Автор книги: Георгий Адамович
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
Литературные беседы [Сюрреализм. – М. Волошин]
1
Сверхреализм – последняя новость французской литературы. О нем много говорят – то скептически, то сочувственно. Осторожность и боязнь попасть впросак заставляет большинство критиков воздерживаться от решительных суждений.
Прежде всего, о самом принципе «обязательности» для целой группы писателей единой художественной программы: за последние десятилетия все теории и манифесты были так безнадежно скомпрометированы быстрой сменой, быстрым забвением и осмеянием, полной практической безрезультатностью, что нужна известная доля наивности, чтобы выступать с «программой» творчества. Если это и терпимо, то только потому, что в атмосфере литературных содружеств, бесед, споров и битв крепнет иногда отдельное дарование. А само по себе это занятие праздное, сводящее искусство к забаве или к рекламе.
В двух словах, «сверхреализм» есть отрицание «евклидовского» – как говорит Достоевский – восприятия мира и жизни, отрицание логики и ее общеобязательности, культ сновидения и бреда.
Предо мною лежит «Манифест сверхреализма» его вождя Андре Бретона. Там дано определение понятия:
«Сверхреализм – чистый психологический автоматизм, выражающий устно, письменно или каким-либо другим образом подлинное движение мысли. Запись мысли при отсутствии контроля со стороны рассудка, вне всяких эстетических и моральных соображений.
Сверхреализм основан на вере в высшую реальность некоторых форм ассоциаций, которыми до сих пор пренебрегали, во всемогущество сна, в бесцельную игру мысли. Он стремится окончательно разрушить другие психологические механизмы и заменить их в решении основных вопросов жизни».
Неясно, двусмысленно и расплывчато. Речь идет скорей о психологии, чем о приемах творчества.
Недаром Андре Бретон так часто вспоминает и зовет на помощь Фрейда. Но легко догадаться, что «отсутствие контроля со стороны рассудка» обусловливает и внешнее своеобразие сверхреалистической литературы. На практике она сводится к ежеминутному прерыванию нити рассказа, к бесчисленным отступлениям и к чудовищной вычурности образов. Иногда в манере обрывать рассказ сверхреалисты напоминают Гамсуна, – как, впрочем, почти все молодые французские писатели. Но чаще их описания похожи на живопись Чурляниса, которую едва ли все помнят: у Чурляниса бывало небо с пятью солнцами, какие-то круги и радуги, дома, висящие в воздухе, леса, растущие в море, – все как бы во сне.
Сверхреалисты утверждают, что они записывают подлинный ход мысли. Но если забыть их теории, самая проза их кажется очень претенциозной, очень провинциальной и суетной. Это типичный «декадентский» жанр. Ради двух-трех образов, мелькнувших в потоке человеческой мысли и достойных внимания, не стоит читать страницы бессвязных, бесцветных и бесформенных записей.
Что сверхреализм можно блистательно обосновать, пустить в ход и славу, читать о нем доклады и устраивать диспуты – в этом я не сомневаюсь. Все можно обосновать, и все можно доказать. Новое течение с радостью подхватят сотни журналистов, которым ни до чего нет дела и не о чем писать. К нему примкнут те молодые люди, которые в каждом поколении к чему-нибудь «примыкают».
Но в стороне от злободневных «течений» и «движений» вот что думаешь: все «новшества» в искусстве в конце концов играют только служебную роль. Это черновая работа художника. Все то, что уцелело в памяти людей, имеет общие, схожие черты, и только вещи забытые, ничтожные, неудачные бесконечно разнообразны. Пушкин и Вергилий формально ближе друг к другу, чем каких-нибудь два новатора, разделенные одним десятилетием. Творческие возможности ограничены природой и навыками человека. Экскурсии же в хаос безграничны. Можно отрицать логику, можно громить рассудок – в теории все сходит с рук. Но без логики и без «контроля рассудка» искусства не было, нет и не будет. Настоящий художник, даже ненавидя логику, не отбросит, а подчинит ее.
Придумывание новшеств, манифесты и теории – детская игра, и те из сверхреалистов, кто к тридцати годам не бросит писать и не займется игрой на бирже, театром или политикой, конечно, это знают.
2
Максимилиан Волошин имел в свое время поклонников. По преимуществу это были эстеты, ценившие в его творчестве красочность образов, звон стиха и энергию ритма. Но те, кого не обманывала и не прельщала внешность, знали, что вся поэзия Волошина – подделка.
Если кто-нибудь в этом еще сомневается, пусть прочтет волошинские «Стихи о революции». Эффектные стихи. Большевики и татары, исторические параллели, Яик рифмуется с «чрезвычаек», строфы звенят и гремят. Но ничего мертвенней и холодней этих стихов нельзя себе и представить. Внешнее умение Волошина не спасает, а губит его. Чем наряднее его строфы, тем явственней их пустота.
Кого только не поминает Волошин! Павел, Аракчеев, Петр, Разин, Ермак, Аттила, Чехов, Толстой, Малюта, Годунов, – нет конца именам. Какие только слова не вставляет он, для couleur local, очевидно. Рундуки, узорочья, индеветь, пролузгали, замызгали. Россию он, конечно, и клянет, и прощает, и любит, и ненавидит. Большевики для него, конечно, и посланники Бога, и дети дьявола.
Я говорю «конечно» потому, что слишком уж знакома и слишком опостылела та лирически-историческая мешанина, которою нас потчуют почти все толкователи и певцы современных русских несчастий и катастроф. Лучше бы об этом пока помолчать. А когда это подносится еще в трескучих, типично эстрадных стихах, становится совсем тошно.
Я не поклонник Блока. Но мне вспоминаются его Куликовские стихи, тоже все в намеках на современность. Какой в них был величавый, замедленный ход и подлинная, степная, беспредельная, волжская тоска. Или удивительные, мало известные стихи Клюева. Помню только начало:
Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
В поморских он ищет обетах.
Есть в Смольном потемки трущоб
И запах хвои с костяникой.
Там нищий, колодовый гроб
С останками Руси великой…
Это те же темы, но это подлинная поэзия. А стихи Волошина – как трещотка или барабан.
Литературные беседы [ «La tristesse d’Elsie» Андре Савиньона. – Борис Пильняк]
1
Число ежедневно выходящих французских книг настолько велико, что разобраться в них нет возможности.
Есть несколько имен, которые сами за себя говорят. Читать то, что ими подписано, всегда интересно. Но поиски новых авторов, стремление найти новые, еще неизвестные дарования почти всегда бесплодны и вызывают только досаду и раздражение. На сто книг девяносто девять совершенно ничтожны. Поэтому остается только руководствоваться чужими рецензиями. Их много, во всех газетах и журналах. Но, большей частью, приходится читать между строк. Иногда, сквозь брань и насмешки критика, чувствуешь, что книгу прочесть стоит, иногда по глупости похвал можно догадаться о глупости книги.
Эдмон Жалу, критик вдумчивый и острочувствительный ко всякой фальсификации искусства, к его мишуре, посвятил недавно большой фельетон книге Андре Савиньона «La tristesse d’Elsie».
Несколько до крайности восторженных строк написал об этой книге и Пьер Мак-Орлан.
Тот, кто прочтет ее, не потратит время дарит. Она очень своеобразна, хотя своеобразие это не столько литературное, сколько «человеческое». Литературно в этой книге очень много недостатков: длинные, давно знакомые описания, схематичность образов и схематичность психологии.
Есть, правда, несколько страниц блестящих. Но не в этом прелесть книги. Это не роман, и вообще это только наполовину беллетристика. Нельзя и судить ее по беллетристически.
В «Tristesse d’Elsie» три части. Объединены они общностью героини. Эльзи – простая английская девушка, в которой смутные мечты «о чистой и светлой», полуотшельнической жизни, без любви, без страстей, без горя, переплелись с женским томлением о «герое». В первой части, наиболее острой и удачной, рассказывается о безнадежной любви к ней двух матросов. Во второй – о ее скитаньях и встречах то с баптистскими проповедниками, то с продажными женщинами. В третьей – о встрече с «ним», с героем, и о разочаровании, о грусти, которой все кончается. Образ Эльзи неясен.
И, повторяю, беллетристическая сторона не безупречна.
«Печаль Эльзи» – монолог автора, в который вставлены отдельные эпизоды, почти всегда трагические, вызывающие «ужас и жалость». В монологе этом чувствуется подлинное внутреннее просветление и взгляд на мир «с птичьего полета», которого не хватает многим даровитейшим писателям и с которого в сущности только и начинается настоящее искусство.
Прелесть его еще и в оживляющем все, даже самые бледные страницы, безбрежном, беспредельном, очень чистом, северном, пуританском мечтательстве, о котором – помнит ли читатель? – говорил Достоевский по поводу пушкинских стихов:
Однажды странствуя среди пустыни дикой,
Внезапно был объят я скорбию великой…
2
Борис Пильняк восклицает в своих английских рассказах: «Можно годы дружить с англичанином, бывать у него запросто, и все же не узнаешь, во что он верует, как верует, чем живет, о чем мечтает…»
Допустим, что это так. Зато, прочтя одну страницу Пильняка, про него самого все это в точности узнаешь. Право, из двух зол мы выбираем меньшее.
Пильняк, при своем появлении, был восторженно принят критикой. Чуковский и Шкловский ходили, как одурманенные, и только и говорили, что о новой звезде. Потом звезда померкла, и ее все дружно принялись ругать. Истина – посредине. Пильняк, как Чичиков, – «не слишком толст, однако, и не так, чтоб уж слишком тонок».
Невыносим в нем, главным образом, его стиль. Тонешь и теряешься в этом безудержном лиризме, пухлом, кислом и слезливом. Пильняк способен внушить на всю жизнь отвращение к тому, что принято называть «поэтическим языком», и заставить полюбить учебник, биржевые отчеты и объявления.
Есть в «Эпилоге» Ибсена одна удивительная фраза, которую надо бы помнить. Ибсен, как все знают, – писатель на слова сдержанный и скупой. И вот, в «Эпилоге», после всей своей хмурости и холода, на пороге смерти, он вдруг говорит «о дивной, прекрасной земной жизни…». И повторяет:
– О загадочной земной жизни…
Ничего в этих словах необыкновенного нет, и у другого писателя они не были бы заметны. Но у Ибсена их читаешь с глубоким волнением. Кажется, что они полны смысла и что словам возвращено все их первоначальное значение.
Пильняку надо бы поучиться искусству. Нельзя все время гудеть педалью, так играют только поповны и гимназисты.
«Английские рассказы» – не плохие рассказы, сами по себе. В них есть выдумка, и они умело построены. Откровенность дикарского отношения к европейской культуре надо отнести к их достоинствам. Но стиль губит все. Если писатель пишет таким языком, в нем не может быть ни глубины, ни величья. Это его расхлябанность говорит в нем, а ум и воля «безмолвствуют».
Мне вспоминается вечер в петербургском «Доме Искусств», года три назад. Тогда только что стали выдавать заграничные паспорта. Пильняк, вместе с Кусиковым, ехали из Москвы в Берлин и проездом были в Петербурге. Вечер был бестолковый, шумный и бурный. К пяти часам утра все перепились.
Уже собираясь домой, я зашел в комнату М. Слонимского, одного из «серапионов». Комната маленькая, вся задымленная. В ней человек двадцать, кто на кровати, кто на полу. Один вполголоса читает стихи. Другой плачет сам не зная о чем. Посредине стоит Пильняк, трезвый, честный, с очками на носу, похожий на сельского учителя, и отчаянным голосом, вероятно в десятый раз, спрашивает:
– Господа, так что же я должен передать русской эмиграции?
Никто его не слушал и никто не отвечал.
Мне тогда же подумалось: не быть этому человеку большим писателем. Кажется, я не ошибся.
Литературные беседы [Е. Боратынский. – «Воспоминания» Джозефа Конрада]
1
На днях была стодвадцатипятилетняя годовщина рождения Боратынского. О ней вспомнили холодно и официально. Нет сомнения: не дождался еще Боратынский настоящего признания, как дождался его Тютчев. Придет ли оно когда-нибудь?
Поэзия Боратынского – надо ли напоминать об этом? – имеет достоинства высокие и редкие. Мастерство его, даже и для пушкинской эпохи, совершенно исключительное, и если был в русской литературе «учитель поэзии для поэтов», то, конечно, это – Боратынский. Тютчев, о котором это было сказано, был, может быть, более щедро одарен, зато он и более дилетант. Но как ни старались русские поэты поднять интерес к Боратынскому, оживить его имя, это им не удалось. Боратынского все «уважают» и, как он сам говорил, «с похвалой относятся» об его поэзии. Но любят его немногие.
Конечно, это одна из величайших несправедливостей нашей литературы и красноречивое доказательство вздорности традиционного, «общественного» мнения.
Боратынский – трудный поэт, печальный, горький, холодный. Но надо вчитаться в него: нет стихов более напряженных, более зрелых, нет ни у кого столь полного соответствия между внутренней жизнью и ее словесным выражением. Эти черты вполне удивительны в Боратынском. После его стихов все остальные, без всяких исключений, кажутся легковесными, поверхностными, слишком певучими, как бы «бескостными». В конце концов, в этом же и решающий порок его поэзии: ей недостает свободы, «воздуха» и того легчайшего, большей частью напускного налета небрежности, который есть у Пушкина и Тютчева и без которого искусство мертво. У Пушкина и Тютчева отдельные гениальные строки переплетены и скреплены строками пустыми и незначительными, образы редкой точности смешаны с образами «приблизительными». Их искусство держится на вспышках, и эти вспышки ослепляют. Вероятно, в этом сказалось их художественное чутье. Это одно из применений аттического правила: разбавляй вино водой. Стихи Боратынского – сплошное вино. Оттого они тяжелы, патетичны и не всем под силу. Оттого, когда Боратынский срывается, он со всей серьезностью и тщательностью, с неспособностью к мгновенным взлетам, почти невыносим. Назову, как пример, ту «Мадонну» («Близ Пизы, в Италии…»), которою мучают всех русских школьников.
Но в минуты вдохновения Боратынский обаятелен, как никто. Несколько его коротких стихотворений – такие, как «Мой дар убог и голос мой не громок…» – непревзойденные образцы чистоты, прелести и мастерства.
Поучительна судьба Боратынского и источники его «пессимизма». Перечтите поздние статьи Белинского и мелких критиков сороковых годов. Это – лепет, притом заносчивый лепет, свысока, наставительный. Это приблизительно то, чем позднее в «Бесах» молодежь забросает старика Верховенского, но старик Верховенский и сам-то был не особенно умен, а что должен был думать «умница» Боратынский? Ему говорили о «паркетности» его стихов, его призывали «следовать за прогрессом». Что мог он ответить?
Суровый, скорбный тон поэзии Боратынского совершенно вытеснил в его последние годы «негу» его ранних стихотворений. На это были глубокие причины. Но отчасти повинны в этом и его современники. Человеческая глупость – зрелище слишком тяжелое.
2
«Воспоминания» Конрада интересны для нас тем, что в них много говорится о России. Но этим, может быть, интерес их и исчерпывается.
Конрад – писатель, который в России едва ли привьется. Этот польско-английский романист чужд ей во всем, и не настолько он значительный художник, чтобы поразить и привлечь к себе именно по контрасту. Романы Конрада рассчитаны на среднеевропейского читателя, энергичного, культурного, делового и любящего, в свободное от занятий время, помечтать. Но мечтает этот средний европеец не по-русски. Он думает об открытии новых приисков, о каких-нибудь неведомых плантациях, о новых землях и, в конце концов, о деньгах. Об «отвлеченном» ему думать некогда.
Таковы и воспоминания Конрада. В них много рассказов о предках, два-три забавных исторических эпизода, много описаний. Все это пересыпано афоризмами и мыслями, всегда живыми и остроумными. Но трудно их запомнить: все-таки это не более чем болтовня. Это мемуары рассказчика после хорошего обеда, с сигарой в руке и, конечно, с пропуском всего того, что может слишком взволновать и испортить пищеварение.
Неприятно поражает в Конраде его польско-националистический дух и ненависть к старой России. «Неприятно» – не с точки зрения русского, а потому, что с этими чувствами в искусстве далеко не уйдешь. В нем есть та шляхетско-средневековая «дурь», которая мешала Сенкевичу превратиться из занимательного рассказчика в настоящего художника. Конрад – блестящее Сенкевича, он больше европеец, но сущность его та же самая. Он насмешливо рассказывает о своем деде, наполеоновском офицере, который при отступлении из России с голоду застрелил и съел собаку. «Крайнее отвращение, которое внушает мне этот эпизод, отразилось на моем мнении о характере и подвигах Наполеона. Этот великий полководец нравственно ответственен за то, что заставил польского дворянина отведать собаки».
Эти слова, конечно, ироничны. Но не до конца. Если дело идет о Наполеоне, рассказчик сдерживается. Но когда он говорит о цесаревиче Константине и его варшавском дворе, его «спесь» прорывается наружу.
Описательная часть воспоминаний очень хороша.
Литературные беседы [Французы о Генрике Ибсене. – Новые книги Северянина]
1
«Комеди Франсэз» поставила на днях «Гедду Габлер». Я не был на спектакле и не знаю, хорошо ли играли французские актеры ибсеновскую драму. Если судить по отзывам критиков, – нехорошо. Но не в этом дело и не это интересно. Интересны суждения критиков о самой пьесе и вообще об Ибсене. Они почти все сходятся в том, что «Гедду Габлер» ставить не стоило. Это вещь устарелая, неясная и претенциозная. Автор ее – один из учеников Дюма. Лет двадцать назад его бредни могли казаться глубокими. Теперь они просто скучны.
Оговорюсь сразу: полное непонимание французами Ибсена не есть, на мой взгляд, явление случайное и частное. Оно наводит на размышления, далеко уходящие за пределы этой темы. Ведь нельзя же сомневаться, что в Ибсене – как в Вольтере или Байроне – воплотилась вся «душа» мировой поэзии того времени, что в его творчестве переплелись все мировые темы конца прошлого века и что он был величайшим (если не единственным) поэтом эпохи? Нельзя же не понимать, что те, кто не почувствовали этой «центральности» Ибсена для своего времени, кто пытался устроиться на других осях, неизбежно отлетали на периферию мирового вращения и впадали в «провинциализм»? И не есть ли ибсено-французская распря – один из лишних намеков на то, что Франция медленно выпускает из своих «слабеющих рук» бразды правления миром?
Это общие соображения, или, вернее, только схемы их.
Но все же удивительно, что писатели и критики, терпящие пошлости и чушь Анри Батайля, не говоря уж о Бернштейне, Бриэ, Доннэ и др., считающие Дюма-фиса драматургом хоть и устарелым, но очень крупным, а Анри Бэка – чуть ли не гениальным, просто-напросто проглазили «Гедду Габлер». Эта драма – не лучшее создание Ибсен. В ней нет полета «Росмерсгольма» или «Призраков», в ней нет «второго плана». Но в построении своем она совершенна, как трагедия Софокла. В ней та же логика, тот же ужас и неизбежность.
Пусть не возражают рассуждениями о божественной «галльской ясности», о галльском духе, которому претят эти северные туманы, это нагромождение сложностей. Галльская душа – достойная сестра «âme slave» по вздорности обоих этих измышлений. Ею прикрываются плоскость и мертвенность. Как будто Бодлер или Маллармэ – не французы и не лучшие из французов своего времени? А где же в них эта «прекрасная ясность»? Зато она, конечно, есть в Коппэ или в Ростане. «Галльская душа» создала Расина и «Кармен». Никто об этом не спорит. Но право же, от Расина до Ибсена много ближе, чем от Расина до Ростана.
Еще делается возражение: Ибсен – это будто бы ремесленный «стиль-модерн», трудно выносимый в наши дни. В этом есть доля правды. Ибсеновские символы часто наивны и грубоваты. Геддо-Габлеровское восклицание: «Только, чтобы это было красиво!..» – может теперь напомнить какую-нибудь обыденнейшую ломаку-эстетку. Но это – скорлупа поэзии, и она сама собой отпадает. Устарел Гауптман, Зудерман, Андреев, непоправимо устарел Метерлинк, отчасти Шоу. Они взяли у Ибсена его внешние приемы. Но как не почувствовать у самого Ибсена, под этими приемами, глубокой, чистой и мощной поэзии, одной из самых значительных, которые были в мире за последние века?
В России так привыкли ценить Ибсена, что отношение к нему во Франции удивляет и в первое время смущает. Но нельзя ни на одну минуту задуматься над тем, не ошибались ли мы в своей любви и своей оценке.
2
В Эстонии вышли две книжки Игоря Северянина. Помечены они 1925 годом. Названия их довольно причудливы: «Роса оранжевого часа» и «Колокола собора чувств».
Но только названия в них и причудливы. Содержание обыденно до крайности. Это две поэмы: одна «поэма детства» – рассказ о первых годах жизни автора; вторая – повествование об его литературных и декламаторских успехах. Все это изложено четырехстопным ямбом, небрежным и неуклюжим. Язык плоский и бессильный. Так сочиняют «романы в стихах» великовозрастные институтки. Так в былое время, в министерстве, какой-нибудь чиновник писал сатиру на сослуживцев и начальство, ходившую по рукам и возбуждавшую восторги. К литературе и к искусству это имеет отношение только приблизительное.
Кое-где сказывается все-таки дарование Северянина, в особенности, как это ни странно, в его упоминаниях о России, очень простых, тоскливых и, кажется, искренних. Нет-нет да и послышится тот соловьиный голос, к которому лет пятнадцать назад прислушивались, насторожась, и Сологуб, и Брюсов, и Гумилев. Но Северянин сорвал свой голос, а кроме голоса у него ничего никогда и не было. Писатель он никакой, и там, где он пускается в «беллетристические картины», он напоминает Брешко-Брешковского, в лучшем случае. Совсем слабо.
Поклонников Северянина обе поэмы, вероятно, разочаруют. Ни эксцессов, ни дюшесов, ни королев, ни принцесс не осталось и следа. Все серо и бедно в его новых поэмах. Некоторые строчки, впрочем, еще способны возбудить былые восторги. Например:
Твои каштановые кудри,
Твои уста, твой гибкий торс
Напоминают мне о Лувре
Дней короля Луи Каторз.
Эта строфа не совсем благополучна по части истории. Но поклонников Северянина такие пустяки не смутят.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?