Текст книги "Петля и камень в зеленой траве"
Автор книги: Георгий Вайнер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
37. АЛЕШКА. МАСКА ОСЛА
Наш родственник, настоятель и художественный руководитель бани Андрей Гайдуков никак не обнадежил. Медленно пошевеливая комьями своего тугого мяса, он молча выслушал меня – Антон в это время мрачно пил водку. Подумав, Гайдуков выразительно сплюнул, с презрением и досадой сказал:
– Дурак ты, Антон. Какое место просрал! Да знал бы я, что у тебя плохо с деньгами, я бы вмиг дал людей – на вторую зарплату тебя посадили бы…
Антон дернулся лицом, и я видел, что он хочет сказать нашему банщику – я раньше с твоими людьми на одном поле не сел бы! Но ничего не сказал Антошка, он уже понял, что нечего гоношиться, ничем он не лучше уголовников Гайдукова, только глупее – они не попадаются.
А Андрей посмотрел на нас строго и засмеялся:
– Ну, чего раскисли? Уже полные штаны наделали! Бздуны несчастные!..
Мне захотелось дать ему для порядка по роже, но за его спиной уже стоял немой Макуха, страшно скалился, беззвучно и слепо, как череп. С чернильными провалами глазниц. С огромными железными руками.
Антошка безвольно вякнул в своем кресле:
– Свинья ты, Андрей! Ошибаешься – я не трус…
– Я и не говорю, что трус, – ухмыльнулся Андрей. – У тебя просто сфинктер слабый – чуть пуганули, и ты серанул в штаны. Бороться надо. Чего-нибудь придумаем – людишки пока кое-какие еще имеются…
У самого Андрея тоже были неприятности. Вчера его вызвали в Моссовет и сообщили, что готовится решение о закрытии бассейна. Академия художеств, важные ученые и главные писатели обратились с жалобой – испарения огромного открытого бассейна гноят и уничтожают картины в расположенном рядом Музее изобразительных искусств. Представили заключения экспертов и авторитетных комиссий: собрание живописи, третье в мире по ценности, находится под угрозой уничтожения.
Андрей неистовствовал, но сдаваться не собирался. И хотя он кричал: «Посмотрим еще, что важнее – здоровье и отдых трудящихся или их дерьмовые картинки!», но мне казалось, что банная песенка спета. Я не сомневался, что молельня утопленников на дне храма Христа Спасителя обречена – смоют ее миллионы долларов, которых стоят картины, а они могут завтра понадобиться для покупки хлеба.
Так и ушли мы, напутствуемые туманным обещанием Андрея пошерстить нужных людей – ему сейчас было не до нас, ему надо было строить эшелонированную оборону против вшивых культуртрегеров, пытающихся ради спасения каких-то паршивых ничьих картинок лишить его главного промысла, а трудящихся – физкультуры.
– Послезавтра приезжает Кекконен, обязательно заглянет ко мне – он только мой массаж признает, – сказал задумчиво-значительно Гайдуков на прощание.
– Какой Кекконен? – удивился я.
– Какой-какой! Обычный. Лысый. Финский. Президент.
– И чего?
– Хрен через плечо! Совсем вы, братья, без ума стали! Не один же он будет! Людишки с ним прибудут всякие полезные – в перерывах пошепчемся…
Антон подвез меня к Дому журналистов, я пересел в своего «моську», а он покатил к себе в управление – мрачный, черный, полупьяный. Сговорились утром созвониться. Я решил нарушить его приказ и поговорить с Севкой. Антошка не прав – дело не в том, хороший человек Севка или плохой, любит он нас или нет. Он все равно постарается сделать все возможное, чтобы замять скандал: больше всего на свете он озабочен своей карьерой и понимает, что ему самому может не поздоровиться, если эта история получит огласку. У нас только сын за отца якобы не отвечает, а брат из-за брата в два счета может вылететь с загранслужбы.
И, только прикатив к Севке, я понял, как правильно рассудил. Он открыл мне дверь, малозаметно удивился, очень показательно обрадовался, и по мелкому вздрогу век, по кипучему оживлению понял я – испугался.
Я ведь всего раз был в этой квартире. Несколько лет назад я зашел сюда, и меня мутило от кричащей демонстрации нищего богатства выездного служащего, от угнетающей показухи почти заграничного интерьера, от невероятного количества мебели, вещей, ковров, украшений, от скучной сытости нажравшегося каши побирушества. Подвыпившая Эва тогда спросила меня со смешком:
– Что, Лешка, не нравится тебе наше гнездышко? Это ведь вкус вашей мамы! Только здесь нет ни одного советского гвоздя…
С тех пор я и не бывал здесь никогда. И ничего здесь не изменилось – только все стало будто пыльнее и запущеннее. Как на даче весной, когда приезжаешь из города в послезимнюю нежиль и запустение.
И во всей этой брошенной, никому не нужной квартире светился солнечной улыбкой только Севка.
– А-ат-лична-а! – восклицал он и хлопал меня крепко по плечам. – Сейчас мы с тобой коньячку выпьем. Или джинцу тяпнешь? С тоником? Со льдом? Хорошо?
Он суетился чуть больше, чем от радости, которую ему мог доставить визит такого говноеда, как я.
– Водка есть? – спросил я.
– Найдется! – обрадовался Севка. – Со льдом? С лимонным соком?
– Без фокусов. Просто водки.
– А-азвереть от тебя можно, братан! – еще пуще развеселился Севка, а глаза чуть прищурены, напряжены, кожа на скулах натянута: соображает, для прыжка группируется.
Уселись на кухне, а когда проходил я по коридору, то краем глаза увидел в раскрытую дверь спальни два больших распахнутых кофра.
Севка достал из холодильника вареную курицу, колбасу, сардины. Налил мне стопарь, а себе плеснул маленько в большой стакан с соком. Он пьет помалу – бережет себя для будущих свершений.
Севка улыбался всем своим открытым простоватым лицом Иванушки-дурачка, который уже становился грозным добромолодцем, а вернее сказать – давно уже превратился в него, но об этом мало кто знает, и сам он не спешит кого-либо информировать об этом удивительном превращении.
Глядя на его добродушное бесхитростное лицо с затаенным стальным блеском глаз, я вспомнил одно наше семейное предание: когда Севке исполнилось семь лет, отец привез его в закрытый правительственный магазин и разрешил самому себе выбрать игрушку в подарок. Любую. Севка час простоял перед прилавком и наконец твердо и бесповоротно купил грубо склеенную из папье-маше маску осла. Все смеялись. Никому не приходило в голову, что мальчик выбрал судьбу – он до сих пор носит на лице маску, в прорезях которой еле заметно леденятся безжалостные глаза.
– Эва когда придет?
– Завтра, она на суточном дежурстве. – Он мотнул головой в сторону спальни: – А я пока сам потихоньку собираю вещички…
– Ты едешь куда-то?
– К себе, в Женеву. Вношу свой скромный вклад в мирное наступление на переговорах по разоружению. – И захохотал. – А-а-риги-нально? Ну, давай выпьем…
Мы чокнулись, выпили, и я спросил:
– Когда отправляешься?
– Пока сам не знаю – на той неделе, наверное. А что?
– Да ничего. Просто так спросил.
Севка сердечно покачал ослиной маской:
– Все-таки ты очень хороший парень, – взял и просто так забежал спросить, когда братан уезжает. Эт-та а-атлична!
Я засмеялся:
– Нет, я просто давно хотел у тебя узнать – что ты там делаешь на переговорах? У американцев шпионишь или за нашими следишь?
Севка просто закатился, я думал, у него колики начнутся от смеха, вытер под своей картонной маской слезы на глазах, ответил прочувственно:
– Ну и ну! Ты сказанешь – хоть стой, хоть падай!
– Ну а что же? Может, ты мне станешь доказывать, что ты настоящий эксперт по разоружению?
Севка продолжал веселиться, нахлобучивая все глубже ослиную маску, она уже сидела на его голове, как рыцарский шлем.
– Чего велят, Алешенька, то и делаю – всего помаленьку! – И для убедительности помахивал длинными ушами.
Он снова налил нам водочки. У меня уже шумело в голове, но очень хотелось выпить еще, чтобы не подкатывала под сердце острая ледышка страха, матереющая вместе с трезвостью. Хорошо бы всю жизнь прожить кирнувши – только опохмеляясь, и чтобы не покидал кураж, воздушная пустота нереальности, летучая легкость беззаботности.
Севка колдовал что-то со льдом, тоником, соком, и улыбка Иванушки-дурачка бродила по его маске, и весь он был – покой и праздность, пижонство и доброе легкомыслие – вплоть до костюма сафари, шикарных сабо и висящего на шее золотого амулета, крошечной медальки. Жутковатый зло-добро-молодец мимикрировал на глазах, мгновенно и незаметно трансформируясь в осла, Иванушку-дурачка, дерьмового плейбоя. Только глаза оставались те же – несмеющиеся, ждущие атаки, чтобы ударить на миг раньше. Эксперт по разоружению – одно слово.
– Ну, выпили?
– Давай!
Он свой стакан не выпил, а только прихлебнул, и я еще не вынырнул из горечи прокатившейся водки, из ее палящего дыхания, потери первого вздоха, вышибающего влагу на глазах, еще не видя Севки, поднырнувшего под мой стопарь, – я только услышал его голос:
– У Антона неприятности?
Я поставил стопку, продышался, закусил колбаской, медленно ответил:
– Да, неприятности. А ты откуда знаешь?
– Ну, ты даешь! – восхитился моей тупостью Севка. – Я хоть и не шпионю за американцами, но по службе соображать что-то обязан…
– И что же ты насоображал?
– Что из-за своих дел ты меня просить не приедешь – мы же, Епанчины, гордецы. На стариков тебе наплевать, да и случиться у них ничего не может. Гайдукова с Виленкой ты не любишь. Остается Антон…
Скукожившаяся старая маска, растрескавшаяся, с облезшей краской валялась на полу. Разоружение, ничего не скажешь, крепко готовит людишек.
Я молчал. Севка терпеливо улыбался, сидел положив ногу на ногу, покачивая на мыске расписным сабо.
– Антон взял две взятки на незаконное предоставление квартир. Сейчас идет проверка. Если можешь – помоги это дело как-то притушить…
Я говорил, и у меня было чувство, будто я катал языком раскаленный свинец во рту.
Севка ничего не отвечал, а занялся разливкой водки. Я больше не любил Антона, ненавидел Севку, презирал себя. Мне была противна эта кухня, противен этот дом, осень, город за окном. Мне было противно все. И водки больше не хотелось.
Севка думал. Заброшена в заграничный кофр маска осла, безвременно скончался, исчез Иванушка-дурачок, да и никакого добромолодца больше не было. Сухое, припаленное опасностью и злостью лицо нестарого Кащея. Я был ему неприятен как плохой вестник, я стал разрушителем этого импортного, слегка запылившегося уюта.
– Ничего не обещаю, – сказал он наконец. – Но подумаю. Я постараюсь…
И снова мы изнурительно молчали, и мне не верилось, что когда-то – незапамятно давно – мы долгие годы жили в одной комнате, я заползал к Севке в кровать, а он мне рассказывал страшные сказки, он оставлял мне пол-яблока, а я бегал с записками к его однокласснице, я очень гордился таким старшим братом. Сентиментальные слюни, глупости. Это было не с нами, это случилось в чьей-то чужой жизни.
– Меня интересует твое отношение к этой истории, – вдруг сказал Севка.
Я молчал – что я мог ему сказать?
– Нет, Алеша, ты уж, будь другом, не молчи, а ответь мне на вопрос. – Он встал со стула, подошел и положил мне руку на плечо, и мне было неприятно его прикосновение, но я не решался отодвинуть его. – Я спрашиваю тебя не из праздного резонерства…
– А из чего же еще? – угрюмо отбрехнулся я. – Я – ответчик за брата своего.
– Я хочу, Леша, лучше понять людей – вообще. И тебя хочу лучше понять – в частности…
– Чего же тебе непонятно?
– А непонятно мне многое. Как получается, что молодой писатель, человек принципов и твердых убеждений, взявший себе задачу разоблачить преступность нашего общества и с риском для всей своей жизни, для благосостояния и общественного положения всей своей семьи раскапывает историю убиения Михоэлса…
– Что-что? – поперхнулся я, и сердце остановилось.
– Да-да, историю убиения Михоэлса, я не оговорился. И вдруг этот же человек бежит с наскипидаренной жопой ко мне, чтобы с помощью того же преступного беззакония отвести угрозу справедливого уголовного наказания от своего взяточника-брата. Как прикажешь мне это выстроить в сознании? Как мне это глубже освоить и понять?
Я оглушенно молчал. Севка знает о моих делах. Значит, я уже давно под колпаком. Кто-то настучал. Где-то я засветился. Все это больше не секрет.
У меня стал дергаться глаз. Я зажимал его ладонью, но он испуганно трепетал, прыгал, будто хотел изо всех сил вырваться из надоевшей ему моей башки.
И про мое поведение Севка сказал все правильно. Не проходит, видимо, даром, когда человек столько десятилетий носит маску осла.
– Мы все вместе разрушили мораль, – сказал я. – Растоптали понятия о приличиях. Больше нет нравственности. Нет морали. Но немного любви еще осталось в этом мире. Я люблю Антона. Я его любил. И хотел ему помочь.
– Все правильно, – как резиновый, подскочил Севка и быстро, допросно спросил: – А отца своего ты не любил?
– При чем здесь – любил отца, не любил? – махнул я рукой.
– При том, что ты своими изысканиями хочешь закопать в могилу еще живого папаньку. Тебе не приходило это в голову?
Я молча, тупо смотрел на него, и все мое нутро сводило от тоски и боли, которая, как судорога, охватывает в море неосторожного пловца.
– Поясни мне свою мысль, – попросил Севка. – Чтобы избавить своего брата от позора и преследования, ты готов вместе со мной совершить преступление. Ты понимаешь, что это – преступление? И одновременно хочешь выкопать на всеобщее обозрение, на чужой злорадный погляд давно забытое преступление твоего папаньки? Как это следует понимать?
– Наш отец совершил преступление, имеющее общечеловеческое значение – за ним потоком хлынули бедствия целого народа, – вяло проронил я. – А от преступления Антона не пострадал ни один человек…
– Фи! Алеша! Что это за позиция для нравственного человека? Или должно быть по-нашему – все шито-крыто, или повашему – все пусть судит гласный суд! Разве не так?
– Так, – устало кивнул я.
– Но так не бывает и так не будет! – отрубил Севка.
– Почему?
– Потому что я понимаю не хуже тебя, что происходит вокруг. Поверь мне – ты не один уродился у нас такой умный. И хорошо, что ты пришел, потому что я все равно собирался с тобой поговорить. И предупредить тебя.
– О чем?
– Чтобы ты унялся. То, чем ты занялся, – блажь, благоглупость. Ты хочешь заглянуть мамке-родине под подол и рассказать всем, что ты там увидел. Тебе этого сделать не дадут, а растянут на колене и будут долго, с оттяжкой, очень больно стегать!
– А другие не знают, что там – под подолом?
– Кто-то знает, другие догадываются. Но все молчат. Они понимают бессмысленность твоей суетни. Пойми на примере с Антоном, что мы здесь сами уже никогда не разберемся – что хорошо, а что плохо! Мы единственная в истории страна, призвавшая добровольно на княжение иностранцев-варягов, поскольку сами не могли разобраться со своими делами. И теперь – через тысячу лет – мы не в силах этого сделать, мы все повязаны корыстью, родством, соучастием. Надо тихо сидеть и ждать новых варягов!
– Новые варяги и воздадут всем по заслугам? – поинтересовался я.
– Может быть. Не знаю. Но нам лезть не следует. Поверь мне, Алеша, не суйся ты в эту историю, – сказал Севка, и лицо у него было уже не залихватски-веселое, а серое, напуганное, огорченное.
Все кругом запыленное, заброшенное. Я встал, подошел к раковине и хотел завернуть кран, из которого с надоедливым острым шипением и клекотом била горячая вода. Севка перехватил меня за руку, покачал головой и одними губами прошептал:
– Не надо! Хуже прослушивается. – И показал пальцем на ухо, а потом куда-то на потолок.
– Ты не из-за меня и не из-за отца сейчас ломаешься, – сказал я ему устало. – Ты за себя, за свое место боишься…
– Эх, Леха, дуралей – ничего-то ты не понимаешь. Я сейчас и за себя, и за тебя, и за отца ломаюсь. Я не хочу, чтобы повторилась история с праведным Ноем и его сыновьями. Я не хочу, чтобы ты демонстрировал, как Хам, наготу своего выпившего отца, я не хочу, чтобы ты был проклят, а мы с Антоном благословлены. Поверь, Алеша, я ведь тебя люблю – ты мой младший брат…
– И, как старший брат, выполняешь поручение своей конторы? Это они велели тебе пугануть меня?
Севка грустно усмехнулся:
– Они просили меня поговорить с тобой. Если мне не удастся тебя убедить, пугать они станут сами…
И вдруг я с ужасом увидел, что из его глаз текут слезы, а сам он сжался над столом, и лицо его слепо. Я бросился к нему:
– Севка, ты что, с ума сошел? Перестань сейчас же! Ты что?..
Он долго ничего не отвечал, потом глухо уронил:
– К сожалению, Бог не до конца хранит простодушных. Тебе с рук это не сойдет…
Не знаю, что они сказали ему, – может быть, убьют меня? Отказаться от роли Гамлета? Ула уезжает – ей все равно. Отец доживает в тихом зловонии нашей родовой берлоги. Антон выкрутится из неприятностей, Севка отбудет разоружать мир далее. Я в ожидании варягов вернусь в кафе ЦДЛ, буду жить там в форме пограничника, напиваться с Тауринем и спать за столиком.
Но ведь Соломон завещал мне эту небывалую роль. Кроме меня, больше никто не доиграет этот спектакль – только мы с ним знаем конец пьесы. Все остальные умерли или забыли.
Может быть, они сказали Севке, что убьют меня. Но Ула все равно уезжает. Разве мне теперь дороги оставшиеся унылые десять – пятнадцать лет жизни? Долгие пустые серые дни похмельного смурняка.
Но ничего этого не объяснишь Севке, он этого понять не сможет. Или не захочет – все равно. Я только сказал ему:
– Я должен выяснить всю правду…
Севка сморщился досадливо и брезгливо:
– Да не пичкай ты меня своими глупостями! Я это давно скушал! Ты хочешь набрать полный рот говна и заплевать им рожу. Вот чего ты добиваешься. Но ты силенок не рассчитал – они тебе это же дерьмо в глотку запихнут! Тоже мне Аника-воин!
Я ничего не ответил ему, и Севка спросил с надеждой:
– Если я смогу растоптать эту вонь – с Антоном, ты дашь мне слово угомониться?
Я покачал головой:
– Нет, Севка, я свою жизнь на эту историю поставил. Чего мне Антона жалеть? Пусть отбивается, как сможет. А не сможет – пусть под суд идет…
Севка смотрел на меня во все глаза:
– Леха, ты, по-моему, совсем с катушек соскочил…
– Может быть. Но мне все равно.
Пусто – без каких-либо чувств, без вражды и без сочувствия помолчали, потом Севка примирительно буркнул:
– Ладно, ты хоть эту неделю, до моего отъезда, посиди тихо, не высовывайся, я постараюсь что-нибудь сделать для Антона, может, удастся чего-нибудь словчить.
– Словчи, – кивнул я. – Ты у нас вообще ловкий, тебя толкачом в ступе не поймаешь…
Севка проводил меня в прихожую, попросил позвонить через пару дней.
Захлопнул дверь я за собой, вошел в кабину лифта и почувствовал себя тошнотворно плохо – наверное, как Лежава, летящий в шахту. Скрипел над головой трос, проржавевший, тонкий, изношенный. Скоро оборвется.
38. УЛА. ПОРОГ АДА
Одно окно было закрашено не доверху, и через прозрачную стеклянную щель я видела полосу неба – густо-серого, исчерненного дождем, как угольной пылью. Санитарный автобус вскрикивал иногда сиреной – пронзительно-остро, будто ему было так же больно, как мне, и я вспомнила о том, что уже слышала этот крик – предостережение о нестерпимой боли. Когда-то давно так кричала милицейская машина на Ленинском проспекте – перед проездом дорогих гостей, которых мы приветствовали с Шуриком со всем московским гостеприимством.
Я тогда уже знала, что значит этот страшный крик, но еще не могла поверить, что кричит он мне.
Иногда автобус подкидывало на ухабах, и тогда мне казалось, что вязка вырывает мне руки. А ног я не чувствовала. Вязка – они называли мои путы вязкой. Из длинного лампового фитиля.
Керосиновая лампа – символ тишины, уюта, домашнего круга. Фитиль – сердцевина света. Больше нигде нет керосиновых ламп. Фитили ушли на вязки.
На мне горит сейчас фитиль – без света, только болью, ужасной мукой – на моих локтях, плечах, в груди.
Я сдалась, я попросила бандитов и сама еле расслышала свой голос:
– Отпустите вязку… пожалуйста… отпустите, я не буду вырываться…
– Лежи, лежи спокойно, – сказал надо мной сумасшедший врач Николай Сергеевич, сказал тускло, равнодушно, без злости. – Лежи, не вертись, будет не больно. Скоро приедем.
Санитар, сидевший на стульчике у меня в ногах, – с острым корявым лицом, вытянутым вперед, весь тяжело присаженный книзу, похожий на громадную крысу, предложил:
– Давайте остановимся…
Надежда колыхнула во мне боль и чуть притупила ее.
– Здесь за углом магазин, я сбегаю за пивком. А то вспрел прямо, пока с этой дурой возились…
Боль вскочила во мне и протяжно заголосила, завыла, она разбудила страх с новой силой, и я не могла его уговорить, что пока человек жив – еще есть надежда и страданиям приходит конец.
И шофер сказал:
– Это правильно – надо пивка хлебнуть…
Врач засмеялся:
– А пить за рулем не боишься?
Все дружно захохотали.
Второй санитар, отсмеявшись, заметил:
– В случае чего мы надоедливого мента самого сюда затащим – вон ей в компанию…
Машина остановилась, замолчал мотор, они гремели медяками, собирая на пиво, и врач сказал санитару:
– Ты, Вась, за меня одиннадцать копеек добавь, а то у меня только рубль на обед остался…
Захлопнулась дверь, я услышала, как отчетливо стучат по железной крыше капли дождя. Туки-туки-тук… Туки-туки-тук…
Я баюкала и успокаивала, уговаривая заснуть поскорее своих детей. Боль и страх. Они бесновались и ревели во мне. Я чувствовала, как непрерывно пухну, отекаю, непомерно расту – я уже была больше автобуса, больше города, я была размером с мир. И вся полна моими отвратительными детьми, которых звали Боль и Страх.
Господи! Приди мне на помощь. Мои дети вырвутся наружу, они больше и сильнее меня. Они поглотят все.
Может быть, это кара мне за то, что я догадываюсь о неисчезающей энергии ненависти? Или мои боль и страх бесследно утекут вместе со стучащим по крыше дождем? Туки-туки-тук…
Не говори – мне плохо, говори – мне горько…
Дождь стучит монотонно по крыше, молча курят бандиты. Тихо и пусто, будто мы одни в этом мире. Никто не знает, куда они заволокли меня. Шурик видел. Но что он может сделать?
Туки-туки-тук… Я осталась одна во всем мире. И мои страшные дети.
Ты – ниточка вечной пряжи, которой Господь соединяет жизнь прошлую и жизнь будущую…
Усните, угомонитесь, дайте мне минуту покоя!
…Так стучали капли дождя по крыше Алешкиного «Москвича», когда мы с ним ездили в Крым. Мы не могли устроиться в гостинице и спали в машине. В поле было очень холодно, дул острый ветер, и по крыше стучал дождь. А мы лежали обнявшись, нам было тепло и сладостно, и еще ничего не происходило – не было этого санитарного автобуса, сумасшедшего врача, у которого не хватает на пиво, я не хотела знать о лепрозориях и прокаженных, не было, в моей памяти не было лица убийцы, а только подсознательно обитал неясный грозный образ, не протянул мне Симон из города Реховот спасительную ниточку, которая разорвала мое сердце и превратилась в кошмарную вязку из лампового фитиля…
В моем скачущем помутившемся сознании всплывали воспоминания, как матрешки, – я открывала одну куколку памяти и в ней находила другую, но она сразу откупоривалась – в ней уже жила новая куколка событий, и все они сливались в какую-то бесконечную цепь, уходящую за горизонт моей жизни, заканчивающейся здесь – на носилках перевозки дурдома, избитой, скрученной вязкой, которую сделали для того, чтобы гореть в лампах, а вместо этого по законам абсурда жгут ею, мучают и душат людей…
Хлопнула дверь – вернулся санитар Вася, и по их оживлению, радостным возгласам, звону стекла я поняла, что он принес пиво.
– Стаканов нет… Из горла попьешь – не захлебнешься… А чем открывать?.. Возьми отвертку…
С дребезгом падали на пол жестяные пробочки, пиво булькало в их глотках, запахло солодом и хмелем. У меня все пересохло и горело во рту. Вкус ржавого железа от крови осел на языке и на нёбе.
Иешуа Г-Ноцри! Ты помнишь смоченную в уксусе губку?
– Может, дать бабе хлебнуть? – спросил шофер.
– Ей вредно, – засмеялся сумасшедший врач. – Ей нельзя ничего возбуждающего. Освободится лет через десять, пусть пьет сколько хочет. А пока – обойдется…
Рявкнул сердито мотор, покатилась машина. Снова закачало, забилась пронзительно боль, заревела над нами сирена. Оглядываются равнодушно прохожие на белый санитарный автобусик с надписью на борту – «Скорая медицинская помощь». Скорая, но очень долгая. «Освободится лет через десять»… Они меня уже и приговорили… Слава Господу Богу нашему – не даст Он мне такого мучительства, я умру гораздо раньше.
Раскупориваются матрешки воспоминаний, и в каждой – Алешка. Любимый мой, вот они нас и разлучили навсегда. Зимний автобус в Бескудниково… ты без пальто, и от твоей головы валит пар… букет из сто одной розы… первый раз пошли вместе в ресторан «Метрополь» – ты гонял всех желающих потанцевать со мной… а теперь я уже не твоя и не своя – я общая, я ничья…
Рассыпьтесь, матрешки, – не добивайте меня окончательно. Да куда же они денутся! Мы хранилище, кладовая своих матрешек, мы сами огромная матрешка, мы – банк своих поступков. Я не плакала – во мне все спеклось, сгорело, скукожилось. Просто судороги меня сводили. Судороги души. Истлела, разорвалась, разлетелась живая ткань мира.
Может быть – я действительно сошла с ума? Может быть – все это не происходит? Может быть – это только мое больное воспаленное воображение? Может быть – от многих дней и ночей страха меня посетил сонный кошмар? Мне все это снится?
Если сделать усилие, рвануться, щипнуть себя за руку – придет избавление пробуждения?
Алешка ушел рано, шепнул: «Приду в шесть», – я прилегла снова, заснула незаметно, и пришел этот жуткий сон. Сурова не звонила, не велела нести ей справку, не заходил ко мне Шурик, мы не мчались с бычьеголовым таксистом в не работающий по пятницам диспансер?
Надо рвануться, сделать усилие, щипнуть себя за руку.
Но не рванешься – я связана «ленинградкой», несожженным в керосиновых лампах фитилем. Локти стянуты за спиной, не щипнешь.
– Не дергайся, не ерзай, – сказал надо мной санитар. – Чем больше елозишь, тем больней – это завязка такая. Скажи спасибо, что не вязали тебя парашютным стропом – тот до мяса рвет…
Не щипнешь себя, не проснешься – но это все равно не явь, а безобразный больной сон, зловещая сказка. По улицам, замаскировавшись под санитаров, ездят в карете «скорой помощи» бандиты и хватают, вяжут, мучают людей…
Господи! Награди меня пробуждением!
Все мутится в голове, плывет перед глазами. Не могу больше! Не могу! А-а-а-а!
Остановилась машина.
– Все, приехали… – равнодушно бросил сумасшедший врач.
Хлопанье дверей, распахнулся задний люк, сквозанул резкий чистый ветер, и прямо надо мной развесил свой холодный пожар старый клен. Покатили наружу носилки, я успела только разглядеть нечто вроде парка, уставленного кирпичными бараками, и вход в одноэтажный дом.
Сумасшедший врач долго звонил в дверной звонок, дверь приоткрыли на цепочке, и он крикнул:
– Шестая бригада скорой психиатрической со спецнарядом!
Темнота тамбура, снова дверь, дребезг и щелчок замка, коридор, снова дверь, стук замка. Потеря времени, чувств, памяти, захлопнулись мои матрешки. Желтый свет, большая комната, тусклые оливковые стены. Люди в белых халатах что-то говорят, я не слышу ни слова. И голос пропал. Надо успеть крикнуть им, что вытворяли со мной эти бандиты! Они же люди! Не могут же все быть преступниками! Надо успеть сказать! Слова клубятся в горле сиплым слабым рычанием. Отнялась речь.
– Спецнаряд… Очень возбуждена… Аминазин… Потеря ориентации… – бубнит надо мной сумасшедший врач.
– Хорошо… Снимите с нее вязку… Ничего, ничего, мы разберемся… – слышу я из ваты и окутывающих меня клубов смрадного дыма женский голос.
Я иду по густым нефтяным облакам – дна не видно, и каждый раз проваливаюсь куда-то в пропасть, но не долетаю до дна, а снова выныриваю, жадно вздыхаю, делаю шаг, и снова падаю в бесконечность, и опять выбираюсь, задыхаясь и рыдая.
Свет, удушающая унылость тусклых стен. Страшная боль. Но можно ущипнуть себя – руки развязаны. А ногами пошевелить нет сил. Не надо щипать себя – пробуждения не будет. Бандитов нет в комнате. Тот же голос, сильный, грудной, что велел развязать меня, спрашивает:
– Милочка, как вы себя чувствуете?
Поднимаю голову – красивая женщина в огромных бриллиантовых серьгах сидит напротив меня за столом.
– Доктор… я… не… никак… они… бандиты…
И ничего не могу сказать – задыхаюсь и тону. Медсестра говорит ей:
– Эвелина Андреевна, я заполнила паспортные данные по путевке, она ведь неадекватна…
Я хочу закричать, что я адекватна, но они убили меня – только у меня пропал голос и кончились силы.
Кто-то раздевает меня – срывает обрывки платья, клочья белья. Красивая докторша щупает меня, слушает стетоскопом, считает пульс, берет манжет тонометра, и ужас взрывается во мне криком сумасшедшего доктора: «Ну-ка, ребята, померяем давление!» – я дергаюсь в сторону и падаю со стула, ныряю в черную пропасть и вылетаю на поверхность от больного укола, и крепкие бабки-санитарки крутят меня и вертят в руках, как большую тряпичную куклу с оторванной головой.
Цокает, железно стрекочет машинка, стрижет на мне волосы – пугающе холодит живот, стальным тараканом елозит у бедер. Я – ничья, со мной можно делать что угодно.
– Под мышками, Эвелина Андреевна, у нее брито! – кричит нянька. – А на лобке уже состригала…
– В ванную…
Течет по мне струями вода – или меня бьет в холод, или горячей не дали – меня трясет, зубы стучат – от озноба или от истерики.
– Вынай ее…
Вот оно – мое крещение в водах больничного Иордана. Я – ничья, меня уже никто ни о чем не спрашивает.
– На, одевайся, – бросила мне холщовую толстую рубаху санитарка. – После купанья враз застудисси…
Грязно-белая, заношенная твердая сорочка с чернильными штампами на спине и под воротом «Психиатрическая больница номер 7 Мосгорздравотдела». Я не могу поднять еще скрученных судорогой рук, бабки засовывают меня в рубаху, как в мешок, суют мне мерзкий свекольно-хлорный байковый халат:
– Одевайсси, шевели руками, барыня сыскалась…
Волокут в первую комнату – кружится голова, прыгают пятна, гулко шумит в ушах. Больше я не вольна над способом существования своих белковых тел – меня проглотил вечный двигатель, я уже никогда не увижу конца его работы. Ах, как бесконечны запасы неволи! Как много ухищрений мучительства!
– Назовите свое имя, – слышу я сквозь тяжкий гул голос красивой докторши.
Разве у меня еще есть имя? Я – ничья, я приложилась к страданию моего народа и растворилась в нем. Меня нет…
– А как вас зовут ваши друзья? – спрашивает докторша, и мне мнится в ее голосе сочувствие и обещание помощи. Но я больше никому не верю – мы живем на земле, выжженной чудовищным взрывом энергии ненависти. Они не люди, это обман.
А загнанность, измученность и страх во мне так сильны, что я, не веря, все равно разлепляю губы, черные, гудящие и твердые, как автомобильные шины:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.