыда нет».
Из учительской наконец вышла одна из преподавательниц сына – мать узнала ее.
– Вот, сынка-то побили, – быстро сказала мать, – разве ж этому учите.
Драка, знаю, – деловито кивнула учительница. – Петров, Евдокимов, Афанасьев.
Ну вот, – с облегчением вздохнула мать. – Разве ж этому учите? Вскоре ее пригласили в учительскую, и преподаватели стали подходить к ней.
«Чего это они?» – подумала мать. А они начали ругать ее сына. Он мешал им, сынок ее – Евдокимов Павел. Он срывал уроки, ходил без сменной обуви, не хотел учиться. Учителя говорили ей:
– Хорошо, что вы пришли. И мать кивала, и ругала сына, и говорила:
– Сама луплю, и вы лупите, пожалуйста. Ей нравилось, что она заодно с ними, умными, серьезными, образованными.
Учителя улыбались, почему-то укоризненно качали головами, а мать все больше злилась на сына.
«Хорек он, – думала. – Истрепал душу».
Она видела, как в учительской светло, как красиво и строго одеты учителя, мужчины и женщины. Потом она поглядела на пол: он был выкрашен светлой краской.
«Тяжело мыть-то его, – подумала. – Если только с порошочком».
Она вдруг вспомнила о сыне, что лежал сейчас битый дома.
«Больно ему, – подумала. – Нынче стонал».
И давящая, давно ушедшая за заботами жалость к сыну согнула ее. Она отвернулась и заплакала.
Мать слышала, что кто-то утешает ее, понимала, что надо перестать плакать, попрощаться и уйти отсюда. Ей стало жарко, и она подумала, что платок надо было снять.
Тихо, ни с кем не прощаясь, она вышла в коридор. Стены коридора были выкрашены салатовой краской. Свежий салатовый цвет поднимался вверх и висел большим клубком в конце коридора. Он цеплялся за одежду, попадал на лестницу и превращался в редкий салатовый туман, в котором, не замечая его, жили люди.
Он и я
Если бы не дождь, я мог бы идти медленно, совсем медленно. Улица тянется от железнодорожной станции до химического завода. Длинная улица, пятиэтажки из серого бетона, маленький пруд, над которым блинчатый, приторный запах от заводских труб, сиреневая бочка с молоком, пивнушка, здесь узкий переход через лужу по доскам.
Улица восстала. Пузырились фонари, налитые желтым светом, гудели автобусы, их неуклюжие зады приплясывали в воздухе. Кажется, тогда тоже был дождь, нет, дождь собирался весь день, и воздух слепился в туман, огромное монолитное здание из водяных капилляров.
Отец как-то нелепо умер: вечером не хотел ужинать, рано лег спать, а утром мама страшно закричала – он был холоден и мертв.
Сколько часов она провела в одной постели с мертвецом? Наверное, это было ее первой мыслью.
Я слышал, как потом она говорила подруге, что ссорилась с ним во сне, и потом уткнулась лицом в его голое плечо, и это оказалась не кожа, а что-то липкое, вязкое, и лицо ее опустилось в эту плотную массу, и она подумала о гипсе, и чувствовала, как лицо ее принимает четкую, строгую форму, и отодвинула лицо от этой формирующей массы, которая так и не вернула ей форму ее мужа. И сразу проснулась.
«Он умер, а я не чувствовал ничего, спал в соседней комнате, – думаю я. – Разве можно прожить хотя бы миг чужой жизнью? Кино, театр, тысячи примеров – можно прожить чужими страстями, и умереть чужой смертью, и забыть себя, и испугаться этого, начать вспоминать подробности своей жизни».
«Ее не надо выдумывать, это просто твоя жизнь, – думаю я, слизывая с губ горьковатый туман, я чувствую себя сопричастным жизни, происходящей вокруг. – Не надо ничего создавать заново, ты уже существуешь, гармония в движениях и дыхании, очертаниях тела и жажде свободы…»
Последний год жизни он окружал себя вещами-символами: старый игрушечный паровозик, компас, книжка о героях, черные очки, еще, кажется, авторучка с дарственной надписью.
Ему важно было, что знакомые и друзья называют его Колькой, а не Николаем Матвеевичем, – наверное, он хотел возвратить время, вернуть самого себя и не смог.
…Дождь собирался весь день, и к вечеру воздух стал тяжел и влажен.
Шум машин похож на сильное дыхание. Я подумал, что мы так любим город потому, что его жизнь похожа на жизнь нашей души: мгновенные картинки, мгновенные открытия.
Мы с отцом идем довольно долго, оказываемся в сквере, разделенном на три короткие аллеи, с крашенными оранжевой краской скамейками. Зажглись фонари, высоко висящие на столбах, несколько лампочек разбито.
Скамейка, которую он выбрал, – в конце центральной аллеи, темные кусты пенятся близко от нас.
Свет фонаря оказался за спиной. Оттого что я видел отца нечетко, но тишина наполнялась шорохами, его дыханием и движениями его тела, пространство передо мной казалось больше. Я старался четче увидеть его лицо, но чем больше я смотрел, тем более оно казалось мне незнакомым.
– Я хочу, чтобы ты стал мне приятелем, – говорил отец. – Понимаешь? Ты ведь любишь своего папку, правда? А сейчас только и бежишь на свою дискотеку.
В каждом слове – отчаяние, а я почему-то чувствую, что он лжет, ложь обычных, душащих все слов. Я знаю, что ему нужна любовь чужой женщины, а не моя и моей матери.
Месяц назад мы стояли с другом возле клуба, я увидел их, как только машина подъехала к тротуару.
– Вот они, – сказал я и вытянул вперед палец, не поднимая руки. Машина остановилась, и я увидел своего отца, рядом с ним – незнакомую женщину. Мы медленно подошли к машине, смотрели на них с любопытством и чувством сопротивления. Отец, казалось, улыбнулся нам вежливо и равнодушно, но я заметил, что взгляд его тревожно скользнул по моему лицу.
Белокурая женщина рядом с ним, ее темные глаза, толстый нос и расплывчатые большие губы. Она старается смотреть на нас со снисходительностью и умилением.
Я не хочу видеть отца рядом с чужой женщиной, чувствовать их близость – сосредоточен на пространстве между ними.
– Ну, варяги, что делать будем? – нарочито грубо спрашивает мой отец. Мы молчим.
– Не робей, – говорит он как можно более дружелюбно, хотя я чувствую, что раздражение уже бьется в нем.
Мое сознание перемещает женщину в другой мир, чужое пространство – я не хочу, чтобы она была с нами.
– Ну, что делать будем? – вдруг весело повторяет она слова отца. У нее уверенный голос; страх, тяжелый и удушливый страх, что эта женщина дорога моему отцу, охватывает меня.
Праздничная толпа вывалилась из клуба, сохраняя в лицах и телах жизнь большого влажного зала, пропитанного музыкой.
– Валяйте в машину, – говорит с покровительственной интонацией отец. Женщина, взглянув на мое испуганное лицо, усмехается. Мы не двигаемся.
Раздражение, которое я заметил в отце, вдруг выливается криком:
– Ну, быстрее садитесь, я кому говорю, промокашки!
Отец гонит машину по городу, увеличивая скорость. Сумерки наполняют темным светом улицы, стекают по стенам домов. Клуб остался далеко позади, а отец время от времени еще сыпет насмешками в мой адрес:
– Ехать не хотел, его покататься приглашают взрослые люди, тоже мне, важная персона, – говорит он женщине, сидящей рядом с ним.
Я смотрю на ее белокурые волосы и вспоминаю слова мамы: «Отца опять нет дома, который вечер нет. Я стала ему не нужна». И много раз повторена эта уверенность в его лжи, равнодушии, готовности уйти – робко, как урок, который не знаешь, а только заучил первые фразы. «Он не может быть безжалостным к себе, поэтому он безжалостен к нам с тобой. Но я не могу говорить с ним об этом», – ее голос просит у меня прощения.
Мы подъезжаем к маленькому кафе. Ярко освещенная реклама слабо отражает наши лица сквозь скользкие маслянистые блики. Рядом вход.
Женщина сидит возле отца, напротив меня. Я разглядываю ее: она моложе моей матери, но кожа – нездорового серого цвета, ее волосы окрашены в белый цвет и завиты, они рассыпаны по плечам. На ней бархатный пиджак со следами пепла на лацкане, и она кого-то без конца изображает, пока ест рыбу и пьет вино.
Отец вдруг спрашивает, заметила ли она, что он в новом костюме, английском. Женщина кивает. Через короткую паузу он говорит, что она – самая красивая женщина в городе. В тот момент, когда женщина в знак благодарности вынимает из своего рта сигарету и протягивает ее отцу, я думаю, что женщина эта почему-то скрывает саму себя и хочет казаться просто женщиной, без имени. Я понимаю, сам не зная, как я могу понимать это, что она давно стала женщиной для всех мужчин и по-настоящему влюбиться в нее невозможно.
Я хочу думать об этом равнодушно, с насмешкой, но чувствую что, если теперь заставлю себя не думать обо всем этом, то нарушу что-то важное в себе.
«Неужели он с ней только потому, что она – женского рода, а он – мужского?» – думаю я об отце.
Мне кажется, что все люди в кафе смотрят на нас и догадываются, что я сижу за столиком с отцом и женщиной моего отца, и смотрят печально, и презирают меня. Я торопливо выбегаю из кафе…
Что-то случилось со всеми нами в нашем доме, как будто он уже начал разрушаться, мы перестали понимать друг друга, как будто нарушился механизм общения, и каждый начал считать себя обиженным. Каждый начал защищаться по-своему.
Я не осознавал тогда, как мы связаны. Я не знал, что так может быть: сначала ты любимец семьи, у тебя все в порядке, а потом вдруг хаос, разрываются нити, и ты уже только часть мира, движущаяся по неизвестному пути молекула. И мир дробится – ты один.
Больше всех страдает моя мама. Он умер, а она ждет его каждый вечер и волнуется, а он, как часто было все последние месяцы, не приходит ночевать.
Он был частью ее жизни, и, наверное, она сама не знала, хорошо это или плохо – думать о том, как понравиться ему, как двигаться, о чем думать и как владеть своим телом, чтобы он снова полюбил ее и вернулся к ней.
– Его погубила страсть этой женщины, – говорит моя мать. – Твой отец всегда жил наугад, десятки людей называют себя его приятелями, а он просто верил человеческим чувствам, он думал, что эта женщина любит его больше, чем я.
А перед моими глазами – людная улица, тесный мир, населенный мужчинами и женщинами, движущаяся толпа, отец рядом с белокурой женщиной, – я думаю о том, что отец так жил, спасаясь от одиночества и размышлений о самом себе, он не знал о себе слишком многого.
Мне кажется, что я перестал чувствовать к кому-либо сострадание, ненависть или любовь, с тех пор как он умер, из страха перед этими чувствами. Но я не в силах преодолеть отчаяния, что могу испытывать самые низменные чувства.
Я не знаю, сколько идет этот дождь. Запах влажной одежды. Попадаешь под дождь, а потом на тебе все мягкое, липкое, ворсистое – балахон. Тело чувствует намокшие складки одежды. Лишний груз, лишающий свободы.
И еще изжога от кофе. В этом магазине, в кафетерии всегда белесый жидкий кофе, на дне чашки – толстая кожа гущи.
И целый день одно воспоминание: зубоврачебный кабинет, незнакомая женщина-врач, хозяйка металлических инструментов и огромного кресла. Она объясняет, что надо прийти еще раз через три дня, а я, чувствуя во рту боль, лишь слежу за ее движениями, я не слышу ее; наконец она повторяет – настойчиво, сердито, и я повторяю шепотом, что мне больно, и тогда она – жест к медсестре – злобно:
– Я такого глупого еще не видывала.
А потом ее пальцы на моих губах, все женские руки похожи на руки моей матери, и мне неловко в кресле. Я чувствую, как деревенеют губы, которых она касается, ее уверенные руки, умеющие все делать, и на секунду – защищенность, а потом чужой насмешливый голос, и я вздрагиваю, я понимаю, что это – чужая женщина, а не моя мама, и она со злобой смотрит на меня. И смешно, и стыдно.
Но я хочу любить ее, я стараюсь, я робко и заискивающе заглядываю ей в глаза. Но врач, женщина с руками моей матери, презрительно смотрит на меня.
Я не могу уйти, но она уже не видит меня, она повернулась к медсестре и рассказывает о своей даче и цветах на участке, которые вянут по непонятной причине. Ее раздражает их смерть.
– Ничего, я их сажаю снова, каждое лето, – говорит она…Он как-то сказал мне:
– Разве мы для вас, промокашек нервных, делаем новую жизнь.
Наверное, он все-таки чувствовал себя хозяином жизни. И считал, что на многое имеет право, право сильного. Я старался как можно реже бывать дома. Он звонил друзьям, властно спрашивал, где я, иногда грозил мне и всегда говорил о матери.
«Ему, для того чтобы жить, нужна семья, – думал я. – И чтобы выжить. А та белокурая женщина?»
Его машина стоит в гараже неподалеку от дома. Мы идем к гаражу, он выводит машину, сажает меня рядом.
Электрический свет облепил бока машины. На проспекте мы сразу попадаем под красный свет, останавливаемся, я провожу ладонью по лицу и чувствую свое прерывистое дыхание.
Он говорит мне, что когда думает о нас с матерью, то чувствует в себе силу, похожую на ту, давнюю, появившуюся возле меня новорожденного, но тогда он точно знал, что надо делать, чтобы нам было хорошо, а сейчас слишком часто напряженное желание понять меня разбивается о невидимую стену, и он чувствует вдруг бессилие.
– Я не изменяю твоей матери, – говорит он. – Просто человек имеет право прожить несколько жизней.
«Он нашел выход, – думал я тогда. – Он нашел выход, но только для себя, а не для меня и мамы».
В тот вечер, когда мы мотались с ним вдвоем по городу на машине, он сказал, что знает, откуда что берется: я, его сын, засомневался в нем, своем отце, в крепости своего дома. Говоря так, он больше всего жалел самого себя.
– Ты еще соплив знать… – он не договорил, сжал губы, руки его цепко и уверенно держали руль.
Я хочу рассказать ему, что был в ее доме, прятался в подъезде, когда он вошел туда: пахло палеными листьями, пятиэтажка из серого кирпича, распахнутая дверь подъезда, отец поднимается на третий этаж, нажимает кнопку звонка, вызвав протяжную трель, слышную даже мне внизу, и сразу же дверь открывается, в темном проеме стоит эта белокурая женщина, спрашивает что-то невнятно, видимо, шутливо, потому что он отвечает громко:
– Пришел лучший мужчина, лучший друг, профессионал.
А потом дверь захлопывается и становится очень тихо. Я хочу простить его и не могу, стараюсь быть циничным, взрослым, все понимающим, но не могу соединить два измерения, в которых он живет.
Я хочу закрыть глаза, потом открыть широко и узнать его, погладить по бритой щеке, ощущая шершавость кожи, узнать в чужом человеке, приходящем от нее, своего отца. Но я делаю все наоборот, стараюсь в отце увидеть чужое, незнакомое, чтобы право иметь не зависеть в душе от него.
Теперь ничего нельзя вернуть…
Когда мама долго ждет, в ее движениях чувствуется покорность. Я слышу ее голос, близко вижу большое лицо, узнаваемое даже в темноте по малейшему вздоху или возгласу. И резкое удивление от мысли, что мама – это и есть я, только много красивее и совершеннее, и сразу осознание нелепости этой мысли, и страдальческое чувство родства, и ее слова о ранке на моей руке – это давно, в детстве, сейчас уже не больно, – и ее смелость, восхищающая меня, маленького, смелость жить. И я живу, подражая ей.
И постоянный вопрос детства: «Мама, я не буду виноват?» Ее спокойный ответ: «Я все твои беды, твою вину на себя беру». И мой порыв безудержного откровения – о самом тайном, и ее улыбка от сознания силы своего чувства, и мой детский страх греха. И все-таки совершение самого страшного греха:
– Мама, я не хотел идти в школу и сказал, что ты была очень больна. И тяжелая пауза, потом ее медленное:
– Я твою вину на себя беру; что же нам делать…
И миг величайшей на свете любви, и зыбкий, условный мир вокруг, в котором надо привыкнуть жить.
Жесткий звук школьного звонка, еще можно успеть искупить свою вину, и я обнаруживаю, что бегу домой, чтобы успеть.
И потом часто бегу во сне с тем же ощущением потери и страхом не успеть к ней…
Сейчас мама шепчет укоризненно:
– Что же так поздно, ты ведь знаешь, что теперь я всегда одна, – и целует меня.
Страдание изменило ее лицо, оно медленно поглощает ее, привносит что-то неуловимо бесформенное в ее лицо, тело, движения часто неточны – тогда она кажется мне отражением отца, его медленным повторением.
«Он умер, – думаю я, ложась на свой узкий диванчик и закрывая глаза. – Он умер, хотя ему было только сорок три года».
Мама не знает, что я был у этой женщины сегодня. Когда она увидела меня, ее лицо стало красным и воспаленным. Она не поверила мне, стала куда-то звонить, я слышал имя моего отца.
Я не доверял ей, мне казалось, что она только испуганна, лишь изображает передо мной и перед собой горе.
– Только я не знаю, где он сейчас, – растерянно сказала она. – И никто не знает.
Единственная искренняя фраза. Она закурила.
– Все более сложно, чем ты думаешь, – сказала она наконец. – Хотя сейчас это не имеет значения, степень вины.
Другое выражение лица, новое запутывает меня, я ищу стереотип поведения женщин, чтобы что-то объяснить себе, и не могу это сделать. В ее словах – недосказанность, как будто она ждет или ищет в своей душе продолжение фразы и вопросительно смотрит на меня.
– Он ничего не сказал, он ушел, – вдруг шепчет она. – Каждый уходит по своей световой линии и не останавливается.
И ее неестественность страшнее крика, грубости, плача – это уже роль, взятое на себя обязательство перед кем-то быть именно такой, не изменять этой роли.
…Длинный переход на этой станции. Идешь, идешь, сначала за женщиной в синем плаще, потом за парнем в огромной рыжей шапке, рядом – старушка с воинственным лицом.
Какой длинный переход на этой станции. Можно сказать: круглый коридор, мраморный коридор. Что за чушь лезет мне в голову. Ничего нет вокруг, только я есть, я существую и вижу этот коридор.
Я чувствую, как мир делается маленьким и душным – с грохочущими вагонами метро, толпой незнакомых людей. Я считаю время, перебираю его, как монеты, на своей ладони: час счастья, час горя, тридцать минут раздумья.
Холодно. Улицы наполнены холодным воздухом. Пространство постоянно принимает какую-нибудь форму, превращается в улицы, комнаты, вещи. И пространство – вне этих улиц, домов, предметов.
Опять во мне эта боль, оттого что я отдельно от всех людей и остро чувствую это. Отрывание пуповины.
Отец – надо помнить о нем каждую мелочь. Может ли память стареть? Она не может исчезнуть, она – пространство, вне времени, я постоянно вспоминаю. Зачем мне память? Чтобы защищаться? Я думаю, во мне не боль, а страх.
Надо идти. Только не останавливаться. Вот дерево, вот черное небо, свет фонаря, асфальт, малыша мужчина держит за руку, тянет вперед, а он останавливается, смеется. Это уже не он, а ты – вернулось чувство защищенности. Ты сидишь у окна в своей комнате, подходит отец, за что-то ругает тебя, а ты смеешься.
Можно просто подойти к нашему дому, встать в куске света, падающего из подъезда, чтобы меня было видно маме, если ей вдруг надо будет видеть меня, и можно думать обо всем на пустой улице.
Нет, я не хочу сейчас быть один, я смотрю на уверенных в себе, смеющихся людей, наполняющих вечерние улицы, в чем-то похожих друг на друга в ожидании удовольствий, я думаю о том, какая прекрасная и в то же время равнодушная сила в движении толпы.
Было холодно, и я сделал шаг к отцу, потом я провел пальцем вдоль его ладони – он коротко засмеялся. Мне показалось, что он думает о чем-то своем, и я стал вглядываться в его лицо, чтобы понять.
Это наивно: понять человека, изучая его лоб, линию носа, очертания губ, глаза, тело. Но в эту минуту я чувствую огромную нежность к нему.
Он улыбается страшной, бессмысленной улыбкой, как будто под прессом чужой силы. У него был идеал – сильная личность, которой «все покоряется», которой «все доступно», он водил меня на американские фильмы со Шварценеггером и Сталлоне в главных ролях. Мужчина, совершающий насилие над собой во славу идеала силы, мой отец, веривший в то, что именно так надо жить, его слова, поступки, резкость, фраза: «Каждый мужик рожден для того, чтобы проявить себя, все узнать, попробовать»; я думаю, в чем же моя свобода, свобода других людей, свобода духа и свобода действия.
Он боялся забыть самого себя, он как будто боролся с идеалом «сильной личности», с самим собой, другим, но я был за стеной одиночества, окружавшей его.
Мне мешает думать жизнь листьев и деревьев, мимо которых я прохожу, тоска снова возвращается, став привычной и тягучей, я повторяю себе: «Но я не знал, как спасти его, себя, маму от наших обид, жестокости, я не знаю, как мне жить теперь».
Время забилось между мной и им, время, в котором я появился и больше не повторюсь и из которого он медленно уходит, каждый день, каждую ночь, с нашими воспоминаниями и вопросами…
Когда-то он рассказывал мне, что был душой компании, теперь многие его приятели удивились бы, узнав, что он стал простым работягой, солидным семьянином, – казалось, он родился для вечеринок, более других знал, что надо делать в этом веселье, сколько закупать вина и до какой степени доводить настроение отчаянной лихости.
Он рассказывал все это мне с тревожным любопытством угадывающего человека – как я воспринимаю его откровения?
– Но мне мешал стыд. Я скрывал свой стыд как тайну, но постоянно думал о том, что считал уходом, – говорил отец. – Я хотел жить, не боясь этого стыда, но он иногда и теперь мучает меня по пустякам даже и перед матерью твоей, хотя я ни в чем не виноват, жили как все, стыд, сынок, – великий контролер души…
Его глаза то загораются мягким светом, то меркнут, омраченные печалью. Он уже не узнает, как мы с мамой живем в разрушенном доме, потому что я все равно не смогу остановить время, спасти его и себя от отчаяния и одиночества. Я боюсь забыть его, его голос, глаза, руки.
Может быть, в его жизни все еще только начиналось? У меня такое ощущение, что я один в толпе, все незнакомы мне, я ищу глазами человека, которому можно сказать про самое главное, про то, что у меня теперь нет отца. Но все окружены густыми потоками воздуха, звуками, одеждой, как скорлупой, я вижу только себя самого – как чужого испуганного подростка, чувствующего бессилие перед каменной громадой города. Я вижу, что у меня жестокое лицо. У звуков металлический привкус, горячий воздух, мир расколот на множество частей – беспомощные люди разъединены, разбросаны по своим ячейкам.
Может быть, для него все только начинается? Просто для него наступило время, когда он остался совсем один, и это время ему надо пережить. И моя клятва верности ничем не может помочь ему. Но, может быть, все-таки…
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?