Текст книги "Петля и камень в зеленой траве"
Автор книги: Георгий Вайнер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)
Что-то так незаметно и необратимо изменилось в нашей жизни, что никто и не удивился, и не возмутился, а просто все обрадовались, когда созрела идея построить на месте разрушенного храма христианского Спасителя и непостроенного храма Советов – большой плавательный бассейн.
И при нем баню Андрея Гайдукова.
В общем-то это разумно и справедливо. Прихожане маленькой молельни мира вещей, который они искренне переносят в мир процессов.
Я затянулся последний раз, выкинул окурок и пошел в парилку.
В сауне полыхал хлебный жар – горячий ржаной ветер с еле заметной примесью мяты и эвкалиптового масла даже шибал в лицо, обжигал кожу до ознобного вздрога. На верхней полке широко развалил свое крепкое мясо Варламов, чуть ниже душевно собеседовали Васька Точилин с неизгладимым выражением генеральства на лице и Серафим Валявин, директор ресторана Дома журналистов. Под ними полулежал на полке, опершись на локоть, Як-як – наивным светом голубых глаз и позой изображая того развеселого простоватого дурака, который на всех групповых снимках в санаториях укладывается в ногах выстроившихся перед аппаратом курортников.
– Привет, – буркнул я, и парильщики вразброд замахали мне грабками.
– Ба, никак сам Алексей Захарыч соизволили к нам пожаловать! – лениво завел Варламов, замминистра, обжора, пьяница и плут. – Большая честь для нас! Такая редкость! Волки в лесу передохнут…
Я молча полез на полку, Антон, уже разомлевший, довольный, заметил:
– Не передохнут. Егеря не дадут. Должно быть экологическое равновесие…
– Как в сауне, – сказал Варламов и подбородком показал на Точилина и его компаньонов. – Полицейские и воры. Итальянское кино.
Замурлыкал довольно партизан Як-як, выпью закатился в хохоте Серафим. Точилин отмахнулся.
Я сказал Антону через их голову:
– Цинизм сейчас считается самым прогрессивным качеством. Трезвый реализм и широкое государственное видение…
Варламов шлепнул меня по спине тяжелой ручищей:
– Наши отцы еще говорили: торговая баня всех моет, да сама в грязи…
Я улегся на горячей махровой простыне, закрыл глаза и отключился от них. Пропадите вы хоть в преисподнюю. Мы на дне. В глубоком подвале разрушенного храма. Контрамоция. Обратное стремительное движение во времени. Уходим в катакомбы.
Горячий пар. Волна жара накрыла меня, поволокла бесчувственного по гладким доскам, как утекающая вода. Надо так и лежать, не открывать глаз. Не видно рож моих собанщиков, не видно отчетливых автографов на деревянной стенке – кого тут только нет! И модные поэты, и эстрадные дивы, и космонавты, сиюминутные светила-академики, лауреаты, и заслуженные, и народные, и главные, и старшие, и первые, и…
Интересно, Андрей разрешает расписываться на стене таким, как Як-як? Или они сами не стремятся к паблисити?
Если не разрешает – то несправедливо! Они – угловые венцы этого храма, воздвигнутого на дне прошлой разоренной цивилизации. Соль нынешней жизни, завтрашние ее хозяева. Их дети более жизнеспособны, чем потомство сегодняшних командиров.
А снизу гудит, докладывает непрерывно Серафим:
– Привозим их в номер, обоих, конечно…
– Обеих, – перебил грамотей Точилин. – Если две девки – надо говорить обеих.
– Да ты слушай, – обиделся Серафим. – Какая тебе разница! Одна телка такая мурмулеточка – просто слюни текут. У вас, говорит, записи Бетховена найдутся? Умереть можно! А у самой грудочки ма-аленькие, первый номер…
– А другая? – с досадой спросил генерал.
– Срамотушечка – два метра, специальный лифчик носит, вместе с трусами. Но морда – классная!.. – И от приятного воспоминания зачмокал со вкусом.
Все время, свободное от ресторанных махинаций, Серафим посвятил бабам. Андрей Гайдуков сказал про него: «Серафим, шкура, трахаться любит больше, чем по земле ходить». Никогда не попадаясь на жульничествах, он регулярно горел из-за своих мурмулеточек и срамотушечек. Андрей с хохотом рассказывал, что последний раз погорел Серафим в ресторане «Бега», где завел себе целый гарем из официанток. Когда он смертельно надоел им не только своей любовью, но и поборами с чаевых, одна из срамотушечек сперла у него дома партбилет и прямо на нем написала жалобу, которую охотно подписали остальные срамотушечки и мурмулеточки, а оскверненный партдокумент отправили наверх. Серафим со скандалом загремел, да, видно, большой смысл в поговорке – «баня смоет, а шайка сполоснет». Не дали друзья пропасть – устроили к журналистам.
– Ты о чем думаешь? – толкнул меня в бок Варламов.
– О пакостях, о глупостях, о всякой ерунде…
– Ты бы лучше о серьезных вещах подумал. Я тут краешком уха о книжке твоей слышал…
– Что ты слышал? – приподнялся я.
– Жалобу твою обсуждали насчет повести.
– Романа, – почему-то поправил я.
– Какая разница, – отмахнулся Варламов. – Товарищи говорят – непонятно, чего он выжучивается? Писал бы как все. Подковырочки какие-то, шпильки, мелкотемье, ничего радостного в нашей жизни не видит. Ни одного, мол, положительного героя нет. Действительно, Алеха, как это может быть – без положительного героя? А молодежь как будем воспитывать?
– Личным примером, – буркнул я. – А резюме?
– Резюме? Ишь какой ты прыткий! – рассудительно молвил Варламов. – Тут, может быть, правильнее не спешить с решениями…
– Скот ты, Володя.
А Варламов не обиделся, расхохотался, сказал со значением:
– И вышестоящих уважать!.. – И обнял меня за плечи.
Я вырвался, стал слезать с полки, Варламов искоса глянул, тихо сказал:
– Еще одну рецензию затребовали. Из Союза писателей…
Вот это понятно – задушат руками коллег-друзей. Они ведь объективные и беспристрастные. Профессионально замусолят, заласкают до смерти, безболезненно. Напоследок еще за талантливость похвалят. Ну ладно, мы теперь посмотрим…
Я толкнул подремывающего, разомлевшего Антона:
– Будет, братан, для первого раза. Пойдем передохнем…
Антошка вынырнул из глубины, печально посмотрел на меня, лениво поднялся.
Серафим сказал торопливо:
– Идите, ребята, водка стынет. Счас доскажу – и мы…
И Варламов слез с полки, за нами отправился в холодный душ.
Потоки ледяной воды заливали меня – я чувствовал в ней земляной глубокий холод плывунов, утопивших их Китеж, их нелепый храм с куполом-рестораном. Мы на дне…
В горнице нас уже ждал Андрей – гладко выбритый, благоухающий французским одеколоном, чудовищно здоровый, еле вмещающийся в лазоревый костюм «адидас». Он и на человека-то мало похож, а напоминает ловко скроенный, прочно связанный, туго набитый мешок мышц, костей и связок с залихватски нахлобученной головой порочного ангела.
Андрей посасывал апельсиновый сок, развернув на коленях «Правду», и поглядывал цветную передачу «Жизнь животных».
Вот он – наш каноник. Настоятель затопленного храма.
Увидел нас и не мигнул, не приподнялся, просто пальчиком шевельнул, и Макуха с проворством опытного министранта завернул нас в горячие махровые простыни. И отошел неслышно Макуха к стене, сложив на груди страшные громадные руки, смотрел внимательно чернильно-фиолетовыми каплями глаз. От него наносило на меня легким духом серы.
Андрей добро улыбнулся и внушительно сообщил:
– Все-таки римляне не дураки были, с этими термами ихними. Скажи, Алеха?
– Дураки, – ответил я не задумываясь.
– Так считаешь? – удивился Гайдуков. – Это чем же?
– Варварам поддались. А те совсем не мылись. Никогда. Они жили в мире процессов.
– Все правильно, – радостно заржал Андрей. – Я всегда говорю – мир вещей и мир процессов надо соединить. Гармонически… – И почти незаметно шевельнул пальцами.
Пока Макуха наливал по рюмкам водку, вышли из парной остальные. Точилин сразу же подошел к телевизору, увеличил громкость. Какой-то иностранец – не то немец, не то француз – объяснял через переводчика-ведущего, как они снимали фильм о диких зверях в Африке.
Макуха подал мне из холодильника две красивые цветные баночки. Андрей подмигнул:
– Цени, Алешка, специально для тебя оставил датского пивца, ты же любишь.
Люблю. Люблю датское пиво. «Посольскую» водку, шотландское виски, финскую баню, бразильский кофе, американские сигареты.
На дне разрушенного храма?
Люблю еврейскую женщину.
Люблю писать – без положительных героев.
В костях еще ныла стужа плывунов, затопивших Китеж.
Одной задницей на двух стульях не усядешься.
Разве тебе жалко мира вещей? Ты уже зажился в нем. Тебе осталось совсем мало – скоро тебя окончательно поглотит стоячая ледяная вода затопленной молельни. Человек тонет, когда легкие заливает водой. У тебя осталось дыхания на один большой вдох.
Этот вдох тебе дарован миром процессов и трансформирован в виде истории смерти пожилого еврейского комедианта. Вдохни глубже – есть надежда вынырнуть. Там – Ула. Далеко наверху, на зыбкой кромке затопления, на последней грани человеческого бытия.
Водка пролетела без вкуса, без горечи. И запаха у нее не было. Стоячая вода в легких.
– …Ну-ка, Алеха, оцени эту красноперочку, – толкнул меня в бок Серафим, протягивая мне кусок светящейся янтарем копченой рыбины. – Не казенная, настоящий самосол. Из Ростова пригнали. Глянь, прямо сало капает…
Мы – пирующие на дне утопленники. Утопленники едят копченую рыбу. Нет, рыба ест утопленников. Невидимый рыболов, неведомый ловец душ наживляет крючки копченой красноперкой. Дешевыми бабами. Черными «волгами».
Бесконечная молитва. На дне разрушенного, затопленного храма.
Утопленники пируют, закусывают, спорят.
Сухоногий, раздувшийся от заглоченной обманки власти генерал Васька красноглазо ярится:
– Житья нет – заворовали! Среди бела дня чистят квартиры. Наладилось ворье – ложится на площадку, ногами по низу двери – бах! – и дверь вылетает, как не было.
– Двери нынче жидкие! – понимающе комментирует Як-як. – Я свою в железную раму вставил…
Наливной, нежный, как выдранный из створок моллюск, придонный житель Як-як, что ты нахватал в свой необъятный зоб за дверью в железной раме? Неустрашимый партизан наших хозяйственных тылов, какие несметные сокровища отбил ты с хитрого крючка советской власти?
– А тут новое чепе – с Пироговки трамвай угнали! – жаловался Точилин, разжевывая кусок свежей севрюги и хрустко закусывая маринованным огурчиком.
– Во, молодцы! – захохотал Антон. – Переправят в Тбилиси, загонят черножопым по тройной цене. Вась, сколько трамвай стоит?
– Хрен его знает, – пожал острыми плечами генерал. – Тысяч двадцать. Или десять. Да не в этом дело – его ж наверняка из хулиганства угнали. Теперь его хер найдешь, нигде же ни порядка, ни учета не существует…
– В том-то и беда наша, – глубокомысленно раззявил сомовью пасть Серафим. – Ленин еще говорил: социализм – это учет!
Ах ты, мой дорогой теоретик, вздувшийся утоня. Где, на какой политучебе объяснял ты это проглоченным срамотушечкам и мурмулеточкам?
– Социализм – это учет похищенного! – пошутил Як-як и сразу испугался – не рано ли болтать начал, да все захохотали. И он улыбнулся вялым оскалом топляка – вышло не рано, коли закуска вкусна и шутка остра.
Бесовский наш игумен Андрей допил свой оранжевый сочок и сообщил:
– Мне тут один адвокат крупный доказывал, что поголовное воровство среди советских граждан есть выражение политэкономического закона стихийного перераспределения ценностей…
– Ну, это ты брось! – отрезал Точилин.
– А чего бросать? – лениво ответил Андрей. – Этот еврей все правильно разобъяснил – нищета людская, на бутылку всегда не хватает. Вот и тащат, кто чего может.
– Это-то верно, – смягчился Точилин. – Уж как на производстве воруют – не приведи Господь! Просто все подряд тащат, как муравьи…
– Погляди, чего у него за пазухой, – узнаешь, где он работает, – заржал Серафим.
Антон встал, сменил намокшую простыню на свежую, горяченькую, сказал задумчиво:
– Мы людям пишем в характеристиках – «вносит в работу то да се». А правильно было бы писать – «выносит с работы…»
Еще посмеялись, я выпил большую стопку и с тоской посмотрел на Антона.
Антошка, братан мой дорогой, и ты уже давно подвсплыл вверх брюхом. И судьба у нас одна – утопленников и пропойц на меже хоронят.
Давай выпьем, Антон. Зачем ты согласился на вариант Левки Красного? Ты мне ничего не сказал, но я знаю точно – ты эти деньги достал, нырнув до самого дна.
А! Все пропало! Все пустое.
А Як-як сокрушался, дожевывая бутерброд, и черные икринки обметали его сочный, как влагалище, рот:
– Ни чести, ни совести у людей не стало! Воруют неимоверно, изощряются. Никому верить нельзя – все самому проверять надо…
Андрей гадко заухмылялся, но Як-як искренне, со слезой в голубом ясном глазу продолжал:
– Вы вот, Андрей, правильно заметили – воруют в первую голову на бутылку. И пьянство у нас развилось чрезмерно, раньше такого не было. Строгость была, но порядок…
Из своей норы, с мягкого дивана, в тишке под корягой, вынырнул с полудремья Варламов, зычно крякнул – хорошо сохранился для такого старого утопленника.
– Да-а, пьет население, – вздохнул он. – Как никогда. И пресса об этом пишет, и постановление правительство приняло, а пьют все равно…
– Главное – бабы пить вовсю стали! – душевно взволновался, озаботился Серафим. – Раньше нальешь ей, срамотушечке, рюмку кагора, она его и лижет целый вечер. А счас хлобысть стаканище коньяку – и сразу за новым тянется. Была тут у меня одна на днях…
Антон перебил его:
– Вообще-то, если вдуматься, прямо катастрофа для производства. Куда ни ткнись, рабочего дня только начало – а один уже соображает, как бы выпить, другой – пьяный, третий – с опохмелюги. И работать некому… – Сплюнул сердито и залпом выпил свою рюмку, запил пивом.
– Я бы предложил сухой закон, – сказал Як-як деловито. – Вернее, полусухой – ударникам производства выдавать талон на две бутылки в месяц. И конец пьянству!
– А зарплату ударникам тоже будешь талонами платить? – спросил я его. – У нас половина бюджета на водке держится. Водка государству рубль тонна обходится, а у рабочих за нее все деньги отмывают. На периферии в дни зарплаты деньги на заводы прямо из магазинов возят…
Варламов насмешливо улыбнулся, и Антон покачал головой:
– Этого ты не понимаешь, дурачок! Водочные деньги для зарплаты – это пустяки. Ущерб нашей экономике от пьянства всеобщего в тысячу раз больше дохода. От пьянства – прогулы в миллиарды рабочих часов, самый высокий травматизм, самая низкая производительность труда, чудовищное воровство – всего не перечислишь…
Серафим упрямо бубнил, покачивая воздетым пальцем с длинным серым ногтем:
– Нет, сухой закон – это неправильно. Несправедливо. Народу тоже радость нужна. Отними у него выпивку – что у него в жизни останется? Нет, несправедливо…
Варламов со змеиной улыбочкой тонким голосом сказал мне:
– Вот, Серафим – простой человек, а в отличие от тебя сразу берет быка за рога. Народу радость нужна тоже – понятно? И с этим фактором люди поумнее нас с тобой считаются всерьез…
Точилин согласно покивал, и уставший от этих сложностей участковый надзиратель выпрыгнул из него:
– А главное, пьяный человек – он шумный, но послушный. В крайнем случае – дал ему между глаз, он же у тебя потом прощения просит…
Все правильно. Я тоже послушный человек, утонувший в тайной молельне мира вещей. Никто и не найдет от меня ни следа. И искать некому будет. Залило развалины храма черной мертвой водой безвременья.
Мне не хотелось, чтобы хмель брал меня сегодня сильно. Нет смысла. У меня есть крохотный пузырек воздуха – один вдох. Надо попробовать всплыть.
Точилин повернул ручку громкости, и телевизор оглашенно заорал картавым голосом зоолога-кинорежиссера и гугнивым переводом ведущего:
– «…Когда вы столкнулись лицом к лицу с диким животным, главное – не смотреть ему прямо в глаза… Звери не выносят прямого человеческого взгляда и становятся сразу агрессивными… Наоборот, опущенные глаза и полная неподвижность служат для зверя признанием миролюбия…»
– Вишь ты! – удивился Серафим. – Прямо как начальство!
Я встал, спросил Антона:
– Давай собираться?
– Ох, неохота! Когда-то снова париться будем? Но пора…
Мне стало легче: в этом тоже есть большая радость – выбрасывать что-то из своей жизни навсегда. Я здесь уже никогда не буду. Ула, я еще не утонул. Есть еще воздух – на один вдох. Я попробую всплыть.
Антон сорвал утром с меня хитиновый панцирь печали и размочил в бане подсохшие чешущиеся струпья.
Я не знал, не представлял даже, как мне нужна была сегодня баня.
Они стали дряблыми. Они не держат удара.
Мой ход. Завтра утром. За мной несокрушимость разрушенных храмов. А у них тайная молельня.
Только спокойно. Малозаметно. Опущенные глаза и неподвижность служат для зверя признаком миролюбия.
Соломон Михоэлс, старый комедиант – я напишу последнюю страничку в обещанной тебе судьбе бессмертной славы. Я назначил тебе свидание на развалинах храма Христа Спасителя.
– Что? – переспросил Антон.
– Ничего, это я про себя бормочу.
– Ну-ну. – Антон помолчал, кряхтя сказал: – Ты, Алеха, знай на всякий случай – я не в санатории, а в гостинице «Жемчужина» жить буду. Если что понадобится, на всякий случай. Я с бабой – сам понимаешь…
– Хорошо, – кивнул я. Это он со своей секретаршей Зинкой намылился.
– Не одобряешь? – спросил он несколько смущенно. – Не нравится она тебе?
– Баба как баба. Мое какое дело?
– А-а! – махнул он рукой. – Табак да кабак, баня да баба – одна забава!
Булькнул и утонул. Я видел печать тревоги на его лице, озабоченности и усталости. На кой хрен ему туда Зинка? Но топиться стало уже неотвратимым обычаем. Океан незаметно залил наш Китеж. Не желающим топиться нет места.
Главное – не смотреть зверю прямо в глаза.
19. УЛА. КРАХ
Открыла дверь, не успела поздороваться и увидела на лице Марии Андреевны Васильчиковой выражение несчастности. Какое-то горе окаменило ее сухонькую фигурку, усушило морщинистые коричневые щеки, затуманило болью устремленный на меня взгляд подслеповатых старых глаз.
И сердце у меня лохматым гулким мячиком скакнуло в груди. Замерло.
Посмотрела на остальных – увидела суетливую копошню за столом Светки Грызловой, равнодушно-безучастную секретаршу Галю, пулеметящую на «ундервуде», Люсю Лососинову, прочувствованно жующую бутербродик с форшмаком, погруженного в папки со старыми бумагами Эйнгольца, отвлеченную сторонними размышлениями Надю Аляпкину. И жадно вперившегося в меня Бербасова, приподнятого какой-то яркой, злой радостью.
Пока шла эти кратких пять шагов к столу Васильчиковой, просчитала напуганным сердцем тысячу вариантов, которые могли бы зримо соединить несчастность Бабушки и злобный восторг Бербасова, но ничего не придумала, лишь ощутила тошнотным сиротливым чувством – касается меня.
Присела к столу Васильчиковой, старый скрипучий стул спас от немощи ног, которые вмиг стали как рентгеновский снимок – тонкие темные кости на сером едком молоке пленки, растворившей живую, теплую плоть.
Бабушка погладила сухой холодной ручкой мою ладонь, сказала еле слышно:
– Ула… вам… завалили… диссертацию…
Какая оглушительная тишина! Я улыбалась. В стеклянной створке книжного шкафа я видела свою растерянную, жалобную улыбку.
Мне было стыдно.
Этого нельзя понять, но это так. Меня переполнял стыд. Я не думала о пропавшей диссертации – огромной, уже никому не нужной работе, не думала о том, что этот отказ не только черта под прошлым, но и маршрутная линия в будущее, я не думала об утере почти заработанного богатства – еще пятьдесят рублей в месяц минус налоги. Ах, какие грандиозные финансовые свершения мгновенно испарились с уже недостижимыми пятьюдесятью рублями! Но я и об этом не думала.
Я не думала о Хаиме-Нахмане Бялике, великом поэте, чье творчество я исследовала много лет с такой любовью и интересом. Не вспоминала мгновенно рухнувшую надежду, что хоть несколько человек узнают о поэтике удивительного художника, подвергнутого забвению и распылению.
Этот стыд был каким-то сложным двойным чувством. Меня снедал простой стыд неудачливого соискателя. Я ведь советский человек и, наверное, до конца жизни не смогу отрешиться от наших вздорных представлений о том, что хорошо и что плохо. Обитающая в ледяном выдуманном мире Высшая аттестационная комиссия признала мою работу – научный труд жительницы жалкого горестного теплого мира реальности – ненаучной и неинтересной. И за официальное свидетельство моей ничтожности было мне мучительно стыдно, и стыд этот никак не могло успокоить сознание, что мир, где эта диссертация писалась, и мир, в котором она оценивалась, соединены только яростно пульсирующей живой артерией абсурда.
Но мысль о том, что я никак не могу преодолеть этот стыд, являющийся частью нашего Абсолютного Абсурда, повергал меня в еще больший стыд.
Мне было очень стыдно за мой простой стыд.
Я ведь написала хорошую работу. В самом конце, когда я оформляла ее как диссертационное исследование, я ее, конечно, немного попортила. Но она получилась хорошей почти случайно – я стала писать ее, нисколько не надеясь, не планируя, мысли не допуская, что ее кто-то захочет напечатать. Я читала Бялика, грозноязыкового, как пророк, и нежноматеринского необъятным еврейским сердцем, раздумывала о системе его пророческого и поэтического видения и делала для себя дневниковые заметки. Я читала Бялика и думала о себе. Я думала об окружающем мире. Мне хотелось вывести для себя и для людей какие-то внешние незаметные закономерности малопонятной системы «человек – культура – нация – мир», вместившейся в судьбу неизвестного на родине и всемирно признанного поэта.
Поэтика Хаима-Нахмана Бялика.
Мне было мало прекрасного перевода Владислава Ходасевича. Какие прихоти судьбы! Я снова и снова с нежностью поминала тетю Перл, заставлявшую меня с каменным упорством разбирать после школьных уроков иератические письмена еврейской грамоты. Тогда мне это было неинтересно, я хотела гулять с девочками во дворе и кататься на санках на пруду, я скулила, и дядя Лева, добросерд, говорил жене: «Лоз зи уп, зи из нох а кинд»[2]2
Оставь ее, она еще ребенок.
[Закрыть], а тетя Перл коротко отвечала: «Шваг, их фрейг дих ныт»[3]3
Молчи, я тебя не спрашиваю.
[Закрыть], а мне давала легкую затрещину, приговаривая: «Ты еще меня поблагодаришь за эти клэп, когда я буду на том свете»…
Спасибо тебе, дорогая тетя Перл! Спасибо за мудрость твою и терпение!
Как легко, как быстро всплыл в моей памяти забытый, умерший здесь язык, который тетя Перл закрепила своими легкими затрещинами – «клэп». Я быстро собирала буквы в слоги, слова складывались в брызжущие светом, силой, гневом строки Бялика.
Может быть, открылись глубокие тайники моей генетической памяти, унаследованной по нашему бесконечному древу жизни, возросшему из корней Иакова, Исаака, Авраама?
Я рассматривала письмена, и в подсохших пластичных буквах, похожих в листе на неземной лес, свистел жаркий ветер вавилонского плетения, и больно отзывался крик страдания распятого, шептали сухие губы спасителя религии и культуры Иоханана бен Закаи, взрывали кровью сердца, ужасными муками совести великого предателя Иосифа Флавия, гремели яростью Ездры и тосковали огромной скорбью Иезекииля, печально-устало выводили прекрасной рукой Соломона «Все проходит!», и в псалмах Давида неслась пращой в черного Голиафа людской жестокости, их принес на скрижалях народу своему Моисей, и благословил ими Иаков своего четвертого сына Иегуду-Льва, Исаак отринул Исава, любителя чечевичной похлебки, Авраам говорил с тем, чье сокровенное имя Ягве – «Тот, Который Жив»…
Ах, разве переводы Жаботинского могли передать свободу, радость и силу, которыми дышала живая строка Бялика?
Спасибо тебе, тетя Перл.
Конечно, он был поэт удивительный. Громадного лирического диапазона. Его гнала та же мучительная, радостная страсть, что и Иегуду Галеви.
Я никому не показывала своих записок, выполняя завет Бялика – «…и враг не прознает, и друг пусть не знает про то, что в душе вы храните упорно…» Но однажды мне случилось разговориться с замечательным переводчиком и очень глубоким поэтом Семеном Израйлевичем Липкиным – он переводил для Всемирной библиотеки стихи Бялика на русский. Он переводил их с идиш, потому что включать в этот том переводы с иврита было запрещено – иврит не является языком народов СССР, это мертвый язык мирового сионизма.
Не знаю, почему я это сделала – впервые я дала прочитать свои заметки постороннему человеку. А вообще-то можно объяснить. Липкин – крупнейший знаток, человек огромной культуры, замкнутая, но родная душа. Мне не нужна была оценка работы, мне нужен был разговор на этом уровне, мне нужно было понимание хоть одного такого человека. И я отдала ему красную картонную папку.
Он позвонил через день и своим чуть хрипловатым теплым голосом сказал:
– Спасибо тебе, девочка. Все-таки мы еще живы…
Я растерянно молчала, и слезы волнения сопели у меня в горле, а он заявил:
– Это надо опубликовать…
Я засмеялась, он заметил:
– Понятно, мы живем в такое время, когда не нужны и поэты – нобелевские лауреаты, если они евреи, но надо попробовать оформить работу как диссертацию.
– Зачем? – вяло отозвалась я.
Он был терпелив, настойчив, ласков:
– Затем, что диссертацию прочтут человек пятьдесят, а в нашу догутенберговскую эру не так уж это мало…
– Ее никто не станет включать в план…
– Есть зацепка: наш литературный Магомет – Горький – назвал Бялика великим поэтом, редким и совершенным, воплощением духа своего народа. А нынешние хозяева литературы просто не слышали о Бялике…
И я незаметно для себя втянулась в диссертационное безумие. Конечно, я никогда в жизни не смогла бы добиться включения моей темы в план, если бы Липкин не мобилизовал самых авторитетных литературоведов и поэтов. Он уговорил, доказал, заставил их поддержать эту идею. Потом началось мое самокалечение – я вырезала из работы куски, дописывала, что-то замалчивала, что-то недоговаривала, на что-то намекала. О последнем периоде жизни Бялика, когда он уехал из России в Палестину, я вообще не упоминала. Я старалась поменьше говорить о его жизни, сосредоточившись в основном на его стихах. Хотя применительно к Бялику это было особенно неправильно, ибо его поэзия была очень органичным продолжением его жизни.
Сколько раз я была близка к тому, чтобы бросить это извращенческое занятие мира Абсурда – сознательное уродование идеи, целеустремленное ваяние лжи, ожесточенную маскировку правды.
Я знала это давно, но впервые столкнулась лично с феноменом нашего литературного творчества – человек садится за стол не для того, чтобы изложить несколько волнующих его мыслишек, а для того, чтобы написать только РАЗРЕШЕННЫЕ и поэтому уже обязательно известные соображения.
И все-таки не бросила. Со всеми потерями, недомолвками и умолчаниями я надеялась приобщить еще несколько человек к большому знанию, на постижение которого у меня ушли годы. Я хотела дать тем, кто мог понять, кто нуждался в этом, замечательного поэта. Меня гнала мысль о позорной покорности, с которой мы все обрекали себя, свою историю и культуру на полное забвение. Нас уже почти совсем замели серые пески безвременья…
Я черпала утешение в текстах Бялика. Даже шрифт вселял надежду – ведь это сейчас самая старая живая письменность на Земле. За минувшие тысячелетия она сохранила в неприкосновенности свою форму. Еврейские буквы – нежно-растяжимые, мягко-пластичные, округло-согбенные, как рок, как бесконечность, – они заполнили ровными, величественными рядами свитки священных писаний. Где-то далеко, на дне пропасти времени, особыми чернилами, тупыми гусиными перьями на желтоватых пергаментных свитках раз и навсегда принятым уставом их вывели мастера-переписчики – сойферы, и возникло нерушимое вовек великое сооружение Библии.
Навсегда. Никакие новшества не допускались в нашей письменности. Это не было приметой косности – это был знак отмеченности, это был знак вечности, неотменимый, как причащение к Тому, Кто нас прислал сюда. Пришедшие сюда первыми и те, кто увидит наших братьев из другой цивилизации, пославшей нас сюда, они будут соединены одной системой общения.
У нас нет разделения на письменный и печатный шрифт – свинцовые литеры наборных касс, блестящие фишки линотипов, приложенные к бумаге, сохраняют свою душевность, интимность, искренность живого письма, начертанного теплой человеческой рукой.
Вечность нашей прописи не зависит от капризов книгопечатания.
Господи! Я все еще оправдываюсь!
Мы странный народ, нам нравится слизывать мед с бритвы. Я была готова отрезать себе язык. Я ни о чем не жалею…
И мой простой стыд перед людьми в комнате, сотрудниками отдела – нормальная реакция среднего человека. Со всем своим воображением я пока еще маленький человечек в толпе.
А комната по-прежнему была полна отвратительной напуганной тишиной приемного покоя, где сию минуту сообщили родственникам, что больной не перенес операции. Экзитус. Сами понимаете, врачи бессильны, болезнь слишком запущена… Очень тяжелый пациент… Существуют пределы возможностей… Может быть, если бы обратились раньше… Вещи покойного заберете сейчас?..
Все тонуло в ватной глухоте, просоночной неслышности, немота бритвой полоснула по связкам, приглушенный шепоток, ступор испуганного молчания, невесомость обморока.
Немая сцена. Меняются персонажи, меняются подмостки, но редко кому приходит в голову, что Гоголь зафиксировал не сценическое действо, а традиционное состояние российского общества.
Здесь задобрить можно только самозванца.
Ошарашенно таращился на меня Эйнгольц, часто мигая своими красноватыми выпученными глазами. Бессмысленно перекладывала с места на место бумажки Светка Грызлова, добрая душа. Захлебнулся последней очередью и замолк «ундервуд» Гали. Накипела толстая мутная слеза на веке у Нади Аляпкиной. Без удовольствия дожевывала бутерброд Люся Лососинова. Оцепенело замерла Бабушка, только сухая коричневая щека подергивалась и в пальцах тряслась погасшая папироса «Беломор».
От возбуждения подпрыгивал на стуле Бербасов, он морщился в сладкой муке отмщения.
– Как же так? – потерянно спросила Надя Аляпкина. – Уж если у Улы плохая диссертация, то у кого хорошая?
– Надо скандал поднять! – рванулась Светка. – Что они там понимают? Диссертацию рецензировали два академика – там понимают? А «черное» рецензирование сейчас запрещено! У них должны быть серьезные основания!
– У них найдутся основания, – тяжело вздохнул Эйнгольц. – У них есть право, а это и есть лучшее основание.
– Я отказываюсь все это понимать, – скрипуче произнесла Мария Андреевна. – Это ведь какое-то сознательное вредительство. Зачем все это нужно? Не понимаю. Я, видимо, выжила из ума. Я слишком многого не понимаю…
– А может быть, это недоразумение? – выдала, сглотнув остаток бутерброда, Люся Лососинова. – Может быть, перепутали диссертации?
– Ты лучше молчи и ешь, – заметила сердито Светка.
– Почему? – возмутилась Люся. – Я не меньше твоего понимаю. И знаю, что Ула написала прекрасную работу. Если бы не про еврея, ее массовым тиражом, может быть, выпустили…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.