Электронная библиотека » Георгий Адамович » » онлайн чтение - страница 16


  • Текст добавлен: 1 ноября 2019, 19:00


Автор книги: Георгий Адамович


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 16 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Литературные беседы [Стихи Н. Агнивцева]
1

Стихи Агнивцева вышли новым изданием. Это факт, над которым стоит задуматься. Успех романа Лаппо-Данилевской или Брешки естественен, но ведь Агнивцев пишет стихи! Переиздание их показывает, что они кому-то нравятся и кому-то нужны.

Удивляться тут нечему: не только многие читатели, но и часть русской критики относилась к Агнивцеву, как к редкому таланту, настоящему поэту, который хоть и не признан «академиками», Брюсовым и Вяч. Ивановым, но зато отмечен Богом. Не договаривалось, но подразумевалось, что Брюсову с В. Ивановым до агнивцевского дарования, до его легкости далеко, что он – Моцарт, а они – Сальери, что если бы ему их выучку, то он удивил бы мир. Еще недавно в одной из русских газет можно было подобное рассуждение прочесть. Статья называлась, кажется, «Умер поэт». Название означало, что Агнивцев умер, став коммунистом, а раньше жил на радость русскому искусству. Отношение «читателя» к Агнивцеву проще. Он Агнивцева откровенно любит. Особенно любят его эмигранты, в частности, петербуржцы. Агнивцев пронзил их сердца книгой о «Блистательном Санкт-Петербурге». Теперь вы нередко услышите от человека, поэзии совершенно чуждого, ничего в ней не понимающего, строки:

 
Вы не бывали
На канале?
На погрузившемся в печаль
Екатерининском канале,
Где воды тяжелее стали! и т. д.
 

Эти читатели, конечно, не считают Агнивцева большим поэтом. Но на это причины особые. Есть люди – их даже большинство, – которые вообще считают, что теперь нет больших поэтов, художников, музыкантов, ни на чем для этого не основываясь. Можно ведь отрицать все современное искусство по соображениям историческим, идеологическим или каким-либо другим. Но большинство людей, уверенных, что Пушкина теперь нет и быть не может, рассуждает иначе: с детства, всю жизнь они слышали славное имя Пушкина. Как же так может случиться, что имя, которое только что появилось, окажется ему равным? Их это возмущает, их это смешит. Они не оценивают, не сравнивают, они a priori убеждены, что между Пушкиным и любым современным поэтом – целая пропасть, что Пушкин – гигант, а «все эти Блоки и Брюсовы» – пигмеи.

Поколебать это убеждение – крайне трудно. В частности, я думаю, что только оно заставляет многочисленных поклонников Агнивцева относиться к нему полуснисходительно. Едва ли тут играет роль качество его стихов и сравнение его со старыми «великими» поэтами.

Сравнение было бы рискованно. Если Тютчев или Бодлер, Пушкин или Шенье были поэтами, Агнивцев не поэт нисколько. Если они были даровиты, то он бездарен совершенно. Или наоборот, если угодно. Но это величины несоизмеримые. Это люди, занимавшиеся разным делом.

Я должен извиниться перед читателями, которым все это кажется слишком очевидным. Уверяю их, что я не ломлюсь в дверь, еще не совсем открытую.

В стихах Агнивцева плохо то, что он подменяет самое понятие «поэзии», самую сущность этого понятия. Он дает суррогат ее, для широкого потребления. «Потребитель» же оказывается обокраденным и обманутым: он принял дешевое, мимолетное волненьице, минутное умиление за наслаждение искусством. А к искусству он и не прикасался, даже близко не был и не знает, как глубоко и мощно это «наслаждение». Поэтому он прав, этот читатель, читая только между делом, в свободное от занятий время, для отдыха, для забавы. Чтение его так мало ему дает, что другого отношения оно и не заслуживает.

Вот пример-пояснение: воспоминания – одна из важных тем поэзии. Но нельзя искажать и умалять его. Если вы переехали на дачу и вспоминаете, как хорошо вам жилось в городе, это само по себе еще не тема. Не тема и воспоминания о Петербурге, о его дворцах, туманах и блеске, даже и воспоминание о России, если за Россией нет чего-то большего, трудно выразимого, более дорогого, если вообще воспоминание не отвечает формуле лермонтовского «Ангела», если к нему не примешиваются какие-то «звуки небес». Помните у Франсуа Вийона балладу о «прекрасных дамах прошлого»:

 
Но где же прошлогодний снег?
 

Этот длинный перечень исчезнувших, несуществующих имен, которые слушаешь, как можно слушать только музыку? У Агнивцева мы читаем холодно стилизованные описания Петербурга. Это тревожит память, но скудной тревогой, жалкой, короткой, не творческой. Это волнует жизнь, а не искусство.

Секрет агнивцевского успеха, вероятно, в том, что он с хитрым расчетом определил наиболее ходкие теперь чувства и на них приналег. Человек боится труда, трудности. Но все современное искусство трудно. Общедоступным может сейчас быть только великий гений – Толстой, или писатель, просто ничего вокруг себя не заметивший, ничего не понявший. Поэтому и у большинства наших современников искусство вызывает скуку, они ленятся в нем разобраться, они искренно радуются, когда им подносят стишки о Екатерининском канале.

Это соображения общие. Оставляя отвлеченное, замечу, что стихи Агнивцева написаны очень неумело, но с иллюзией звона и силы, с потугами на яркость, блеск, на «чеканку», как теперь принято говорить. Вся эта чеканка груба и низкопробна, но это не сразу всем заметно. Читатель чувствует, что это «современные» стихи, он, пожалуй, скажет даже «декадентские». Но эти стихи его не затрудняют, они ему нравятся, и он чуть-чуть гордится тем, что способен оценить современное искусство. Читатель радуется, читатель благодарен.

2

Мне бы не хотелось больше говорить об Агнивцеве. Но есть в его стихах, особенно в давних, сторона, характерная не только для него одного: остроумничание, стремление потешить почтеннейшую публику. Надо признать, что Агнивцев бывает и остроумен, и находчив. Но остроумие его вызывает чувство неловкости. Не знаю, в чем тут дело. Русское остроумие – вещь вообще трудно выносимая; это, кажется, все признают. Одно или два исключения правила не меняют. «Самый неклассический народ в мире» смеяться умеет только с «надрывом», с задней мыслью. Если же от чистого сердца, то выходит скверно и отдает какой-то несносной развязностью. Самый язык русского народа сопротивляется этим попыткам.

Есть французская песенка, которую поет, кажется, Морис Шевалье. Парижане знают ее, конечно:

 
Si j'avais su évidemment
J'aurais agi tout autrement…
 

Ее насвистывают в Париже все уличные мальчишки.

На днях я шел ночью по глухой улице Монмартра. Было темно и ветрено. Редкие фонари горели тусклым дрожащим огнем. Навстречу мне шел человек. Я его не видел, но слышал издалека неуверенные, колеблющиеся шаги. Почти поравнявшись со мной, он широко качнулся и вдруг заговорил:

 
Ког-да б я знал навер-няка,
То не сва-лял бы дурака,
 

– отрывая, по французской манере, каждый слог.

Я вздрогнул от неожиданности и от чего-то похожего на «эстетическое возмущение». А потом я подумал: совсем ведь неплохо переведено. «Свалял дурака», «наверняка» – развязно, но вполне по-русски. Непринужденность же есть и во французском тексте, и она вполне уместна. В чем же дело, почему так оскорбительно это двустишие, почему оно невыносимо?

Я вспоминал былые водевили «с французского», наши шансонетки, куплеты. Почему все это было так плохо? И радоваться ли тому, что наш язык, наша «природа» не переносит излишней бойкости, фиглярства, даже просто острословия, что, высоко взлетая в других областях, русский «дух» падает тут ниже всех допустимых уровней?

Мне кажется, после всех смутных и сложных соображений pro и contra – скорее, радоваться. Но это вопрос уже не литературный, а «философический».

Литературные беседы [ «Смирение во Христе» П. Иванова. – Переписка Клоделя и Ривьера]
1

На обложке книги Петра Иванова «Смирение во Христе» с крайней простотой средств изображены крест и по сторонам его два монаха: черные, покорно склоненные силуэты. Содержание книги соответствует ее внешности.

Это книга – полная печали. Спорить с автором не о чем, возражать ему невозможно. Говорю это без какого бы то ни было пренебрежения, и не потому, что «Смирение» кажется мне книгой легкомысленной или незначительной – о нет! Но она обращается не к разуму человека, а к его чувствам, к сердцу, совести. Разум человека, читающего эту книгу, восстает и смущается ежеминутно, но его приглашают «смириться», ему заранее объявляют, что он беден, скуден, бессилен и что роль его в жизни мира – третьестепенная.

В основе книги лежит учение православия, самого сурового, пустынного, самого аскетического и скорбного оттенка. Но это не есть защита православия, попытка обосновать и укрепить его, вроде того, как это сделал Флоренский, с такой силой и с таким блеском мысли. В книге П. Иванова основание незыблемо. О защите его не может быть и речи: самая мысль об этом греховна. Надо безропотно принять все, чему учит церковь, как вечное откровение. Поэтому в книге Иванова мало рассуждений: это сплошная проповедь, поучение, как жить. Жить же надо, отказываясь от всего, отрекаясь, плача, молясь, ничего не ожидая. За это обещана великая радость, и не где-нибудь в раю, за облаками, а тут же, теперь. В книге много рассказов о «несказанном» счастии обратившихся и смирившихся, об их ни с чем не сравнимом блаженстве. Но взгляните на обложку: горько это блаженство и труден путь к нему.

Любопытно, что, говоря о «смирении», сам Иванов настроен все-таки воинственно, задорно и непримиримо. В его книге говорится: надо покориться догматам, надо принять их, потому что до вас тысячи людей признавали их. Неужели вы умнее их всех? Через несколько страниц Толстой и Гете названы «великими» в кавычках и чуть-чуть что не осмеиваются. Хочется спросить: до вас Толстого и Гете признавали тысячи людей. Неужели вы умнее их всех?

Все осуждается в книге Петра Иванова: Толстой, Гете, Гамлет, Дон Кихот, наука, слава, влюбленность, счастие. Только одно есть благо в жизни: покорность церкви и ее преданию. Автору кажется это настолько очевидным, что он недоумевает: как не видят этого другие?

Есть высокая чистота в наивности этой книги. Это в ней со многим примиряет. Нельзя помириться с поношением Толстого и Гете, когда это делается в угоду случайной прихоти мысли и вкуса. Но когда они унижаются во имя – трудно выговаривать такие слова! – во имя вечного спасения человечества, это может вызвать какие угодно возражения, но это не оскорбительно. Тут нет жертв, которые казались бы чрезмерными, слишком тяжелыми. И так как в живом человеке тревога о «вечном спасении» никогда не исчезает, то он все-таки сочувствует книге, подобной «Смирению», как бы она ни казалась ему холодна, далека, чужда и даже полувраждебна.

2

«Я знаю в глубине сердца и всего моего существа, что великая божественная радость есть единственная реальность и что человек, не верующий искренно, не способен создать подлинно художественное произведение. Ему доступны только скудные писательские упражнения, простое бумагомарание. Так объясняется трагизм положения Стефана Маллармэ или чистого художника, сознающего, что ему нечего сказать».

Эти слова взяты мной из письма Поля Клоделя к покойному Ривьеру. Переписка их не лишена интереса и ее стоит прочесть в «Nouvelle Revue Française». Она велась лет восемнадцать назад. Ривьер был тогда очень молод и обуреваем роковыми вопросами. За разъяснением их он обратился к уже знаменитому тогда Клоделю, который принялся поучать и наставлять его. Клодель в переписке только проповедует. Ривьер же недоумевает, восхищается, негодует, сдается, сопротивляется. Оба корреспондента не скупятся на декламацию, риторику и всяческие цветы красноречия. Но если их переписка – не первоклассная литература, то это ценный «человеческий документ».

Письма Клоделя, конечно, наиболее интересное в переписке. Но в мыслях Клоделя об искусстве есть что-то глубоко неверное, теоретически кажущееся справедливым и целиком опровергающееся практикой. Таково, на мой взгляд, и приведенное выше замечание о религиозности художника. Это – замечание, сделанное «извне», которое искусству может быть навязано, но которое его убивает. Оно объясняет отчасти, почему Клодель – даровитейший человек – не стал все-таки великим поэтом.

Конечно, величайшие создания искусства двух последних тысячелетий созданы религиозным духом. Но можно ли сделать отсюда какие-либо неопровержимые выводы? Готические соборы сотворены неискушенным, непоколебимым сознанием, пусть единичным, но уверенным в общем сочувствии. В этом их величие, как и величие Данте. Но после этого был «век просвещения», Вольтер и материализм, и эта отрава не может исчезнуть бесследно, как бы ни была она преодолена разумом. Душа человека, все ужаснувшееся существо его, преодолеть ее не может. И в целом, почти без исключений, все художественные воззрения к религии, всякая «церковность» вдохновения страдает неустранимой искусственностью, механичностью. Ее всегда можно ощутить эстетически, как порок. Но острее почувствует ее не эстет, а верующий человек: для него Клодель нестерпим, хотя Данте все-таки прекрасен.

Теперь подумаем об обратном: не знаю, всегда ли нечего сказать плохо верующему человеку. Но думаю, что любовь к миру от недостатка веры в его вечность не ослабевает. «Пускай скудеет в жилах кровь, но в сердце не скудеет нежность». Поэт влюблен и знает, что любимый им человек через 20–30 лет уничтожится навсегда и бесследно. Все внимание и вдохновение, вся зоркость от этого удесятеряется. Все хочется запечатлеть, запомнить и обессмертить, хотя бы в стихах, если другого бессмертия нет. Поэт ищет самых точных слов, самых устойчивых оборотов, он строит из самого прочного камня. Если после смерти – только «лопух на могиле», то надо как-то себя за этот лопух вознаградить, как-то надо над ним восторжествовать. Это источник великой и живой поэзии.

А если душа, как учит спиритуализм, пойдет еще бродить, каяться, что-то искупать, где-то блаженствовать и растворяться, то как найти слова для этого? Не теряется ли взгляд, ум и чувства в этих потусторонних мирах? И за уверенность когда-нибудь войти туда не должны ли мы здесь пожертвовать нашим самым дорогим достоянием – искусством?

Литературные беседы [Жан Шюзвиль о русской литературе. – «Гусарский монастырь» С. Минцлова]
1

Одновременно в двух французских журналах появились статьи о современной русской литературе: в «Mercure de France» – статья Ж. Шюзвиля, в «Revue de Paris» – Ж. Кесселя.

Очерки эти едва ли не впервые знакомят французов с новейшими русскими писателями. Поэтому они нам и интересны. Поэтому же на авторах их лежит большая ответственность.

Статья Жана Шюзвиля приятно удивляет полным отсутствием разглагольствований о тайнах славянской души, редкой трезвостью взгляда и довольно большой осведомленностью. Посвящена она исключительно поэзии. В заголовке ее указано «от 1890 до наших дней», но в кратких словах Шюзвиль говорит и о Пушкине, и о поэтах после пушкинской эпохи. Это введение было необходимо, конечно. Без него трудно понять появление символизма и всей новейшей нашей поэзии.

О Пушкине и Лермонтове Шюзвиль высказывает мнения общепринятые и установленные. Его сообщения о поэтах второй половины прошлого века более спорны. Шюзвиль утверждает, что «подлинно великими поэтами этой эпохи были Тургенев, Толстой и Достоевский», и что даже Лесков, Горький или Чехов превосходят силой дарования всех послепушкинских стихотворцев. Так ли это? Хорошо ли знает Шюзвиль Тютчева, и если знает, как решается он не только сравнивать Лескова и Чехова с ним, но даже произносить их имена рядом с его именем?

А Некрасов, которого Шюзвиль пренебрежительно называет «оратором» и этим хочет от него отделаться?

Поэтов-символистов Шюзвиль читал, по-видимому, внимательно, и его заметки о них – самая ценная часть статьи. Не только он не пропускает ни одного имени, но с большой отчетливостью обрисовывает литературные настроения девяностых и объясняет причины внезапного «подъема» того времени. С отзывами его иногда невозможно согласиться. Но это дело вкуса. Вкус же Шюзвиля близок к вкусу читателей «Весов» или последних лет «Мира искусства», не позже 1905 г. Он сохранил все иллюзии о значительности и новизне открытий некоторых символистов. Он как будто не знает жалкого банкротства этих завоеваний. Поэтому ему иногда кажутся титанами те поэты, к которым справедливо было бы отнестись сдержаннее.

Но за многое надо быть Шюзвилю благодарным. Более всего за упоминание об Анненском, всегда в подобных беглых очерках забываемом, и за цитату из Гумилева, которая, может быть, кого-нибудь да убедит или хоть заинтересует:

«Пора сказать, что в Анненском не только Россия, но и вся Европа потеряла одного из самых больших своих поэтов».

Замечания Шюзвиля об акмеизме и футуризме выдают не полное его знакомство с поэтами этих групп. Но некоторые его суждения отличаются такой зоркостью, которую не часто встретишь и у русских, гораздо более осведомленных критиков: таковы несколько строк о Кузмине.

Переходя к стихотворцам последних лет, Шюзвиль теряет весь свой энтузиазм. К «революционным» поэтам он строг и суров. Говоря о них, он замечает: «Никогда еще не было столько оснований быть осмотрительным». Оценки его очень осторожны.

«Несмотря на их претензии, я не вижу, чем все эти Герасимовы и Шершеневичи, поэты-имажинисты или пролетарии отличаются от самых дурных имажинистов в Германии, Чехословакии или даже Франции».

Не буду сейчас судить, прав Шюзвиль или нет. Но мы так привыкли к огульным и близоруким восторгам, что недоверчивость критика располагает к нему. Это ведь не вражда, это естественное желание разобраться, расслышать хоть один подлинный голос в толпе крикунов. Шюзвиль справедливо говорит: «Чрезмерное обилие поэтов в России не есть признак расцвета. Поэтом, и даже большим поэтом, прослыть там не так уж трудно».

К сожалению, в последней части статьи Шюзвиля есть промахи. Называя имена Есенина, Маяковского, Цветаевой, Пастернака, Георгия Иванова, даже Липскерова, даже Эренбурга, он забывает о Ходасевиче. Это пропуск труднообъяснимый.

Зато критическое чутье подсказало ему выделить Мандельштама. Если он и несколько холоден в своем отзыве, то это лишь от общего скептицизма к «молодежи». Но ведь русские-то критики Мандельштама просто игнорируют. Между тем это один из тех редчайших поэтов, в стихах которого есть проблески гениальности.

О статье Ж. Кесселя – в следующий раз.

2

«Гусарский монастырь» Минцлова – вещь простая и непритязательная. Думаю, что книга эта найдет много читателей, «средних» читателей, которые никакой художественности не ищут и не требуют, но Брешку и Бебутову все-таки вынести не могут. Особых достоинств в романе нет. Написан он языком полугазетным, серым и стертым. Но действие его занимательно, отдельные эпизоды, вставленные для украшения, забавны, целое не лишено стройности. Мораль и добродетель в романе торжествуют: благополучная развязка, посрамление злых и счастливое бракосочетание добрых тоже должно прийтись многим по сердцу.

Конечно, этот роман никому не запомнится, никто его для сохранности не переплетет, никто не перечтет. Но есть ведь потребность и в добропорядочной второклассной литературе, которую не надо смешивать с литературой бульварной или вагонной. Это отлично сознают французы и отлично умеют этой потребности удовлетворять. У нас же все непременно лезут с негодными средствами в Достоевские, ничуть не менее! Поэтому будем приветствовать Минцлова и радоваться его писательскому усердию.

Действие «Гусарского монастыря» происходит в 40-е годы. Фон напоминает «Мертвые души»: та же провинциальная скука, те же сплетни и дрязги. В некоторых образах есть даже гоголевское преувеличение комизма. Но роман Минцлова – не сатира: это история двух чистых душ – крепостной девушки и гусарского корнета – через все препятствия идущих к счастью.

Попутно изображаются: офицерские попойки, жизнь крепостной театральной труппы, помещичье приволье, похождения рязанских «львиц» и т. д. Эти страницы оживляют книгу.

Литературные беседы [Жозеф Кессель о русской литературе. – Новые стихи]
1

Статья Кесселя о новейшей русской литературе появилась в «Revue de Paris».

Кессель – автор очень хорошей книги «Экипаж», один из виднейших молодых французских писателей.

От него мы могли ждать гораздо большего, чем то, что он в своей статье дал. Я уже слышал мнение, что если очерк Кесселя полон погрешностей, то виной этому, вероятно, «сильная индивидуальность» автора: он, якобы, поддался личным пристрастиям, дал оценку и обзор чересчур «субъективный». Совершенно неверное мнение. Наоборот, очерк Кесселя – есть математически точный «средний вывод» из всех восторженных статей о современной русской литературе, с неизбежным укоризненным противопоставлением того, что «там», тому, что «здесь», за рубежом.

Кессель начинает с извинений: ошибки и пропуски в его работе неизбежны. Охотно соглашаемся и извиняем. Тут же он указывает, что вся живая русская литература находится сейчас в России. Те, кто здесь, – люди, хоть и даровитые, но конченые. Это утверждение сразу выдает качество и природу «источников осведомления» Кесселя. Мысль сама по себе стара, неверная в самой своей предпосылке разделения русской литературы надвое. Истинному положению вещей она противоречит. Но, однако, если Кессель хочет говорить только о тех писателях, которые живут в России, – это дело его. Их во Франции меньше знают, и отчасти этим его односторонность оправдывается.

В России, по Кесселю, талантам нет числа. Творчество бьет ключом, искусство цветет и блещет. Новые дали, новые горизонты, новые темы, новые приемы. Кессель перечисляет имена «наиболее заметных» русских поэтов: Маяковский, Пастернак, Есенин, Цветаева, Асеев, Мандельштам, Казин, Кусиков.

Причудливый список! Если даже считать, что значительность поэта измеряется тем, отразилась ли в его творчестве революция или нет, – мерило, конечно, чудовищно грубое и неприемлемое! – то ведь никак уж нельзя признать обязательным сочувствие революции, созвучие ей, положительность отношения к ней. Кессель не называет, будто их и нет, ни Сологуба, ни Ахматовой, двух прекраснейших русских поэтов. Пропуск Сологуба еще простителен: Сологуб стар и утомлен, он не пишет, он только «дописывает», хоть иногда еще с божественной ясностью. Но Ахматова после 1917 года написала лучшие свои стихи. Беда, оказывается, только в том, что ей совершенно безразлично, современна она или нет, что она пишет по-своему и в нашей литературе сейчас очень одинока. Кесселю же нравится то, что крепко сбито в однородную, одноцветную, компактную массу. Ему больше всего нравятся Пастернак и Есенин. Маяковский нравится меньше. Кессель не знает «ничего более простого, более волнующего и чистого», чем некоторые стихи Есенина. Мне искренно жаль его.

Покончив с поэзией, Кессель переходит к прозе. Скромные имена Всев. Иванова, Сейфуллиной, Пильняка и Замятина произносятся им с дифирамбическим пафосом. Когда же дело доходит до Леонова и Бабеля – нет больше удержу. «Какая бешеная сила, какая свежесть красок! Какая нежность и какая мечта в этих страницах!» (О Леонове). Кессель с особой настойчивостью указывает, что эта литература – совсем новый мир. Некий «observateur pénétrant» сказал ему: для нас роман из жизни до 17 года кажется романом историческим. Кесселя это восхищает. Странно! Эти слова значат только то, что у сказавшего их – короткая память и болезненная впечатлительность. Странно вообще то, что чем явственнее неспособность писателя противостоять общему потоку, чем беспомощнее он в этом потоке несется, тем увереннее говорит Кессель о его даровитости. Остальных он минует и не замечает. История искусства учит как раз обратному.

Но повторяю: все это вина не самого Кесселя, а его источников. Он сам повинен только в торопливости и неразборчивости.

Однако есть у него и странные личные замечания. С удивлением мы узнаем, что в России сейчас мало ценят «великий гений Достоевского», предпочитая ему Пушкина, для которого у Кесселя нашелся один только эпитет: аристократ.

Второе открытие – вполне ошеломляющее: самый умный русский писатель – Эренбург! «Хороши должны быть остальные!» – вправе будет сказать человек, поверивший Кесселю и с мудреца-Эренбурга начавший свое ознакомление с новой русской литературой.

2

О стихах, появившихся в последнее время.

Книга Довида Кнута, так нелепо названная «Моих тысячелетий», приятна наличьем лирического содержания. Стихи Кнута внушены отвращением к миру, своеобразным и подлинно «поэтическим». Книга его распадается на два отдела: стихи, похожие на перевод с древнееврейского, и стихи парижские. Первые не только значительнее, но и просто лучше. Косноязычие Кнута в стихах библейских кажется следствием волнения: его хочется назвать «высоким косноязычьем». В более вялых городских стихах оно вызывает недоумение. Кое-что коробит:

 
И, как Понтий, умыв руки…
 

Не следует разбрасывать попусту такие сравнения.

Алексей Масаинов, автор «Отходящих кораблей», обладает гораздо большей, чем Кнут, стихотворной гладкостью. Но гладкость, текучесть, бескостность, бездушие его стихов удручают. Судя по датам, Масаинов пишет стихи каждый день, да порой и по несколько стихотворений в день. Это «недержание» – довольно часто встречающееся – ни в какой мере не является признаком дарования. Если бы всю разжиженную энергию своей книги Масаинов сберег для двух-трех стихотворений, может быть, что-нибудь и получилось бы. А так не получилось ровно ничего. К книге приложено предисловие, невероятно развязное, ребячески-дерзкое, но содержащее несколько верных мыслей.

О Евгении Шкляре, издавшем пятый сборник стихов, «Посох», можно заметить, что он напоминает Дмитрия Цензора. Про Цензора ведь когда-то говорили, что он пишет «почти как Блок». Шкляр – тоже. Иногда, впрочем, «почти как Бальмонт». Комплимент это или приговор – каждый решает по-своему.

В «Современных записках» помещены стихи З. Гиппиус, Н. Берберовой и В. Ходасевича.

Из стихотворений Гиппиус первые два написаны давно, последние три, по-видимому, после революции. В них еще сильнее, чем прежде, обострена мысль. Мыслью они и живут, даже те «Негласные рифмы», где поэт забавляется звуковой игрой. (В отделе рецензий, в случайной цитате, я увидел старые и, признаюсь, полузабытые мной строчки Гиппиус:

 
О, Ирландия океанная,
Мной невиданная страна!..
 

Какая была в этих стихах свежесть! Как прелестны они!)

Стихи Н. Берберовой удивляют прежде всего тем, что кажутся написанными разными людьми. Я совсем не думаю, что все стихи одного поэта должны быть схожи. Но есть в голосе оттенки, по которым его узнаете: тема, расстановка слов, расстановка знаков, порядок эпитетов и т. д., не говоря уже о ритме. Написать два такие стихотворения, как Берберова, может поэт или очень богатый, или вполне безличный. Не решаюсь пока судить.

Первое стихотворение, написанное лермонтовским размером:

 
На светские цепи,
На блеск упоительный бала…
 

– бледновато и противоречит гетевскому правилу, по которому не следует писать стихи «ни о чем». Но в нем есть очарование. В растерянно подобранных словах есть смутная, но настоящая музыка.

Второе стихотворение – реалистическая «картинка».

Приведу для иллюстрации начало:

 
Там дед сидит, сложивши руки.
На полке Диккенс. Край стола.
На улице гудки и стуки.
И крик разносчиков с угла.
 

Описательные стихотворения удаются только большим поэтам. В шестнадцати строках показать старость нелегко. Поэзия, сведенная к живописи, почти всегда суха и мертва. Такова – за редчайшими исключениями – участь всех парнасцев: их губит не самая их теория, чистая и прекрасная, а то, что эта теория почти никому не по силам. Правда, в стихотворении Берберовой последние строки – не живопись. Но они явно перевешиваются началом.

Баллада Ходасевича чрезвычайно характерна для этого поэта. Все темы Ходасевича переплелись в ней: ирония, одиночество, надменность, грусть, презрение. И даже в приемах, в том удивительном воскрешении добальмонтовской, восьмидесятнической тусклости, Ходасевич никогда еще так верен себе не был.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации