Текст книги "Утренняя заря"
Автор книги: Фридрих Ницше
Жанр: Зарубежная образовательная литература, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Наше право на нашу глупость. Как поступать? Для чего поступать? При ближайших потребностях индивидуума ответить на эти вопросы очень легко, но чем сложнее, обширнее, важнее становится область действия, тем неопределеннее, а след., и произвольнее может быть ответ. Но именно произвольность-то и должна быть отсюда исключена! Так требует авторитет морали. Этот авторитет морали связывает мысль с вещами, где было бы опасно ложно мыслить; таким образом она обыкновенно оправдывается перед своими обвинителями. «Ложно» здесь значит – «опасно».
Но опасно для кого? Обыкновенно носители авторитетной морали имеют перед глазами собственно не опасность действующего, но их собственную опасность, возможность для них лишиться власти и значения, как только дано будет всем право поступать произвольно, по собственному большому или малому разумению, т. е. ради самих себя делают они немыслимым пользоваться правом произвольности и глупости, – они приказывают даже там, где трудно ответить на вопросы «что делать?», «к чему делать?». И если разум человечества растет так необыкновенно медленно, что часто для всего хода человечества факт этого роста отрицается, – кто же больше виновен в этом, как не это вездесущее моральных приказаний, которые не позволяют громко поставить индивидуальный вопрос: «как? для чего?» Воспитание дает нам патетические чувства и блуждание во тьме, тогда как разум должен был бы смотреть холодно и ясно! И притом во всех более высоких и важных случаях.
Отдельные положения. Если индивидуум хочет счастья, ему не надобно давать никаких предписаний о пути к счастью: индивидуальное счастье вытекает из собственных неизвестных другим законов; предписания, даваемые извне, могут только тормозить и мешать. Предписания, которые называют моральными, имеют, в действительности, целью ограничить индивидуумы; если моральные предписания говорят о «счастье и благополучном ходе человечества», то с такими общими словами нельзя соединять каких-нибудь строгих понятий, не говоря уже о том, что их нельзя поставить маяком на темном океане бурных человеческих стремлений. Неправда, что бессознательной целью каждого сознательного существа (животного, человека, человечества) служит достижение «высшего счастья». Напротив, на всех ступенях развития есть особенное, ни с чем не сравнимое, ни высшее и ни низшее, а именно свое особенное, характерное счастье. Развитие ищет не счастья, а только развития и больше ничего.
Только в том случае, если бы человечество имело общепризнанную цель, можно было бы делать предписания: «поступать так-то и так-то», но такой цели нет.
Если человечеству рекомендовать цель, тогда цель будет мыслиться как нечто такое, что лежит в нашем желании. Но моральные предписания как таковые должны стоять выше желания; таких предписаний нельзя давать, их надобно брать, получать откуда-нибудь.
Самообладание и умеренность: их последний мотив. Я нахожу только шесть существенно различных методов, чтобы побороть силу страсти. Во-первых, можно удаляться от поводов для удовлетворения страсти и соблюдать промежутки времени, в которых страсть не будет удовлетворяться, все более и более продолжительными; таким образом, страсть постепенно потеряет свою силу и замрет. Во-вторых, можно поставить себе законом строгий последовательный порядок в удовлетворении страсти, внеся, таким образом, в нее порядок и заключив ее ход и пространство в определенные границы времени. Мы получим промежутки, когда страсть не будет смущать нас, – а отсюда можно перейти к первому методу. В-третьих, можно намеренно отдаться дикому, необузданному удовлетворению страсти, чтобы получить отвращение, а вместе с отвращением и власть над страстью, предполагая, конечно, что будешь поступать при этом не так, как всадник, который, очертя голову, гонит своего коня и ломает себе шею, – чем, к сожалению, часто кончается такая попытка. В-четвертых, есть интеллектуальный прием, именно, соединять с удовлетворением какую-нибудь тяжелую мысль так тесно, чтобы, после нескольких случаев, мысль об удовлетворении тотчас же вызывала тяжелое чувство. Напр., у христианина с мыслью о преступлении соединяется мысль о вечном наказании в аду; при мысли о воровстве у нас возникает всегда мысль о презрении, которое падет на нас со стороны уважаемых нами людей; или если кто-нибудь упорному желанию самоубийства в сотый раз противопоставит мысль о том горе, которое причинит родным его поступок, – такие мысли начинают чередоваться в нем как причины и следствия. Сюда принадлежат также и те случаи, когда гордость человека, как, напр., у лорда Байрона или Наполеона, возмущается, оскорбляется перевесом отдельного аффекта над всеми чувствами и рассудком: отсюда желание тиранизировать страсть и умертвить ее. В-пятых, предпринимают дислокацию своих сил, начиная какую-нибудь тяжелую напряженную работу или намеренно подставляя себя чарам нового удовольствия, – таким образом и мысли и силы направляются в другую сторону. Равным образом можно временно покровительствовать другой страсти, удовлетворять ее и сделать ее расточительницей тех сил, которыми, в противном случае, повелевала бы главная страсть. Иные, правда, умеют держать в узде отдельную страсть, которая могла бы играть роль повелителя, давая некоторую волю всем другим, известным ему, страстям, и позволяя им пользоваться тем запасом, которым хотел воспользоваться неограниченно тиран. Наконец, в-шестых, кто сможет и сумеет ослабить всю свою телесную и духовную организацию и привести ее в угнетенное состояние, тот, конечно, этим достигнет цели обессилить отдельную страсть.
След., избегать поводов, вводить порядок в страсть, достигать пресыщения и отвращения к ней, вызывать ассоциацию мучительной мысли (стыда, дурного последствия, оскорбленной гордости), дислокацию сил, и, наконец, общее ослабление и истощение – вот эти шесть приемов; но мы вообще не обладаем силой побороть упорство страсти, какой бы прием мы ни применяли для этого, и какой бы успех ни имели. Вернее сказать, при всем этом процессе наш интеллект является только слепым орудием другой страсти, играющей роль соперника той, которая мучит нас; желание ли это покоя, страх перед позором и другими дурными последствиями или любовь. В то время как мы думаем, что «мы» жалуемся на одну страсть, это, в сущности, жалуется одна страсть на другую. Боль от страсти ощущается потому, что есть другая такая же сильная, а может быть, и более сильная страсть; потому что этим страстям предстоит вступить в борьбу, в которой должен принять участие наш интеллект.
То, что сопротивляется. Можно наблюдать на себе следующий процесс, и я хотел бы, чтобы он наблюдался часто и подтвердился. В нас возникает чутье известного рода удовольствия, которого мы еще не знаем, и, следовательно, возникает новое требование. Теперь дело в том, что сопротивляется этому требованию: это – вещи и соображения общего свойства; люди, к которым мы относимся без большого уважения, – таким образом, цель нового требования облекается чувством «благородного, хорошего, достойного похвалы, достойного жертвы», пропитывается всем унаследованным моральным запасом, – и мы уже не думаем больше о своем удовольствии, мы стремимся быть только моральными, а от этого зависит и твердость нашего стремления.
Объективность. Кто, как дитя, усвоил от своих родных и знакомых, среди которых он вырос, разнообразные и сильные чувства, но мало тонкого суждения и стремления к интеллектуальной справедливости, и таким образом употребил лучшие свои силы и время на подражания чувствам, – тот, сделавшись взрослым, замечает, что каждая новая вещь, каждый новый человек возбуждают в нем симпатию или отвращение, зависть или презрение. Под впечатлением этого опыта, против которого он чувствует себя бессильным, он удивляется нейтральности чувства или «объективности» как чуду, как свойству гения и самой редкой морали; он не хочет верить, что оно только дитя воспитания и привычки.
Естественная история обязанности и права. Наши обязанности – права других на нас. В силу чего они приобрели их? В силу того, что они считали нас способными к договору и к отплате, ставили нас наравне с собою; они доверяли нам что-нибудь, воспитывали нас, наставляли нас на путь, поддерживали нас. Мы исполняем нашу обязанность, т. е. мы оправдываем то представление о нашей способности, предположением о которой было вызвано все то отношение к нам; мы отдаем назад в той мере, в какой давали нам. Наша гордость заставляет нас исполнять обязанность, мы хотим восстановить нашу самостоятельность, независимость, противопоставляя тому, что сделали другие для нас, что-нибудь такое, что делаем мы для них. Если бы мы своей «обязанностью» не давали вознаграждения тем, кто что-нибудь сделал для нас, т. е. если бы мы не вторгались в сферу их силы и способностей, то они долго держали бы нас в своих руках. Только того, что находится в нашей власти, могут касаться права других: было бы неразумно, если бы они захотели иметь от нас что-нибудь такое, что не принадлежит нам самим. Точнее говоря, только того, что считают они стоящим в нашей власти, при условии, что и сами мы считаем это находящимся в нашей власти. С той и с другой стороны легко может выйти одинаковая ошибка: чувство обязанности связано с тем, что мы, наравне с другими, имеем ту же самую веру в объем нашей власти: именно с тем что мы обещаем, что мы можем взять на себя такую-то обязанность («свобода воли»). Мои права, т. е. та часть моей власти, которую не только дали мне другие, но и в которой они хотят иметь меня.
Каким образом эти другие доходят до этого? Во-первых, их доводят до этого соображение, страх и осторожность; это потому, что они ожидают от нас подобного же к ним отношения (охрана своих прав), или потому, что считают борьбу с нами опасной или нецелесообразной, или, наконец, потому, что во всяком уменьшении наших сил они усматривают ущерб для себя, так как тогда мы оказались бы негодными для союза с ними в борьбе против третьей, враждебной, силы.
Во-вторых, здесь могут играть роль дарение и отказ: в этом случае другие имеют достаточно или слишком достаточно власти, чтобы быть в состоянии дать нам часть ее и за отданную часть поручиться тому, кому они подарили ее; при этом необходимо условие существования небольшого чувства власти у того, кто получает дар. Так возникают права, т. е. признанные и обеспеченные степени власти. При переменах в отношениях власти права исчезают и образуются новые: это показывают международные права в их постоянном исчезновении и возникновении. Если наша власть существенно уменьшается, то изменяется чувство тех, которые прежде обеспечивали нам нашу власть. Они рассчитывают, могут ли они снова привести нас в наше прежнее положение; если они чувствуют себя не в состоянии сделать это, то отрицают тогда наши «права». Равным образом, если наша власть значительно усиливается, то изменяется чувство тех, которые признавали ее до сих пор, и в признании которых мы более не нуждаемся. Они будут пытаться, правда, низвести ее в прежнюю степень, будут вмешиваться и ссылаться на свою «обязанность», – но это только бесполезное словоизлияние. Где господствует право, там поддерживаются состояние и степень власти, там борются против усиления и ослабления. Право других – уступка нашего чувства власти чувству власти этих других. Если наша власть пошатнулась и падает, наши права исчезают, и наоборот, если мы становимся гораздо могущественнее, то исчезают права других на нас, так как мы до сих пор уступали их. «Справедливый» человек постоянно нуждается в тонком такте взвешивать размеры власти и размеры права, так как они, при непостоянстве всего человеческого, устанавливаются в равновесии только на очень короткое время: большею частью одна или другая чаша весов перетягивает. Следовательно, быть справедливым трудно, для этого требуется много навыка, опытности, доброй воли, и еще больше хорошего духа.
Стремление к отличию. Стремление отличиться имеет постоянно ввиду ближнего и хочет знать, что у него от этого на душе; но то чувство, которого требует для своего удовлетворения эта страсть, далеко от добродушия, сострадания, доброты. Хотят знать или угадать, как человек страдает внешне или внутренне от нас, как теряет он силу над собой и отдается впечатлению, которое производит на него наша рука или только наш взгляд; и даже если стремящийся производить (и хочет производить) приятное, возвышающее, радующее впечатление, – он все-таки наслаждается своим успехом не потому, что при этом радовал, возвышал своего ближнего, но потому, что он производил впечатление на чужую душу, менял ее форму и распоряжался ею по своему желанию. Стремление к отличию есть стремление к победе над ближним, будь она только очень посредственная, или только чувствуемая, или только воображаемая. Длинен ряд ступеней этой втайне желаемой победы, и подробное описание их составило бы целую историю культуры от первого карикатурного варварства вплоть до карикатуры утонченного и болезненного идеализма. Стремление к отличию приносит с собою для ближнего (назову только несколько ступеней этой длинной лестницы) страдания, потом удары, потом страх, потом болезненное изумление, потом зависть, потом удивление, потом нравственный подъем, потом радость, потом веселость, потом смех, потом насмешку, потом удары, потом пытку… Здесь в конце лестницы стоит аскет.
В действительности счастья, мыслимого как самое живое чувство власти, может быть нигде на земле не было больше, как в душах суеверных аскетов. Об этом свидетельствуют брамины в истории царя Вишвамитры, который из тысячелетних покаяний почерпнул такую силу, что предпринял создать новое небо. Я думаю, что во всем этом роде душевных переживаний мы теперь – неопытные новички, могущие только ощупью подойти к загадке; четыре тысячи лет тому назад об этих утонченных самонаслаждениях знали больше.
О познании страдающего. Состояние больных людей, которых долго и страшно мучили их идеи, и ум которых несмотря на это не омрачен, – не лишено цены для познания, не говоря уже об интеллектуальных благодеяниях, каждое из которых приносит с собой глубокое уединение, минутную и дозволенную свободу от всех обязанностей и привычек. Тяжело страдающий смотрит на не касающийся его внешний мир со страшной холодностью: все те маленькие обманчивые чары, которыми обыкновенно окутаны бывают вещи, когда смотрит на них глаз здорового человека, исчезают перед больным. Если до сих пор он жил в каком-нибудь опасном бреду – боль отрезвит его, выведет его из этого состояния; она может быть для него единственным спасительным средством. Страшное напряжение интеллекта, желающего оказать сопротивление боли, производит то, что человек видит все в новом свете; и то невыразимое очарование и возбуждение, которые испытываешь при взгляде на вещи в новом освещении, часто обладают такой значительной силой, что оказывают сопротивление всем соблазнам к самоубийству: страдающий начинает чувствовать сильное желание жизни. С презрением вспоминает он об уютном теплом мире, в котором живет здоровый человек, мало думающий, мало дающий себе здравый отчет о том, что совершается вокруг него; с презрением вспоминает он о самых благородных, самых любимых им иллюзиях, в которые прежде он играл сам с собою. Он наслаждается теперь тем, что вызывает это презрение как бы из глубины ада и доставляет душе самое горькое страдание: это служит ему противовесом физической боли, – он чувствует, что ему теперь необходим именно этот противовес!
В этом ужасающем ясновидении он взывает: «будь же своим собственным обвинителем и палачом! прими же свое страдание, как кару, наложенную на тебя тобой самим! размышляй о самом себе как судья и, более того, поступай с собой с тираническим произволом! Стань выше своей жизни и выше своего страдания! смотри вниз на почву и на беспочвенность!» Наша гордость возмущается, как никогда, против такого тирана, как боль, и против всех тех внушений, какие она делает нам, стараясь заставить нас высказаться против жизни. Против этого-то тирана наша гордость и старается защитить жизнь. В этом состоянии с ожесточением защищаются против всякого пессимизма, боясь, как бы он не явился следствием нашего состояния и, одолев нас, не подавил бы нас окончательно. Никогда побуждение быть справедливым в суждениях не было больше, чем теперь, так как теперь оно дает нам триумф над нами и над самым опасным из всех состояний, могущим извинить всякую несправедливость суждения. Но мы не хотим оправдываться, именно теперь мы хотим показать, что мы можем быть «без вины». Мы находимся в настоящем припадке гордости. И вот является первый рассвет выздоровления, – и почти первым следствием этого является то, что мы защищаемся против господства нашей гордости: мы называем себя глупыми и суетными, как будто бы мы пережили что-нибудь такое, что было необыкновенным, странным! Вместо благодарности мы унижаем всемогущую гордость, которая помогла нам перенести боль, и настойчиво ищем противоядия гордости: мы хотим ослабить себя, обезличиться после того, как боль дала нам силу и личность. «Долой, долой эту гордость! – кричим мы, – она была болезнью, она была припадком!» Мы опять смотрим на человека и природу более жаждущими взорами: грустно улыбаясь, мы припоминаем, что мы знаем теперь о них нечто новое и другое, чем прежде; что покрывало спало – но нам так приятно, что мы снова видим тусклый свет жизни, что мы выходим из страшного, трезвого ясновидения, в котором мы во время страданий смотрели на вещи и дальше сквозь вещи. Мы не сердимся на то, что снова начинают играть чары здоровья, – мы смотрим на это, как бы испытывая какое-то превращение; мы – выздоравливающие, но все еще утомленные. В этом состоянии нельзя слушать музыки без слез.
Так называемое «я». Язык и предрассудки, на которых построен язык, часто мешают нам выяснить сущность внутренних процессов и желаний. Например, вследствие того, что существуют только слова для превосходной степени этих процессов и желаний – а мы привыкли не всматриваться в состояния и факты, если для них недостает слов, потому что там трудно точно мыслить, – поэтому обыкновенно заключают, что там, где прекращается область слова, прекращается также и область бытия. Гнев, ненависть, любовь, сострадание, страсть, радость, горе, – все это имена для обозначения крайних состояний: средние и низкие степени их ускользают от нас, а меж тем они-то и ткут тонкую паутину, составляющую и наш характер, и нашу судьбу. Те крайние взрывы очень часто рвут паутину и составляют исключения, – а между тем они могут ввести в заблуждение не только наблюдателя, они вводят в заблуждение и самого действующего человека. Все мы представляем собою, в сущности, не то, чем мы кажемся в наших крайних состояниях, которые одни только и можно знать и о которых (одних) только можно говорить и, следовательно, порицать нас или хвалить. Мы несправедливо судим о себе по этим грубым, легко осязаемым порывам, которые одни только известны нам; мы делаем заключения на основании такого материала, в котором больше исключений, чем правил; мы ошибаемся только при чтении этих, по-видимому, слишком ясных букв нашего «я». Но наше мнение о себе, составленное таким ложным путем, так называемое наше «я», влияет на наш характер и на нашу судьбу.
Неизвестный мир «субъекта». С чем человеку труднее всего согласиться – это со своим незнанием о самом себе; и это относится ко всей истории от древнейших времен до настоящих! Не только в вопросах о добре и зле, но даже и в вопросах гораздо более существенных! Жива еще старинная иллюзия, что можно знать, и притом вполне точно, о сущности и свойстве каждого поступка человека. Не только само лицо, совершающее какое-либо действие и, след., обдумывающее его, – нет! даже всякий другой не сомневается, что он будто бы понимает самую сущность в процессе действия каждого другого. «Я знаю, чего я хочу; я знаю, что я сделал; я свободен и отвечаю за это; я могу назвать все нравственные силы, все внутренние движения, сопровождающие действие; вы можете поступать, как вы хотите, я понимаю и себя и всех вас!» Так думал прежде каждый. Сократ и Платон, великие скептики и достойные удивления реформаторы, верили, однако, в это проклятое заблуждение, в эту глубочайшую ошибку: что «за правильным познанием должно следовать правильное действие». В этом принципе они оказались наследниками всеобщего заблуждения, всеобщего высокомерия: что, будто бы, можно знать сущность действия. «Было бы страшно, если бы человек, понимая, в чем состоит правильный образ действия, не поступал бы так», – вот единственный довод, которым те великие мыслители старались оправдать свой принцип: противоположное им казалось немыслимым, глупым. А между тем это противоположное является голой действительностью, подтверждаемой испокон века ежедневно и ежечасно! Не заключается ли «страшная» правда в том, что то, что знание о таком-то поступке никогда не бывает достаточным для того, чтобы заставить совершить его; что до сих пор не построен еще мост, связывающий воедино знание о поступке с самим поступком? Поступки никогда не бывают тем, чем кажутся они нам! Нам стоило такого громадного труда понять, что вещи не есть то, чем кажутся они нам, – с внутренним миром дело обстоит точно так же! Моральные действия в действительности «нечто другое», чем они кажутся, и все действия человека, в сущности, нам неизвестны. Противоположное мнение было и теперь продолжает быть всеобщей верой: против нас действует древнейший реализм; человечество думало до сих пор: «поступок человека есть то, чем он кажется нам». При пересмотре этого места я вспомнил очень выразительные слова Шопенгауэра, которые я хочу привести в доказательство того, что и он, без всяких колебаний, стоял за этот моральный реализм, и таким остался навсегда: «действительно, каждый из нас, – говорит он, – компетентный и вполне моральный судья, точно знающий добро и зло; святой, если он любит добро и презирает зло». Все это относится к тому, кто должен оценивать не свои собственные, а чужие поступки, и одобрять их или не одобрять, а тяжесть исполнения несут чужие плечи.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.