Текст книги "С Евангелием в руках"
Автор книги: Георгий Чистяков
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Еще раз о славянском языке
Славянский язык я люблю с раннего детства. И кроме того, во многом это язык моего детства. Дело в том, что моя бабушка Варвара Виссарионовна незадолго до революции окончила Высшие женские курсы, где занималась славянскими древностями под руководством Вячеслава Николаевича Щепкина, знаменитого исследователя в области славянской палеографии. Дипломной ее работой был анализ жития преподобного Михаила Клопского. Поэтому теперь мне уже трудно сказать, на каком языке я научился читать раньше, на русском или на славянском.
Место славянского языка в истории Церкви
Теперь о славянском языке очень много спорят и даже сражаются в его защиту, хотя я не уверен в том, что язык, просуществовавший тысячу с лишним лет, нуждается в нашей защите. Тем более что защищают его как-то странно. Говорят, например, что это язык Святых Отцов. Но Отцы, как известно, писали на греческом, латинском и сирийском, а что касается славянского, то они даже не знали о его существовании. Христианство Востока (в отличие от Рима!) пошло еще со времен апостольских по пути перевода Библии и богослужебных книг на язык тех народов, среди которых оно возвещалось. Так появились переводы Писания на коптский, нубийский, эфиопский, армянский, грузинский, готский языки и даже на санскрит. Одним из младших (по времени своего формирования) в семье языков христианского Востока является наш славянский.
Месроп Маштоц начал перевод Писания на армянский, свв. Кирилл и Мефодий – на славянский. В честь последних учреждены премии, устраиваются праздники, им ставятся памятники, наконец, мы поминаем их во время проскомидии за каждой литургией, но при этом забываем о главной их заслуге. А состоит она в том, что они не боялись нового – не испугались перевести Евангелие на язык язычников, дикарей, у которых не было ни письменности, ни культуры, ни даже слов, необходимых для их работы. Когда блаженный Иероним переводил Библию на латынь, это был язык с тысячелетней историей, с блестящей литературной традицией и проч., язык, на котором до него уже была написана «Энеида» Вергилия и многие другие тексты. Когда семьдесят толковников переводили Ветхий Завет на греческий, ситуация была такой же: они работали после Гомера и после великих трагиков V века. А славянского языка до святых первоучителей вообще, в сущности, не было – было лишь наречие, на котором, как мы можем сказать из-за отсутствия у нас свидетельств об обратном, лишь говорили в быту. Кирилл и Мефодий взялись за дело, обреченное на провал, и победили.
Верность делу свв. Мефодия и Кирилла
В прошлом веке, когда в Москве праздновалось тысячелетие славянского Евангелия, об этой потрясающей смелости свв. Кирилла и Мефодия замечательно говорил Капитон Иванович Невоструев, один из блестящих знатоков славянских рукописей, послушник Чудова монастыря в Кремле, мирянин, у которого, по словам современников, монахи учились иноческому деланию. Невоструев подчеркнул, что именно смелость, отсутствие страха перед новым прежде всего отличают первоучителей наших, что именно эти качества должны мы иметь в виду, если хотим быть верны их традициям. Говорилось это в те годы, когда шли споры о русской Библии, уже готовой, но еще полностью не напечатанной и воспринимавшейся многими как что-то протестантское, подрывающее устои православия и т. д.
Допустим, что русская Библия подрывает «основы». А Остромирово Евангелие? Появившееся на Руси в 1056–1057 годах, оно представляет собой не точную копию древнейших рукописей, а их редакцию, в которой одни непонятные для древнерусского читателя слова заменены на другие, в одних случаях изменены грамматические формы, а в других звучание слов приближено к тому, как они произносились не в моравских землях, где сначала распространялся перевод свв. Кирилла и Мефодия, а на Руси. С IX и вплоть до XVII века славянский перевод Писания постоянно редактировался, переделывался, видоизменялся. Когда эта редакция осуществлялась, и, разумеется, сверялась с греческим оригиналом, ее приближали к живому русскому языку той эпохи. Книжники на Руси хорошо понимали, что перевод должен быть точен, и не боялись вносить исправления в славянский текст, который они любили, наверное, знали наизусть, но воспринимали не как нечто аутентичное греческому тексту и его вполне заменяющее, а именно как перевод. Одним из таких редакторов был в XIV веке св. Алексий, митрополит Московский. Подрывала ли «основы» деятельность его и других переписчиков? Всё-таки надеюсь, что нет. И даже смею думать, что наоборот – укрепляла. Замечу между прочим, что раскол при патриархе Никоне возник, а затем превратился в настоящую трагедию для нашей Церкви совсем не из-за самого факта исправления книг, а только из– за того, как производилось это исправление. Из-за резкости и грубости патриарха, из-за тех фельдфебельских методов, которыми он пользовался.
Славянский текст Писания остановился в своем движении к русскому языку своей эпохи только в царствование Петра I, когда Россия была насильственно «переброшена» в XVIII век, а Церковь так и осталась в XVII. Именно с этого времени начинается история нашего двуязычия, в условиях которого в Церкви используется один язык, а в жизни – другой. И не только двуязычия, но и вообще история отдаления Церкви от общества и от реальной жизни.
Красота или истина
Защитники славянского языка (хотя, повторяю, он не нуждается в их защите, как не нуждаются ни в чьей защите ни древнегреческий, ни латинский, ни аккадский или древнеегипетский языки – с каждым из них слишком много связано в истории человечества, и поэтому забыть их просто невозможно) обращают внимание на его красоту, музыкальность и мелодичность, подчеркивают, что так красиво, как по-славянски, по-русски не скажешь. В связи с этим хочется напомнить читателю, что именно на красоту иконы, церковного пения, храмовой архитектуры, ювелирных изделий, шитья и вообще всего, что связано с Церковью, было принято обращать внимание в советские времена, чтобы под видом культурного наследия «протащить» хотя бы что-то из Церкви в жизнь современного советского человека.
Но в Церкви значима не красота, а истина. И более – красота иногда страшна, ибо она может легко отвлечь от Бога в силу своей привлекательности. Не случайно, наверное, Евангелие написано на таком плохом, далеком от литературных красот греческом языке. По этой причине как литературный памятник оно привлечь не может никого и воспринимается именно только как слово истины.
Конечно, красота в Церкви постоянно используется как средство привлечения к истине далекого пока от нее человека. Послов князя Владимира в Константинополе именно красота привлекла к православию. Но та же красота в какой– то момент начинает нас тормозить на пути к Богу, превращается в барьер между нами и истиной; например, слишком профессиональное пение в храме всегда отрывает нас от молитвы. Красота всегда связана с формой, а наша задача заключается в прорыве к сути, слишком прекрасная форма от этой сути всегда отвлекает. Поэтому будем помнить, что славянский язык – это только форма для нашей молитвы, но не более.
Есть, конечно, среди нас и такие ревнители славянского языка, которые утверждают, что молиться можно только по– славянски, что те православные, которые, как румыны или арабы, не знают славянского, уже не могут считаться вполне православными, что Бог думает по-славянски, что именно в славянском тексте Евангелия и литургии есть те глубины, которых нет даже в греческом, и проч. В XIX веке так рассуждал знаменитый адмирал Шишков, но и теперь у него есть продолжатели. Однако обсуждать их воззрения просто не имеет никакого смысла, ибо такого рода утверждения исходят всегда от людей, во-первых, бесконечно далеких от Церкви и, во всяком случае, не участвующих в ее таинствах, а во-вторых, необразованных, нахватавшихся случайной информации из случайных изданий.
Говорят, славянский много точнее, чем русский или любой другой язык, передает греческий текст. Да, конечно; но просто по той причине, что он стал письменным и литературным именно как язык переводов с греческого, причем переводов, которые, как это вообще было принято в Средние века, делались слово за слово с сохранением порядка слов оригинала, его фигур речи, синтаксических оборотов и т. д. Однако, увы, по этой же самой причине славянский текст часто без греческого оригинала и без знания греческого языка бывает просто непонятен. До тех пор, пока благодаря трудам, старанию и огромному мужеству св. Филарета, митрополита Московского, не появилось Евангелие на русском языке, дворяне читали Писание преимущественно на французском, а поэтому либо увлекались мартинизмом и ударялись в масонство, либо уходили в католичество, а простые люди просто были лишены возможности читать Слово Божие. Непонятен славянский текст и сегодня: спросишь иной раз у его ревнителя, что значит то или иное место в Псалтири, – а он молчит или же начинает вместо ответа просто обличать обновленцев, масонов, католиков и т. д.
Что же делать? Есть ли в Церкви у славянского языка будущее и каково оно? Кто прав, его ревнители или их оппоненты? Эти и многие другие вопросы непременно сегодня встают и у верующих, и у тех, кто ищет Бога, и у агностиков.
Два пути
На первый взгляд у нас есть два пути. Первый заключается в постепенной замене славянского языка русским. В XIX веке к нему склонялись св. Феофан Затворник, а затем патриарх Тихон[4]4
Материалы об этом опубл.: Н. А. Струве // Вестник РХД. № 169. С. 38–49. – Прим. автора.
[Закрыть]. Этот путь вполне можно назвать традиционным, ибо именно по нему шли все те (включая святителя Алексия, митрополита Московского), кто исправлял перевод Писания в эпоху с Х по XVII век, сообразуясь с состоянием живого языка своего времени. Но этот путь, несмотря на то, что для отечественной истории именно он отнюдь не нов, многих из нас сейчас пугает, поскольку нам кажется, что с ним связан отрыв от традиции, и что он вполне вписывается в то бескультурье, от которого столько страдала Россия, особенно за последние восемьдесят лет.
Поэтому мы предпочитаем второй путь – назовем его условно «латинским», ибо как раз таким путем шла Западная Церковь в Средние века, – заключающийся в том, чтобы обучать славянскому языку верующих и тех, кто стремится к вере, в воскресных школах, на курсах, через средства массовой информации и т. д. Кажется, ничего лучшего, чем этот путь, и придумать нельзя, но, если приглядеться, оказывается, что и он совсем не так хорош, как хотелось бы. Идя по этому пути, православие рискует превратиться из религии тех, кто знает Бога, в религию тех, кто знает о Боге, в конфессию для образованных, получивших специальное филологическое образование и т. д. И сейчас уже, между прочим, заметно, что прихожане наши в основной своей массе распадаются на две категории: первую составляют совсем простые люди, а вторую – интеллигенция; что же касается middle class’ а, то он предпочитает баптизм или вовсе остается вне Церкви. Человек, если ему по тем или иным причинам не дается славянский язык, выпадает из богослужения, не понимая, что происходит в храме, оказывается там чужим, берет Молитвослов и понимает в нем не слова, не смысл, а только буквы, молится, не понимая о чем. Это грустно и на самом деле даже страшно.
Язык нашей веры?
Если вдуматься в суть проблемы, то окажется, что ни первый, ни второй из описанных здесь путей нам не подходит, ибо вообще дело не в славянском языке. Для иудаизма иврит, а для ислама арабский действительно являются каждый в своем случае языком веры и существенным компонентом исповедания. Нечто подобное можно сказать, применительно к католицизму прошлого, о латыни, без которой трудно представить себе Западную Церковь в эпоху Средневековья и даже в прошлом веке. Но не случайно именно за латынь всегда порицали католический Запад христиане Востока, справедливо считая, что исповедание не может быть связано с тем или иным языком. В самом деле, в день Пятидесятницы, когда Дух Святой сошел на апостолов, бывшие в Иерусалиме «люди… из всякого народа под небесами… каждый слышал их (апостолов), говорящих его наречием» (Деян 2: 5–6). «Как же мы, – восклицали эти люди, – слышим каждый собственное наречие, в котором родились… слышим их, нашими языками говорящих» (там же 2: 8—11). Христианство – вне языка. В отличие от других религий, оно переводимо на любой язык, и эта его переводимость засвидетельствована опытом Церкви первых веков, жившей реальной памятью о нисхождении Духа Святого на святых учеников и апостолов Христовых. Язык – это только часть культуры той или иной страны, в которой христианство исповедуется.
Разумеется, это касается в равной мере и славянского, и латинского, и армянского, и других древних и новых языков. Хотя, конечно, греческий язык, на котором написано Евангелие, арамейский, ибо на нем проповедовал Иисус, а также иврит как язык Ветхого Завета особо важны для нас, христиан, поскольку их изучение и знание может нам помочь глубже и точнее понимать текст Писания. Языки других народов, принявших христианство в древности, тоже нужны нам, ибо Ефрема Сирина можно вполне понять только на сирийском, Иеронима – на латыни, а Кирилла Туровского – на славянском, ибо при переводе любого текста с одного языка на другой потери неизбежны. Таким образом, славянский язык нам очень нужен, но не как язык исповедания (не будем повторять ошибки средневекового Рима!), а в качестве языка многих из тех, кто в прошлом придерживался нашего исповедания. Не как язык христианства, а как язык христиан.
Чем плох язык эсперанто?
В христианстве и для христиан любой язык – не больше чем средство. Вспоминаю, что в Институте иностранных языков студенты не раз спрашивали меня про эсперанто, почему я считаю его изучение не нужным. Я всегда отвечал им, что это язык, на котором никто не рожал, не объяснялся в любви и не умирал. Иными словами, это язык искусственный, язык для интеллектуальной игры. Женщина во время родов забудет про эсперанто и закричит от боли на родном языке, и умирая, мы тоже будем молиться не на эсперанто. Мы знаем об этом и из опыта Самого Иисуса, который, умирая на кресте, воскликнул свое «Боже, Боже Мой, почему Ты Меня оставил» не на иврите, а на том галилейском наречии, которое в Иерусалиме почти никто не понимал, – именно поэтому «некоторые из стоявших тут, услышав, говорили: вот, Илию зовет… постойте, посмотрим, придет ли Илия снять Его» (Мк 15: 35–36). Эсперанто – механический соловей из сказки Андерсена. Для галилеян эпохи Иисуса иврит уже был чем-то вроде эсперанто, для нас в таком положении оказался славянский. Человек сегодняшнего дня может его выучить, но вряд ли сумеет на нем рожать, страдать, умирать, объясняться в любви и т. д.
Для простого человека молитва на непонятном языке иногда не так уж бессмысленна. Она вызывает в его сердце чувство благоговения перед ее непонятностью и какого-то особенного умиления, которое прекрасно описано Чеховым в рассказе о старушке, со слезами вслушивавшейся в «паки и паки». Но для человека мало-мальски образованного такая молитва крайне вредна, ибо она volens-nolens приобретает характер интеллектуального дела; в молитву на выученном, вызубренном языке охотно включается ум, и при этом из нее начисто выключается сердце. Она оказывается связанной с узнаванием слов и выражений, с работой мысли, но не сердца.
В целом такая молитва приводит к тому, что наше исповедание становится чем-то либо оторванным от жизни, искусственным и напоминающим механического соловья, либо превращается в образ мыслей, философию или идеологию, – в нечто, опять– таки оторванное от реальности. Отсюда наша сердечная сухость, жесткость, безжалостность, отсюда получается, что мы все умеем правильно понять, но не умеем просто пожалеть того, кому плохо, не умеем отозваться на боль другого, прийти на помощь и утешить. Не случайно же сегодня очень многие жалуются на то, что, придя в Церковь, казалось бы, приблизившись к Богу, люди, особенно молодые, почему-то становятся жесткими, бессердечными, резкими, хотя по идее должно быть всё наоборот.
Если же мы поймем, что язык – только форма нашего исповедания, что с ним не связана его суть и сердцевина, форма, быть может, горячо любимая, но форма и не более, то и от жесткости этой мы быстро исцелимся (ибо она на самом деле с ревностью о Боге не имеет ничего общего и представляет собой только один из видов чисто советской «принципиальности»), и множество проблем, накопившихся в стенах Православной Церкви, начнет решаться. А на каком языке служить, тогда уже решать будем не мы – это подскажет нам Сам Господь.
Впервые опубл.: Русская мысль. 1996. № 4112 (8—14февраля). С. 13.
Нисхождение во ад
За последний месяц я похоронил шесть детей из больницы, где каждую субботу служу литургию. Пять мальчиков: Женю, Антона, Сашу, Алешу и Игоря. И одну девочку – Женю Жмырко, семнадцатилетнюю красавицу, от которой осталась в иконостасе больничного храма икона святого великомученика Пантелеймона. Умерла она от лейкоза. Умирала долго и мучительно, не помогало ничто. И этот месяц не какой-то особенный. Пять детских гробов в месяц – это статистика. Неумолимая и убийственная, но статистика. И в каждом гробу родной, горячо любимый, чистый, светлый, чудесный. Максимка, Ксюша, Настя, Наташа, Сережа…
За последний день я навестил трех больных: Клару (Марию), Андрюшу и Валентину. Все трое погибают – тяжело и мучительно. Клара уже почти бабушка, крестилась недавно, но можно подумать, что всю жизнь прожила в Церкви – так светла, мудра и прозрачна. Андрюше – двадцать пять лет, а сыну его всего лишь год. За него молятся десятки, даже, наверное, сотни людей, достают лекарства, возят на машине в больницу и домой, собирают деньги на лечение – а метастазы повсюду. И этот день не какой-то особенный, так каждый день.
А Самашки с массовыми убийствами мирных жителей? А Буденновск? А вообще вся чеченская война? А Грозный, превращенный в дымящиеся развалины, словно Троя? Город, которого просто нет. А Босния и Сербская Краина? Еще одна бойня. И снова трупы мирных жителей.
Прошло полдня. Умерла Клара. Умерла Валентина. В Чечне погибло шесть российских солдат – а сколько чеченцев, не сообщают… Умерла Катя (из отделения онкологии), девочка с огромными голубыми глазами. Об этом мне сказали прямо во время службы.
Легко верить в Бога, когда идешь летом через поле. Сияет солнце, и цветы благоухают, и воздух дрожит, напоенный их ароматом. «И в небесах я вижу Бога» – как у Лермонтова. А тут? Бог? Где Он? Если Он благ, всеведущ и всемогущ, то почему молчит? Если же Он так наказывает их за их грехи или за грехи их пап и мам, как считают многие, то Он уж никак не «долготерпелив и многомилостив», тогда Он безжалостен.
Бог попускает зло для нашей же пользы либо когда учит нас, либо когда хочет, чтобы с нами не случилось чего-либо еще худшего – так учили еще со времен средневековья и Византии богословы прошлого, и мы так утверждаем следом за ними. Мертвые дети – школа Бога? Или попущение меньшего зла, чтобы избежать большего?
Если Бог всё это устроил, хотя бы для нашего вразумления, то это не Бог, это злой демон, зачем ему поклоняться, его надо просто изгнать из жизни. Если Богу, для того чтобы мы образумились, надо было умертвить Антошу, Сашу, Женю, Алешу, Катю… я не хочу верить в такого Бога. Напоминаю, что слово «верить» не значит «признавать, что Он есть», «верить» – это «доверять, вверяться, вверять или отдавать себя». Тогда выходит, что были правы те, кто в 30-е годы разрушал храмы и жег на кострах иконы, те, кто храмы превращал в дворцы культуры. Грустно. Хуже, чем грустно. Страшно.
Может быть, не думать об этом, а просто утешать? Давать тем, кому совсем плохо, этот «опиум для народа», и им всё– таки хотя бы не так уж, но будет легче. Утешать, успокаивать, жалеть. Но опиум не лечит, а лишь на время усыпляет, снимает боль на три или четыре часа, а потом его нужно давать снова и снова. И вообще страшно говорить неправду – особенно о Боге. Не могу.
Господи! Что же делать? Я смотрю на Твой крест и вижу, как мучительно Ты на нем умираешь. Смотрю на Твои язвы и вижу Тебя мертва, нага, непогребенна… Ты в этом мире разделил с нами нашу боль. Ты как один из нас восклицаешь, умирая на Своем кресте: «Боже, Боже мой, почему Ты меня оставил?» Ты как один из нас, как Женя, как Антон, как Алеша, как, в конце концов, каждый из нас, задал Богу страшный этот вопрос и «испустил дух».
Если апостолы утверждают, что Иисус умер на кресте за наши грехи и искупил их Своею Кровию, то мы выкуплены (см. 1 Кор 6: 20; а также 1 Петр 1: 18–19); значит, мы страдаем не за что-то, не за грехи – свои, родительские, чьи-то. За них уже пострадал Христос – так учат апостолы, и на этом зиждется основа всего их богословия. Тогда выходит, что неизвестно, за что страдаем мы.
Тем временем Христос, «искупивший нас от клятвы законныя честною Своею Кровию» (из чинопоследования проскомидии), идет по земле не как победитель, а именно как побежденный. Он будет схвачен, распят и умрет мучительной смертью со словами: «Боже, Боже мой, почему Ты Меня оставил?» Его бросят все, даже ближайшие ученики. Его свидетелей тоже будут хватать и убивать, сажать в тюрьмы и лагеря. Со времен апостолов и вплоть до Дитриха Бонхёффера, матери Марии и Максимилиана Кольбе, вплоть до тысяч мучеников советского ГУЛАГа.
Зачем всё это? Не знаю. Но знаю, что Христос соединяется с нами в беде, в боли, в богооставленности – у гроба умершего ребенка я чувствую Его присутствие. Христос входит в нашу жизнь, чтобы соединить нас перед лицом боли и беды в одно целое, собрать нас вместе, чтобы мы не остались в момент беды один на один с этой бедой, как некогда остался Он.
Соединяя нас в единое целое перед лицом беды, Он делает то, что никто другой сделать не в силах. Так рождается Церковь.
Что мы знаем о Боге? Лишь то, что явил нам Христос (Ин 1: 18). А Он явил нам, кроме всего прочего, и Свою оставленность Богом и людьми – именно в этой оставленности Он более всего соединяется с нами.
Кто виноват в боли? Бог, который может всё? Не знаю. Бог – Всемогущий, the Almighty в старой английской Библии (в новых переводах такого слова нет) или Omnipotens латинского Символа веры. Но в Библии нет такого слова, в Библии Он – только Бог сил и Саваоф.
Грекам, а вслед за ними и римлянам всегда хотелось всё знать. На этом основана вся античная цивилизация. Именно на этой неуемной, бурлящей и неутомимой жажде знания. И о Боге, когда они стали христианами, им тоже захотелось знать – может Он всё или нет. Отсюда слово «Всемогущий», или Omnipotens, один из эпитетов Юпитера в римской поэзии, которым очень любит пользоваться в своей «Энеиде» Вергилий.
А Бог «неизречен, недоведом, невидим, непостижим» (это мы знаем не из богословия, нередко попадавшего под влияние античной философии, а из молитвенного опыта Церкви, из опыта Евхаристии – не случайно же каждый священник непременно повторяет эти слова во время каждой литургии), поэтому мы просто не в состоянии на вопрос «Может ли Бог всё?» ответить ни «да», ни «нет». Поэтому, кто виноват в боли, я не знаю, но знаю, кто страдает вместе с нами – Иисус.
Как же понять тогда творящееся в мире зло? Да не надо его понимать – с ним надо бороться. Побеждать зло добром, как зовет нас апостол Павел: больных лечить, нищих одевать и кормить, войну останавливать и т. д. Неустанно. А если не получается, если сил не хватает, тогда склоняться перед Твоим крестом, тогда хвататься за его подножие как за единственную надежду.
«Бога не видел никто никогда» (Ин 1: 18). И только одна нить соединяет нас с Ним – человек по имени Иисус, в Котором вся полнота Божия пребывает телесно. И только одна нить соединяет нас с Иисусом – имя этой нити любовь.
Он умер на кресте как преступник. Мучительно. Туринская плащаница со страшными следами кровоподтеков, со следами от язв, по которым современные патологоанатомы в деталях восстанавливают клиническую картину последних часов жизни Иисуса, – вот действительно подлинная святыня для XX века. Весь ужас смерти, никем и никак не прикрытый! Посмотрев на картину Гольбейна «Мертвый Христос», герой Достоевского воскликнул, что от такой картины можно веру потерять. А что бы он сказал, если бы увидел Туринскую плащаницу, или гитлеровские концлагеря, или сталинщину, или просто морг в детской больнице в 1995 году?
Что было дальше? Мы верим, что Он воскрес, но мы не знаем этого. Не знаем! В начале 20-й главы Евангелия от Иоанна мы видим Марию Магдалину, потом апостолов Петра и Иоанна и чувствуем пронзительную боль, которой пронизано всё в весеннее утро Пасхи. Боль, тоску, отчаяние, усталость и снова боль. Но эту же пронзительную боль, эту же пронзительную безнадежность, о которых так ярко рассказывает Евангелие от Иоанна, я ощущаю всякий раз у гроба ребенка… Ощущаю и с болью, сквозь слезы и отчаяние, верю – Ты воистину воскрес, мой Господь.
Пока писался этот очерк, умерла Клара, затем Валентина Ивановна, последним умер Андрюша – еще три гроба. Один мальчик признался мне на днях, что не верит в загробную жизнь и поэтому боится, что он плохой христианин. Я возразил ему на это, что трудности с восприятием того, что касается жизни за гробом, свидетельствуют как раз об обратном – о честности его веры.
И вот почему. Один, причем не очень молодой, священник как-то сказал мне, что ему очень трудно судить о смерти и учить своих прихожан не бояться ее, поскольку он сам никого из людей по-настоящему близких никогда не терял. Честно. Очень честно. И очень верно. Мне всегда страшно смотреть на вчерашнего семинариста, который важно и мягко, но чуть-чуть свысока втолковывает матери, потерявшей ребенка, что на самом деле это хорошо, что Бог так благословил и поэтому слишком уж убиваться не надо.
«Бог же не есть Бог мертвых, но живых. Ибо у Него все живы», – да, об этом говорит нам Христос в Своем Евангелии (Лк 20: 38). Но для того, чтобы эта весть вошла в сердце, каждому из нас необходим личный опыт бед, горя и потерь, опыт, ввергающий нас в бездну настоящего отчаяния, тоски и слез, нужны не дни или недели, а годы пронзительной боли. Эта весть входит в наше сердце только без наркоза и только через собственные потери. Как школьный урок ее не усвоишь. Смею утверждать: тот, кто думает, что верит, не пережив этого опыта боли, ошибается. Это еще не вера, это прикосновение к вере других, кому бы нам хотелось подражать в жизни. И более: тот, кто утверждает, что верит в бессмертие и ссылается при этом на соответствующую страницу катехизиса, вообще верит не в Бога, а в идола, имя которому – его собственный эгоизм.
Вера в то, что у Бога все живы, дается нам, только если мы делаем всё возможное для спасения жизни тех, кто нас окружает, только если мы не прикрываемся этою верой в чисто эгоистических целях – чтобы не слишком огорчаться, чтобы не сражаться за чью-то жизнь или просто чтобы не было больно.
Но откуда всё-таки в мире зло? Почему болеют и умирают дети? Попробую высказать одну догадку. Бог вручил нам мир: «Вот я дал вам» (Быт 1: 29). Мы сами, все вместе, испоганив его, виноваты если не во всех, то в очень многих бедах. Если говорить о войне, то наша вина здесь видна всегда, о болезнях – она видна не всегда, но часто (отравленная среда и т. п.). Мир в библейском смысле этого слова, мир, который лежит во зле, т. е. общество или мы все вместе – вот кто виноват.
В наших храмах среди святых икон довольно заметное место занимает «Нисхождение во ад» – Иисус на этой иконе изображен спускающимся куда-то в глубины земли, а вместе с тем и в глубины человеческого горя, отчаяния и безнадежности. В Новом Завете об этом событии вообще не говорится, только в Апостольском символе веры есть об этом два слова – descendit ad inferos («спустился во ад»), и довольно много в наших церковных песнопениях.
Иисус не только страдает сам, но и спускается во ад, чтобы там разделить боль других. Он всегда зовет нас с Собою, говоря нам: «По Мне гряди». Часто мы стараемся, действительно, идти вслед за Ним. Но тут…
Тут мы стараемся не видеть чужой боли, зажмуриваем глаза, затыкаем уши. В советское время мы прятали инвалидов в резервациях (как, например, на Валааме), чтобы никто их не видел, как бы жалея психику своих соотечественников. Морги в больницах часто прятали на заднем дворе, чтобы никто никогда не догадался, что здесь иногда умирают. И проч., и проч. Мы и теперь, если считаем себя неверующими, пытаемся играть со смертью в «кошки-мышки», делать вид, будто ее нет, как учил Эпикур, отгораживаться от нее и т. д. Иными словами, чтобы не бояться смерти, используем что-то вроде наркотика.
Если же мы считаем себя верующими, то поступаем не лучше: говорим, что она не страшна, что на то воля Божия, что не надо горевать по усопшему, потому что тем самым мы ропщем на Бога и проч. Так или иначе, но, подобно неверующим, также отгораживаемся от боли, заслоняем себя от нее инстинктивно, словно от удара занесенной над нами руки, то есть тоже используем если не наркотик, то во всяком случае анальгетик.
Это для себя. А для других мы поступаем еще хуже. Человеку, которому больно, пытаемся внушить, что это ему только кажется, причем кажется, ибо он Бога не любит и т. д. и т. п. А в результате человека, которому плохо, тяжело и больно, мы оставляем наедине с его болью, бросаем одного на самом трудном месте жизненной дороги.
А надо бы просто спуститься с ним вместе в ад вслед за Иисусом – почувствовать боль того, кто рядом, во всей ее полноте, неприкрытости и подлинности, разделить ее, пережить ее вместе.
Когда у моей восьмидесятилетней родственницы умерла сестра, с которой они вместе в одной комнате прожили всю жизнь, примерно через год она мне сказала: «Спасибо вам, что вы меня не утешали, а просто всё время были рядом». Думаю, что в этом и заключается христианство, чтобы быть рядом, вместе, ибо утешать можно человека, который потерял деньги, или посадил жирное пятно на новый костюм, или сломал ногу. Утешать – это значит показывать, что то, что с кем-то случилось, не такая уж большая беда. К смерти близкого такое утешение отношения не имеет. Здесь оно больше чем безнравственно.
Мы – люди Страстной Субботы. Иисус уже снят с креста. Он уже, наверное, воскрес, ибо об этом повествует прочитанное во время обедни Евангелие, но никто еще не знает об этом. Ангел еще не сказал: «Его здесь нет. Он воскрес», об этом не знает никто, пока это только чувствуется, и только теми, кто не разучился чувствовать…
Впервые опубл.: Русская мысль. 1995. № 4095 (5—11 октября). С. 9. (под заголовком «Нисхождение во ад: Из “Записок московского священника"»).
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?