Текст книги "Долина Грохочущих копыт"
Автор книги: Генрих Бёлль
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
II
Похоже на печати, думала она, на миниатюры или на яркие медали; каждая картинка словно выгравирована, круглая, ясная; целая серия картинок; расстояние – тысяча двести метров, в двенадцатикратном увеличении; через бинокль она видела церковь, сберкассу, аптеку и тележку мороженщика посреди серой площади. Это была первая картинка, совершенно законченная, существовавшая сама по себе. А вот и вторая картинка, вторая миниатюра: клочок берега, зеленая вода, лодки, пестрые флажки, а над ними полукруглая шапка неба. Серию эту в любое время можно было продолжить до бесконечности… Холмы, покрытые лесом, и две статуи на самом верху… Как они называются?… Ренания и Германия. Каменные девы на бронзовых постаментах, в руках факелы, с суровыми лицами они стоят лицом друг к другу… Виноградники, светло-зеленые лозы; к горлу у нее подступило что-то солоноватое – ненависть, непримиримая и освежающая; она ненавидела вино, ведь они без конца говорили о вине – все, что они делали, все, о чем пели, все, во что верили, было нерасторжимыми узами связано с вином: оплывшие физиономии и рты, из которых вырывалось кислое дыханье, хриплый хохот и отрыжка, женский визг и обрюзгшие пошлые мужские особи, уверенные, что они походят на этого… как его?… на Бахуса… От картинки с виноградом она долго не могла оторваться. Непременно вклею ее в альбом «Мои воспоминания». Круглая зеленая картинка – виноградные лозы с подпорками. Может быть, думала она, я и могла бы поверить в тебя, боженька, в того, в которого все они верят, если бы кровь твоя не превращалась ради них в вино, если бы ты не растрачивал ее попусту, на потребу этим никчемным кретинам… Мои воспоминания будут неизгладимыми и столь же кислыми, как виноград в ту пору года, когда виноградины не больше горошинки.
Каждая маленькая картинка была четкой и сама просилась в альбом; миниатюры небесно-голубого цвета, зеленые, как трава, зеленые, как вода, красные, как флажки; и все это было перемешано с шумом, который струился понизу, как в звуковом кино – текст и музыка: скандирующая толпа, крики «ура!», победный рев, звуки духового оркестра и смех. А внутри картинок белели маленькие лодки, крохотные, будто перышки птенцов и такие же легкие и верткие; белоснежные перышки проворно сновали по зеленой воде, и, когда одно из них достигало края бинокля, шум на реке становился еще чуть громче. Вот, значит, как это останется в моих воспоминаниях: маленький альбом со множеством миниатюр. И больше ничего… Стоит чуть-чуть крутнуть бинокль, и все цвета сливаются: красный с зеленым, синий с серым; еще крутнешь и видишь только мутный круг. И шум уже тоже иной: кажется, что это призывы потерпевших бедствие альпинистов или сигналы спасательной команды. Девочка снова передвинула бинокль и начала медленно водить им по небу, вырезая круглые синие кружки; такие же кружки, какие вырезала мать жестяной формочкой из ровного, хорошо раскатанного желтого теста, когда она пекла коржики. И девочка тоже вырезала сейчас свои кружки из ровного синего неба – круглые небесные коржики, – синие кружки, великое множество кружков… Но ведь и там, куда я поеду, будет синее небо. Зачем же наклеивать эти миниатюры в альбом? Не к чему! Бинокль медленно скользнул дальше. Осторожно, сказала она себе, теперь я лечу, и почувствовала легкое головокружение. Оторвалась от синей тверди и полетела со скоростью более километра в секунду к деревьям вдоль дороги, а потом перескочила через них, перескочила через серый шифер соседней крыши и заглянула в комнату чужого дома: пудреница, божья матерь с младенцем, зеркало, на натертом паркете один-единственный мужской ботинок, черный; теперь она порхнула в гостиную: самовар, еще одна божья матерь с младенцем, большая семейная фотография, латунная полоска у порога, оранжево-коричневое, теплое мерцание красного дерева. Она остановилась, ее все еще укачивало, головокружение проходило очень медленно; и тут она увидела в прихожей открытую картонную коробку с белоснежными теннисными мячами. До чего отвратительны эти мячи, подумала она, похожи на женские груди алебастровых статуй, от которых меня воротит. А вот и терраса – под тентом стол со скатертью, на нем грязная посуда, пустая винная бутылка, на горлышке которой еще оставался белый станиолевый ободок.
Какое счастье, что я еду к тебе, отец, думала она, и какое счастье, что ты из породы людей, которые пьют не вино, а водку.
С крыши гаража в нескольких местах капал вар; ах как она испугалась, когда прямо перед ней возникло лицо Пауля, – оно было от нее на расстоянии двадцати четырех метров, страшно далеко, но в бинокле всего в двух метрах. Бледное лицо, можно подумать, что он решился на отчаянный шаг; солнце било ему в глаза, он жмурился; руки он сжал в кулаки, словно что-то нес, но он ничего не нес, судорожно сжатые кулаки ничего не сжимали; он свернул за угол гаража и весь мокрый, тяжело дыша, вспрыгнул на террасу; на столе зазвенела посуда; Пауль дернул несколько раз ручку двери, затем сделал два шага влево, вскочил на подоконник и спрыгнул в комнату. Он наткнулся на буфет, и самовар серебристо зазвенел, внутри буфета затренькали стаканы, один за другим, по цепочке, они все еще позвякивали, а мальчик уже бежал дальше, перепрыгнул через латунную полоску на пороге и вдруг остановился как вкопанный перед теннисными мячами; нагнулся, но до мячей не дотронулся; долго стоял он у открытой коробки, потом вытянул руки вперед, будто хотел благословить или погладить кого-то, неожиданно вытащил из кармана какую-то книжицу, бросил ее на пол, опять поднял, поцеловал, подошел к вешалке и положил книгу на маленькую полку под зеркалом. А потом девочка уже ничего не увидела, кроме его ног, – он бегом поднимался по лестнице. И в центре этой миниатюры все время стояла коробка с теннисными мячами.
Вздохнув, она опустила бинокль и долго разглядывала ковер, он был ржаво-красного цвета с черным рисунком – квадраты, квадраты, квадраты, сцепленные между собой; целые лабиринты квадратов, и чем ближе к центру, тем меньше становилось красного, тем гуще казался черный цвет, идеально черный и потому неприятный для глаз.
Его комната была дальше, выходила окнами на улицу; она знала это, ведь когда-то ему еще позволяли играть с ней – год или года два назад; она играла с ним до той поры, пока он не начал со странным упорством глядеть на ее грудь; это мешало их играм, и однажды она спросила: «Чего ты уставился? Хочешь посмотреть?» И он, как во сне, кивнул. Тогда она расстегнула блузку. Нельзя было этого делать, но она поняла это слишком поздно и поняла даже не по его глазам, а по глазам его матери, которая, оказывается, все это время была в комнате; тут она подлетела к ним и заорала, зрачки у нее стали твердые как камень…, Ах, этот крик, его надо тоже увековечить на одной из патефонных пластинок памяти; так, наверное, кричали женщины, когда сжигали на костре ведьм; об этом часто рассказывает тот чудак, который приходит к матери и с которым мать вечно спорит; он похож на монаха, потерявшего веру в бога… да и мать похожа на монахиню, потерявшую веру в своего бога; мать вернулась сюда, в Цишбрунн, после долгих лет отсутствия с горечью разочарования и с солоноватым привкусом собственных ошибок на губах, закосневшая в своей потерянной вере, полная едких воспоминаний о человеке по фамилии Мирцов, который пил водку и никогда не верил в то, во что она теперь перестала верить; слова матери были такими же солоноватыми на вкус, как и ее губы.
…Крик, черный рисунок ковра, разбросанные на полу домики-макеты одноквартирных коттеджей, которые его отец, будучи уполномоченным строительной фирмы, предлагал лет двадцать назад своим клиентам, – таких коттеджей не строят вот уже двадцать лет, – и еще старые ящички от банковской пневматической почты и обрезки канатов – их притаскивал другой мальчик, с которым они играли, – да, его звали Гриф, – и, наконец, пробки различной величины и формы; в тот день Грифа с ними не было. Все испортил этот дикий крик, который и сейчас висит над ней, подобно проклятью: с тех пор она считается девочкой, которая ведет себя так, как нельзя вести себя девочкам.
Вздыхая, она не отрывала взгляда от ржаво-красного ковра – сторожила коричневые полуботинки мальчика, которые рано или поздно должны были появиться на начищенном до блеска латунном пороге.
А потом усталым жестом перевела бинокль: терраса, стол под тентом, на столе темно-коричневая плетеная корзинка с целой горой апельсиновых корок, винная бутылка с этикеткой «Цишбруннский монастырский сад». Натюрморт за натюрмортом, а где-то внизу струился шум – соревнования по гребле шли полным ходом… Грязные блюдечки, на которых ели мороженое; вечерняя газета: она сумела даже прочесть два слова из второй строчки заголовка – шапка шла во всю страницу – «…бездонная пропасть…», в пепельнице окурки сигарет – с желтым фильтром и целиком белые, рекламный проспект фирмы холодильников – но ведь у них уже давно есть холодильник! – спичечная коробка; оранжево-коричневое красное дерево – таким цветом писали пламя на старинных полотнах, – на буфете сверкающий самовар, блестящий надраенный самовар, которым не пользовались вот уже много лет, нечто вроде яркой игрушки или диковинного трофея. Сервировочный столик с солонкой и горчичницей, большая семейная фотография: дети с родителями в загородном кафе, на заднем плане пруд с лебедями, официантка держит поднос, на котором стоят две кружки с пивом и три бутылки лимонада; на переднем плане – семья за столиком, справа в профиль – отец, он держит перед грудью вилку, на которую насажен кусок мяса с завитушками вермишели; слева – мать, в левой руке у нее салфетка, в правой ложка; в середине фотографии дети – их головы не доходят до подноса официантки; на уровне детских подбородков вазочки с мороженым; на щеках у них солнечные блики – лучи, пробившиеся сквозь листву; головы сестер в кудряшках, а между ними тот, кто только что так долго мешкал у коробки с теннисными мячами, а потом побежал наверх – его коричневые полуботинки так и не переступили во второй раз через латунную полоску порога.
Опять мячи, справа от них вешалка: соломенные шляпы, зонтик, полотняный мешочек, из которого торчит щетка для ботинок; в зеркале видна большая картина, висящая слева на стене, на картине женщина собирает виноград, у женщины глаза как виноградины, рот как виноградина.
Усталым жестом она опустила бинокль, и ее взгляд сразу отбросило назад из покинутой дали, глазам стало больно, и она закрыла их. И тут же за опущенными веками заплясали ржаво-красные и черные круги; тогда она снова открыла глаза и испугалась: как раз сейчас Пауль переступал через порог, в руке он сжимал какой-то предмет, блеснувший на солнце, на этот раз он не задержался у коробки с теннисными мячами; теперь, когда она увидела его лицо не через бинокль – и оно выпало из ее коллекции миниатюр, – теперь она вдруг ясно поняла, что он и впрямь решился на какой-то отчаянный шаг; снова зазвенел самовар, снова затренькали стаканы внутри буфета, один за другим, по цепочке, зашептались, как кумушки.
Теперь Пауль стоял на коленях в углу у окна, ей был виден только его правый локоть, который, словно поршень, двигался вверх-вниз, и когда он опускался вниз, то как бы ввинчивал что-то, а потом исчезал из поля зрения, – она мучительно рылась в памяти, размышляя, что значило это движение локтя, мысленно воспроизвела его и поняла – мальчик орудовал отверткой; рукав рубашки в красно-желтую клетку то приближался, то удалялся, а потом вдруг замер на месте, и Пауль слегка откинулся назад; она увидела его профиль, поднесла к глазам бинокль и вздрогнула – все оказалось так близко, – заглянула в открытый ящик: там лежали синие чековые книжки, аккуратно перевязанные белым шнурком, и копии приходных ордеров, скрепленные продетым сквозь дырочки синим шнурком; Пауль торопливо выбрасывал все эти пачки на ковер и наконец прижал к груди какой-то предмет, завернутый в синюю тряпку, потом положил его на пол и начал засовывать обратно в ящик чековые книжки и копии приходных ордеров; она опять видела только движение его локтя, и все это время сверток в синей тряпке лежал рядом с ним.
Но вот он развернул тряпку, и она вскрикнула: на его ладони маслянисто поблескивал гладкий черный пистолет, и ладонь была для него слишком мала; казалось, крик девочки вылетел из бинокля, как выстрел, Пауль мгновенно обернулся; она опустила бинокль, сожмурила от боли глаза и громко позвала: – Пауль! Пауль!
Держа пистолет у груди, он медленно карабкался из окна на террасу.
– Пауль! – крикнула она. – Иди сюда через сад.
Он сунул пистолет в карман, приставил ладонь к глазам и так же медленно спустился по ступенькам; волоча ноги, прошел по газону, по гравию у фонтанчика и вдруг вырос перед ней в тени увитой виноградом беседки; только теперь он опустил руку.
– Это ты, оказывается, – сказал он.
– Ты что, перестал узнавать мой голос?
– Перестал… Чего тебе?
– Я уезжаю, – сказала она.
– Я тоже уезжаю, – сказал он. – Ну и что из этого? Все наши уезжают, почти все. Завтра я еду в Цаллингкофен.
– Да нет, – возразила она, – я уезжаю насовсем. К отцу в Вену. – И вдруг подумала, что Вена тоже каким-то образом связана с вином, во всяком случае так поется в их песнях.
– Вена, – сказал он, – на юге… Ты там будешь жить?
– Да.
Ее испугал взгляд мальчика, он взглянул на нее снизу вверх и притом как-то искоса, и глаза у него были остановившиеся, зачарованные.
Нет, я не твой Иерусалим, подумала она, нет, нет, и все же таким взглядом смотрели, наверное, паломники, когда перед ними вставали башни святого города.
– Я видела, – сказала она тихо, – я все видела. Он усмехнулся.
– Сойди вниз, – сказал он, – сойди-ка вниз.
– Не могу, – ответила она, – мама заперла меня, мне нельзя появляться на улице до самого ухода поезда, но ты… – Она вдруг замолкла, задышала часто и неглубоко; от волнения ей не хватало воздуха, и она сказала то, чего не хотела говорить: – Но ты… ты можешь влезть наверх.
Нет, я не твой Иерусалим, думала она, нет, нет. Не опуская взгляда, он спросил:
– Как мне взобраться?
– Влезь на крышу беседки, я подам тебе руку, и ты перейдешь на балкон.
– Я… Меня ждет один человек… – Он не договорил, пробуя рукой, достаточно ли прочны перекладины беседки: они были заново приколочены и заново окрашены; плотные темные виноградные листья взбирались вверх по этим перекладинам, как по ступенькам стремянки. Пистолет тяжело бился о его бедро; ухватившись за флюгер, он вспомнил Грифа, который лежал сейчас у себя в каморке в окружении жужжащих мух, Грифа с бледной грудью и румяными щеками, – вспомнил и подумал о хлипком плоском никелевом пистолете: надо спросить Грифа, окисляется ли никель? Если да, то пусть скажет, чтобы они не ели повидло из той банки.
Ладони девочки были больше и крепче, чем ладони Грифа, больше и крепче, чем его собственные ладони, он это знал, и потому, когда она помогала ему перелезать с крыши беседки на перила балкона, чувствовал себя смущенным.
Отряхнув руки, он сказал, не глядя на девочку:
– Вот чудеса, я и правда тут.
– Очень хорошо, что ты здесь, я сижу взаперти уже с трех часов.
Он бросил осторожный взгляд на нее, на ее руку, которая придерживала пальто у груди.
– Почему ты в пальто?
– Ты ведь знаешь.
– Поэтому?
– Да.
Он подошел к ней ближе.
– Ты, наверное, рада, что уезжаешь. Да?
– Да!
– Один мальчишка, – сказал он тихо, – торговал сегодня утром у нас в школе теми писульками, в которых написано про тебя и… ты нарисована.
– Знаю, – сказала она, – и он всем говорит, будто я получаю часть выручки за его художества и будто он видел меня в таком виде, в каком нарисовал. Врет он.
– Знаю, – сказал он, – его фамилия Куффанг, он болван и всегда врет, это каждому известно.
– Но насчет меня ему верят.
– Да, – согласился он, – обалдеть можно, насчет тебя ему верят.
Она еще туже стянула пальто у себя на груди.
– Вот почему я должна так внезапно уехать, еще до того, как народ вернется с соревнований… Они уже давно взъелись на меня. «Ты, – говорят они, – выставляешь напоказ свое тело». И говорят это, в чем бы я ни появилась: в открытом платье или в закрытом. А когда я надеваю свитер до горла, они и вовсе звереют… В чем же мне ходить?
Она говорила, а он холодно наблюдал за ней и думал: так вот она какая… Странно, что я никогда о ней не вспоминал. Никогда.
Волосы у девочки были белокурые, и глаза ее тоже показались ему белокурыми, они были цвета только что обструганного букового дерева – белокурые и слегка влажные.
– Я вовсе не выставляю напоказ свое тело, – сказала она, – просто оно у меня есть.
Мальчик молчал, правой рукой он слегка подвинул пистолет, который тяжело давил ему на бедро.
– Да, – сказал он.
И ей стало страшно, опять у него сделалось это отрешенное лицо, как тогда… А тогда он был как слепой, пустые темные глаза с непостижимым выражением смотрели прямо на нее и в то же время куда-то вбок; и сейчас он опять был как слепой.
– Тот чудак, – сказала она быстро, – который иногда заходит к маме и вечно спорит с ней, ну, седой старик… Ты ведь его знаешь?
На балконе было тихо, река была далеко, и шум соревнований не мог спугнуть эту тишину.
– Ведь ты его знаешь? – повторила она нетерпеливо.
– Конечно, знаю, – сказал он, – старик Дульгес.
– Ну да… Так вот он говорит; посмотрит на меня и так чудно говорит: «Лет триста назад они сожгли бы тебя на костре как ведьму… Сухо потрескивают женские волосы… толпа беснуется… Их подлые души органически не выносят ничего прекрасного».
– Зачем ты зазвала меня наверх? – спросил он. – Чтобы сообщить это?
– Да, – сказала она, – и еще потому, что я все видела.
Он вытащил из кармана пистолет и прицелился в потолок. Усмехаясь, он ждал, что она закричит, но она не закричала.
– Что ты собираешься с ним делать?
– Сам не знаю, во что мне выстрелить.
– Во что?
– Может быть, в себя?
– Почему?
– Почему? – повторил он. – Почему? Грех, смерть… Смертный грех… Можешь ты это понять? – Осторожно, стараясь не дотронуться невзначай до девочки, он прошел в открытую дверь кухни и со вздохом прислонился к шкафу; старая картина, которую он уже так давно не видел и которую иногда вспоминал, все еще висела там: из фабричных труб поднимались клубы красного дыма и соединялись в небе в одно кровавое облако. Девочка стояла в дверях, повернувшись к нему. На лице ее лежали тени, и она казалась взрослой женщиной.
– Входи тоже, – сказал он, – нас могут увидеть, и тебе не поздоровится… Сама знаешь.
– Через час, – сказала она, – я уже буду сидеть в поезде, вот билет «туда», обратного мне не купили, – она подняла коричневый билет, Пауль кивнул, и она снова сунула билет в карман. – В вагоне я сниму пальто и останусь в одной блузке. Понимаешь?
Он опять кивнул.
– Час это много… Ты знаешь, что такое грех? Смерть?… Что такое смертный грех?
– Один раз, – сказала она, – этого добивался от меня аптекарь… и еще учитель, который преподает у вас историю.
– Дрёнш?
– Да… Я знаю, чего они добиваются. Мо не понимаю смысла тех фраз, которые они говорят. Я знаю, что такое грех, но не понимаю этого, так же, как не понимаю, что кричат мне вслед мальчишки, когда я в темноте возвращаюсь домой; они кричат из парадных, из окон, даже из машин; слова, которые они кричат, я знаю, но смысл их мне непонятен. А тебе все понятно?
– Да.
– Что же это такое? – спросила она. – И тебя мучает это?
– Да, – сказал он, – очень.
– И сейчас тоже?
– Да, – сказал он, – а тебя не мучает?
– Нет, – сказала она, – меня не мучает… Но я в отчаянье, что это вообще существует и что люди добиваются этого от меня… И что они кричат мне вдогонку. Скажи, почему ты хочешь застрелиться? Неужели из-за этого?
– Да, – сказал он, – только из-за этого. И что ты связал на земле, будет связанным и на небе. Понимаешь, что это значит?
– Понимаю, – сказала она, – когда у нас в классе был закон божий, я иногда оставалась вместе со всеми.
– Раз так, – сказал он, – тогда ты, может, знаешь, что такое грех. И смерть.
– Да, знаю, – сказала она, – и ты на самом деле веришь в это?
– Да.
– Во все? – Во все.
– А я не верю… Но знаю, что самым тяжким грехом считается у вас, верующих, застрелить себя или… Я это слышала собственными ушами, – сказала она громче и дотронулась левой рукой до уха, все так же придерживая правой пальто на груди, – слышала своими собственными ушами. Я слышала, как священник говорил: «Нельзя бросать господу под ноги дарованную им жизнь».
– Дарованную им жизнь, – повторил он насмешливо, – и потом у господа нет ног.
– Нет? – спросила она тихо. – Нет ног? Разве его не пригвоздили?
Он промолчал, залился краской и тихо произнес:
– Да, правда.
– Если ты на самом деле веришь во все, как сказал, тогда надо верить и в это.
– Во что?
– В то, что нельзя бросаться своей жизнью.
– Да, да, – сказал он и поднял пистолет дулом кверху.
– Послушай, – сказала она вполголоса, – убери его. У тебя с ним такой дурацкий вид. Убери его, пожалуйста.
Он сунул пистолет в правый карман и тут же вынул из левого патроны. Три матовые обоймы с патронами лежали на его ладони.
– Этого за глаза довольно, – сказал он.
– Стреляй во что-нибудь еще, – предложила она, – например в… – она обернулась, посмотрела назад, взглянула через открытое окно в его дом и договорила: – в теннисные мячи.
Он покраснел, и, казалось, лицо его окутала тень. Руки у него повисли как плети, он даже выронил обоймы.
– Откуда ты знаешь? – пробормотал он.
– Что знаю!
Мальчик нагнулся, поднял с пола обоймы и осторожно засунул обратно один выпавший патрон; посмотрел через окно на свой дом, который стоял на самом солнцепеке; там лежали теннисные мячи в картонной коробке, белые и жесткие.
А здесь, в этой кухне, пахло ванной, умиротворением, свежим хлебом, сдобой, на столе лежали красные яблоки, газета и пол-огурца – срез огурца был посредине светло-зеленый, дряблый, но чем ближе к кожуре, тем он становился темнее и крепче.
– Я знаю, – продолжала девочка, – как они боролись с грехом. Сама слышала.
– Кто?
– Ваши святые. Священник рассказывал; они бичевали себя, постились и читали молитвы, но никто из них не убивал себя. – Она повернулась к Паулю, и ей снова стало страшно. Нет, нет я не твой Иерусалим.
– Им было не четырнадцать лет, – сказал мальчик, – и даже не пятнадцать.
– Как кому, – возразила она.
– Нет, – сказал он, – нет, это неправда, большинство из них стало праведниками только после того, как они уже нагрешили. – Он хотел подойти к ней ближе, уже сделал несколько шагов, но шел, прижимаясь спиной к подоконнику, чтобы не коснуться ее.
– Не ври, – сказала она, – некоторые вовсе не грешили раньше, и вообще я во все это не верю… уж если во что верить, то скорее в матерь божью.
– «С к о р е е», – он презрительно усмехнулся, – но ведь она была матерью божьей.
Взглянул девочке в лицо, отвернулся и тихо сказал:
– Извини… да, да, я это уже пробовал. Молился,
– А посты соблюдал?
– Что там посты, – сказал он, – на еду мне вообще наплевать.
– Это не называется поститься. И бичевать себя. Если бы я была верующая, я бы бичевала себя.
– Послушай, – сказал он вполголоса, – тебя это, в самом деле, не мучает?
– В самом деле, не мучает, – сказала она. – У меня нет желания что-нибудь сделать, что-нибудь увидеть, что-нибудь сказать… А тебя это мучает?
– Да.
– Как жаль, что ты такой набожный, – сказала она.
– Почему жаль?
– Я показала бы тебе мою грудь. С радостью… тебе… сколько разговоров об этом, мальчишки кричат мне вдогонку всякие гадости, но никто никогда ее на видел.
– Никогда?
– Да, – сказала она, – никогда.
– Покажи мне это, – сказал он.
– Теперь все будет не так, как тогда? Помнишь?
– Помню, – сказал он.
– Тебе тогда плохо пришлось?
– Только из-за того, что мать вела себя плохо. Она прямо взбесилась и всем раззвонила. Но для меня самого это было вовсе не плохо. Я уже давно забыл. Ну… – сказал он.
Волосы у нее были гладкие и жесткие, это поразило его. Он думал, что у нее мягкие волосы; они были как стеклянные нити, такие, какими он представлял себе стеклянные нити.
– Не здесь, – сказала девочка. Теперь она направляла его, подталкивала очень медленно, потому что он не котел выпускать ее голову из рук и настороженно вглядывался ей в лицо; так они двигались вперед, будто исполняли какие-то диковинные, ими самими сочиненные па; от открытой двери на балкон они прошли через всю кухню – казалось, он все время наступает ей на носки, и она, делая шаг, каждый раз как бы приподнимает его.
Потом она открыла кухонную дверь, медленно провела его по коридору и толкнула дверь в свою комнату.
– Здесь, – сказала она, – у меня в комнате. Только не там.
– Мирцова, – прошептал он.
– Почему ты меня так называешь? Моя фамилия Мирцов. Катарина Мирцов.
– Тебя все так зовут, иначе я не могу. Покажи это. – Он покраснел, потому что опять сказал «это», вместо того чтобы сказать «ее».
– Мне так жаль, – сказала она, – что для тебя это тяжкий грех.
– Я хочу это видеть, – сказал он.
– Никто… – сказала она, – ты никому не должен ничего рассказывать.
– Да.
– Даешь слово?
– Да… Но одному человеку я все же должен рассказать.
– Кому?
– Подумай сама, – сказал он тихо, – ты ведь знаешь…
Девочка прикусила губу; она все еще крепко стягивала на груди пальто; задумчиво посмотрев на него, она сказала:
– Ему ты, само собой, можешь рассказать, но больше никому.
– Да, да, – ответил он. – Покажи.
Если она заулыбается или захихикает, я выстрелю. Но она не смеялась, она дрожала и была очень серьезна. И когда она попыталась расстегнуть пуговицы, руки ее не послушались, пальцы были ледяные и не гнулись.
– Погоди, – сказал он тихо и ласково, – я помогу.
Руки у него были куда спокойней, страх его сидел глубже, чем у нее; он ощущал страх где-то в суставах ног; ему казалось, что ноги у него ватные и что он вот-вот грохнется. Правой рукой он расстегивал пуговицы, левой гладил девочку по волосам, словно хотел ее утешить.
Слезы у нее полились совершенно неожиданно; без рыданий, без всхлипываний, просто они вдруг беззвучно потекли у нее по щекам.
– Почему ты плачешь?
– Мне страшно, – сказала она, – а тебе нет?
– Мне тоже, – сказал он, – мне тоже страшно. И вдруг он пришел в такое волнение, что чуть не оторвал последнюю пуговицу на ее блузке, но, увидев грудь девочки, он глубоко и облегченно вздохнул; ему было страшно, потому что он боялся почувствовать отвращение, боялся той минуты, когда придется из вежливости лицемерить, скрывая свое отвращение, но никакого отвращения он не почувствовал, и ему не пришлось лицемерить. Он вздохнул еще раз. И слепы девочки высохли так же внезапно, как появились; она напряженно всматривалась в него, ловила каждое движение ого лица, выражение глаз… И все это навек откладывалось в ее памяти; уже сейчас она знала, что когда-нибудь, много лет спустя, она будет ему благодарна за то, что именно он первый расстегнул пуговицы
у нее на блузке.
Пауль не сводил взгляда с девочки, но не дотрагивался до нее, только качал головой, и вдруг он рассмеялся.
– Что ты? – спросила она. – И мне тоже можно смеяться?
– Конечно, – сказал он, и она тоже засмеялась,
– Это очень красиво, – сказал он, и ему снова стало стыдно, потому что он сказал «э т о» вместе «о н а», он не мог заставить себя произнести слово «о н а».
– Застегни теперь, – сказала девочка.
– Нет, – сказал он, – застегни сама, только подожди еще минутку.
Было очень тихо, солнце ярко светило сквозь желтую занавеску с темно-зелеными полосами. Темные полосы лежали и на лицах детей.
В четырнадцать, думал мальчик, еще нельзя быть близким с женщиной.
– Я застегну, – сказала девочка.
– Хорошо, – согласился он, – застегни. – Но на мгновение он еще задержал ее руки в своих, девочка посмотрела на него и громко рассмеялась.
– А почему ты сейчас смеешься?
– Я так рада. А ты?
– Я тоже, – сказал он, – я рад, что это так красиво.
Он выпустил ее руки и отступил назад, а когда она
стала застегивать блузку, он отвернулся.
Потом обошел вокруг стола и начал разглядывать открытый чемодан, который стоял на кровати: джемпера были сложены стопкой, белье рассортировано по целлофановым мешочкам; с кровати уже сняли простыни, и чемодан стоял на голубом чехле матраса.
– Ты, значит, правда уезжаешь? – спросил он.
– Да.
Он прошел еще несколько шагов и заглянул в открытый платяной шкаф, в нем остались только вешалки, и на одной из них болталась красная ленточка. Пауль захлопнул дверцы шкафа и посмотрел на книжную полку над кроватью, на полке ничего не было, кроме листка старой промокашки и тоненькой книжонки, косо прислоненной к стене: «Что необходимо знать о виноделии».
Он оглянулся и увидел, что ее пальто лежит на полу. Поднял его, бросил на стол и выбежал из комнаты.
Она стояла в дверях кухни с биноклем у глаз и, когда он положил ей руку на плечо, вздрогнула, опустила бинокль и испуганно взглянула на него.
– Иди теперь, – сказала она, – теперь тебе пора уходить.
– Дай мне еще раз посмотреть.
– Нет, праздник скоро кончится, и мама придёт, чтобы отправить меня на вокзал. Ты ведь знаешь, что будет, если кто-нибудь застанет тебя здесь.
Он молчал, но все еще не снимал руки с ее плеча. Тогда она быстро вывернулась, перебежала на другую сторону стола, вынула из ящика ножик, отрезала кусок огурца и впилась в него зубами, положив нож на место.
– Иди, – сказала она, – хватит таращить на меня глаза, а то ты станешь такой же, как аптекарь или как этот ваш Дрёнш.
– Молчи, – сказал он. Быстро подошел к ней вплотную и крепко ухватил ее за плечо; она взглянула на него с удивлением, через его руку снова поднесла ко рту огурец и улыбнулась.
– Разве ты не понимаешь, – сказала она, – я ведь была так рада.
Потупившись, он отпустил ее, подошел к балкону, вскочил на перила и крикнул:
– Дай руку!
Она засмеялась, подбежала к нему, положила огурец на перила, ухватила обеими руками его руку и, упершись коленками в ограду балкона, крепко держала его, пока он спускался на крышу беседки.
– Кто-нибудь нас обязательно видел, – сказал он.
– Не сомневаюсь, – сказала она. – Отпускать?
– Подожди еще. Когда ты вернешься из Вены?
– Скоро, – сказала она. – Ты хочешь, чтобы поскорее?
Он уже стоял обеими ногами на крыше.
– Теперь можно отпускать, – сказал он. Но она не отпускала, смеясь, она говорила:
– Я приеду обратно. Когда мне приехать?
– Тогда, когда мне можно будет увидеть это опять.
– Не так уж скоро.
– А когда?
– Сама не знаю, – сказала она и посмотрела на него задумчиво. – Сперва ты был как зачарованный, а потом вдруг стал почти такой же, как аптекарь. Не хочу, чтобы ты был похож на аптекаря, чтобы впал в смертный грех и был связанным и на небе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.