Текст книги "Петля и камень в зеленой траве"
Автор книги: Георгий Вайнер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)
Вернулся старик, зажег свет, и мне бросились в глаза драконы молчания. Вылинявшая омерта. Выгорающий старый испуг. Тихое дыхание старой женщины за ширмой.
– А потом приехал Лев Шейнин, – медленно раскручивал нить воспоминаний постаревший и побледневший за вечер сатир. – Это уже было через несколько дней. Он был знаменитым писателем и другом Михоэлса. Но оказалось, что он не только писатель, но и очень важный прокурор или следователь, не скажу точно. Но я это узнал немного погодя, когда с ним разговаривал. Вот так, как с тобой, мы сидели. Начальственный человек, толстый. Слушай, писатель, а ты, случайно, не прокурор по совместительству?
– Бог избавил! – искренне воскликнул я. – Могу показать писательский билет.
– Держи его при себе, – усмехнулся Гроднер. – Ведь у него тоже был, наверное, писательский билет?
– Наверное! – вынужден был признать я. – Но я хоть не начальник и не толстый.
– А-а, не важно! Мне теперь все равно – кто прокурор, кто писатель! И сам кем я уже только не был, я ведь старый артист. И королем, и железнодорожником, и майором…
– Так что с Шейниным? – напомнил я.
– Допрашивал он меня целый день…
– А про брата?
– Он про него в основном и расспрашивал.
– А Леву он допрашивал?
– Некого было расспрашивать. Лева уже умер.
– Как умер? – изумился я. – Через несколько дней?
– На третий день, – скрипнул вновь зубами старик. – Он утонул, несчастный. Ушел утром на работу из общежития, а в обед нашли в реке, около самого берега. Карманные часы еще ходили.
– Как же это могло случиться?
– Как? – зло хмыкнул Гроднер. – Они его утопили. Они же обещали снять со спецучета. Вот и сняли… Выдали нам справку – несчастный случай. Похоронили мы Леву, мир праху его, и все! Жаловаться пойдешь? К кому? На кого? Не помогло ему мое молчание…
– А что Шейнин спрашивал про Леву?
– Да он не то что спрашивал, он меня послушал, потом говорит – все понятно, это от вашего брата исходила идея насчет Михоэлса. Я тык, я мык, нет, он ничего вообще не знал. Шейнин махнул на меня рукой – мол, замолчи, я и так все понимаю. Следователь-то он был получше тех, из Большого дома… Отпустил меня и на прощание сказал как бы невзначай, как у нас на сцене – в сторону: «Вам будет плохо».
– И что вы сделали?
– Я рассказал все отцу. Он был простой, но мудрый человек. Отец заплакал и сказал мне: «Исчезни отсюда, иначе тебя убьют». И я в ту же ночь уехал…
– Как уехал? – не понял я.
– На поезде. В Москву, там перешел на Ярославский вокзал, доехал до Вологды, а там еще восемьдесят километров в глубинку – до Ветошкино. Там у меня приятель работал, друг по армии. Я ему только рассказал, что с семьей поссорился. Он меня пристроил в клуб текстильной фабрики, я там руководил самодеятельностью и жил в клубе без прописки. Так и откантовался шесть лет. Потом подох наш Стальной учитель, и всем стало не до меня, я потихоньку вернулся. И дожил в страхе и ничтожестве до сего дня…
Мы этим разговором выгрызли друг друга дотла. У меня от напряжения взмокла на спине рубаха и мелко тряслись ноги. Вот я и узнал через тридцать лет, как убили отца Улы и великого еврейского комедианта.
Теперь я должен узнать, КТО убил. Омерты больше не существует для меня. Не остановлюсь ни перед чем.
Я потолкал легонько в плечо начавшего дремать старика и спросил его:
– А чего вы хотите там, в Израиле?
– Ничего, – помотал он головой. – Ничего. Я хочу вернуться домой.
Я ему верил.
Он шел домой. Вечный жид завершает свой бесконечный марш. Две тысячи лет назад, тогда еще совсем молодой, стоял ты, Иудей Иоанн, у ворот претории в Иерусалиме и смотрел на изнемогающего Христа, влачащего на Голгофу свой крест. Озорство или предчувствие беды подтолкнуло тебя? Вышел вперед, заступил дорогу, ударил Назорея по щеке, крикнул зло: «Ступай! Ступай! Отправляйся на смерть!»
Посмотрел на него горестно Иисус, промолвил еле слышно: «Я пойду! Но ты дождешься моего возвращения» – и пошел дальше, согнутый древом мучительства своего.
Взял в руки лишь посох, прислоненный к воротам, отправился тотчас в свой тысячелетний путь Иоанн, нареченный в веках Буттадеем – Богобоем. Он идет через время, через страны, через неслыханные мучения, невиданные страдания, небывалые унижения, через терзания, пытки, казни, злодейство, он идет, идет, идет, и имя ему то Агасфер, то Картофил, то Малхус, то Лонгин, то Исаак Лакведем, то Мишроб Адер, но всегда первое его имя – иудей.
Господи Иисусе Христе! Прости его! По-моему, нет греха в мире, который бы он уже не искупил.
Пусть возвращается домой! А-а?
29. УЛА. СУД ТОВАРИЩЕЙ
Никто ко мне не приближался. Я сидела за своим рабочим столом, и хотя рядом было три свободных стула, запаздывающие громоздились на подоконниках, влезали на крышки столов, усаживались вдвоем на табурете, но эти стулья не трогали.
Ничего не поделаешь – это всегдашняя проблема нашей интеллигенции: хочется сохранить лицо перед истязуемым, никак не обнаруживая этого перед грозным ликом палача.
Люди собрались в нашей комнате из-за меня. В ряду бесконечных и бессмысленных сборищ это было нечто новое – собрание одновременно партийное, комсомольское, профсоюзное, производственное совещание и товарищеский суд. Главным образом – суд, ибо для товарищеского суда не нужен закон, процедура доказывания и сама вина. Нужны только товарищи.
За годы работы в институте только однажды собиралось из-за меня столько народа – во время защиты мною диссертации. Но тогда на их лицах не было такого любопытства, поскольку самых разных диссертантов они повидали вдоволь.
А прокаженную видели впервые.
Некоторые со мной уже не здоровались, кто-то смотрел с испугом, другие – с недоумением. Даже сострадание пробивалось через сосредоточенное безразличие у отдельных моих сотрудников. Все-таки проказа – пока еще редкое у нас заболевание.
Так и сидели мы, как в нелепой театральной мизансцене – в самом углу я, чуть поодаль за своим столом Эйнгольц, большой кусок пустого пространства и только потом – набившиеся тесно и беспорядочно мои вчерашние товарищи, которые сейчас уже были мне не сотрудники, коллеги, добрые знакомые, не товарищи, но товарищеский суд. Присяжные-статисты, знающие один вердикт – предписанное им решение начальства.
Мария Андреевна Васильчикова, не поднимая от бумаг головы, что-то писала. В пепельнице около нее росла гора окурков, я смотрела на ее худые коричневые руки, уже усыпанные старческой гречкой, и сердце мое сжималось от жалости к ней.
Еле заметно – в сантиметровой амплитуде – раскачивался Эйнгольц, слепо вперившись сквозь толстые бифокальные линзы очков в зарешеченный туманный мир за сводчатым окошком.
Светка Грызлова перепуганно таращилась на меня, и во взгляде ее была досада и сердитость. Она моего поведения не одобряла.
По-бабьи пригорюнившись, тяжело вздыхала Надя Аляпкина.
Торопливо дожевывала бутерброды Люся Лососинова, с сожалением посмотрела на холодный самовар – одно из огорчительных следствий сегодняшнего собрания.
Секретарша Галя накинула на машину чехол, с ненавистью оглядела собравшихся и сказала отчетливо, ни к кому не адресуясь: «Совести нет у людей…»
Три свободных стула заняли пришедшие последними Бербасов, Оська Гершзон и Пантелеймон Карпович Педус.
…Вчера Пантелеймон Карпович дождался своего звездного часа.
– Справку? – тихо переспросил он меня, и на лице его застыло недоверчивое ликование, он даже жвалами перестал шевелить.
– Да, справку по особой форме для представления в ОВИР…
Он отвел от меня взгляд, руки его бесцельно зашарили по столу, перекладывая с места на место ненужные бумажки, и по этим отведенным глазам и суете белых вздутых ладоней утопленника я оценила размер охватившего Педуса радостного волнения. Браконьер нашел в капкане соболька. Сам, глупый, влез в ловушку.
Педус глубоко и редко вздыхал, как ныряльщик перед прыжком. Он боялся от неожиданной радости не совладать с собой – закричать на меня, сказать что-то наспех – не самое больное, обидное и страшное, испортить первое блюдо долгожданного пиршества, расплескать в счастливом гневе переполненную чашу его гражданского торжества.
Ну, что же – радуйся, жестокое животное. Я сама вынула свой пур – священный еврейский жребий.
– Значит, хочешь получить справку? – раскатал Педус желваки на скулах.
Три тысячелетия на качелях истории. От беды – к несчастью. Нельзя показывать ему моего страха, нельзя дать распалиться от моей беззащитности.
– Вы мне не тычьте! Я с вами тут селедку из пайков не делила! Извольте вести себя прилично! – выкрикнула я тонким злым голосом.
Пережили ведь фараонов! Вавилонских сатрапов. Римских цезарей. Инквизицию.
– Прилично? – гаркнул Педус, наливаясь багровой синевой. – Вот соберем общее собрание сотрудников, пусть они дадут оценку предательнице! Изменнице Родины!
– Пусть дадут, – согласилась я, надо держаться, нельзя им поддаваться.
Ведь пережили Гитлера и Сталина! Переживем и тебя.
Надо держаться. Первыми зверье пожирает слабых…
За сутки подготовлены собрание, обсуждение, товарищеский суд. И трибунал – Педус, Бербасов, Гершзон – занял свои места. Палач, ничтожество и предатель – вот они, судьи-товарищи.
Они тесно уселись за стол и, несмотря на духоту, плотно вжались один в другого, чтобы не оказаться за креслами стола, который символизировал сейчас их особое положение. Над бесформенным комом перепуганных туловищ вздымались возбужденные предстоящей травлей лица. Трехглавый адский пес Цербер, сторож бесприютных душ у ворот нашего Аида.
– Товарищи, я хочу проинформировать вас о чрезвычайном происшествии, – задвигал желвами Педус. – Младший научный сотрудник Гинзбург осквернила нашу честь, опозорила доброе имя нашего института…
Все замороженно молчали, не дышали, не шевелились. Только ерзал беспокойно, пытаясь вырвать свои суставы из общей груды судебного тулова, Оська Гершзон – его томило нетерпение самому сказать слово, показать себя, блеснуть изысканностью речи и остротою мысли.
Картавый рыжий выкрест. Козырная шестерка на всех антисионистских мероприятиях, наглядный пример благополучия советских евреев. Доктор наук, член Союза писателей, трижды в год ездит за границу. Там рассказывает – как прекрасно живут евреи здесь, а тут рассказывает – как нечеловечески плохо они живут там.
Глупый сальный вертер-юде. Не понимаю, почему предатели-евреи так бросаются в глаза? В чем секрет их заметности, их памятности людям? Ведь и среди других народов предостаточно коллаборов?
… – она изменила присяге советского ученого… – вещал-внушал-обвинял Педус, – она предала Родину, которая ее вырастила и выкормила, выучила и спасла от гитлеровского уничтожения… Но для безродных холуев не существует привязанности и чувства благодарности… В погоне за длинным рублем, за легкой жизнью Гинзбург докатилась до последнего предела – она решила стать перебежчицей… Она подала заявление о выезде в государство Изра-Иль…
Он произносил, как инспекторша ОВИРа Сурова, – Изра-Иль, в два слова с ударением в конце. Разные поколения, школа одна.
Шепоток и движение пронеслись в куче собравшихся, но Педус пристукнул ладонью по столу, и все смолкло, все замерли. Только сильнее стал крутиться на стуле Гершзон и громко и жарко дышал Бербасов, как калорифер в дверях магазина. Его и вытолкнул после себя Педус, видимо, опасаясь, что тот от волнения забудет все, чему он учил его со вчерашнего дня.
– Дорогие друзья, родные вы мои товарищи, – прочувственно начал Бербасов и провел рукой по воздуху линию, отсекающую меня от его дорогих друзей и родных его товарищей. С прокаженными он принципиально дела не имеет.
– Я всегда верил, что у человека вот здесь должна биться совесть, – показал он на свою впалую тощую грудь, чтобы мы наглядно убедились, как сильно бьется в этой костяной клетке его совесть, ненасытная и злая, как крыса. – Но выясняется при особых обстоятельствах, что у некоторых ее нет там и в помине. Они долго, годами, иногда десятилетиями искусно маскируются, делая вид, будто они такие же нормальные честные советские люди, как мы все. На какие только ухищрения они не идут! Они делают вид, что любят свою работу, участвуют в общественной жизни, изображают, что им нравится советская власть. И вдруг приходит момент, и мы убеждаемся, что никакой совести у них нет! Не наши это, оказывается, люди! И я всегда знал, что Гинзбург Суламифь Моисеевна – это не наш человек!
Он победно обвел взглядом собравшихся, гордый своей прозорливостью. Не знаю, сочувствовали ли мне собравшиеся, но то, что обвинял меня в бессовестности именно Бербасов – человечишка, которого у нас презирали даже уборщицы, качнуло всех в мою сторону.
Все опустили глаза и рассматривали пол так внимательно, будто там было начертано откровение.
– Наверняка по закону человек, замысливший преступление, уже считается преступником, – сообщил Бербасов. – И я утверждаю, что в наших рядах долго пряталась преступница…
– Вы не имеете права! – пронзительным срывающимся голосом выкрикнул Эйнгольц. – Вы не имеете права ее оскорблять! Советское правительство гарантирует свободу эмиграции! Вы не смеете называть Улу преступницей!
Все смотрели уже не в пол и не на меня. Все повернулись к Эйнгольцу.
– Интересно знать, из каких это побуждений вы мешаете дать товарищам правильную политическую оценку поведению Гинзбург? – рванулся, как с цепи, ржавый Гершзон.
– Потому что есть политика, нравственность и закон! – медвежонком вздыбился за столом Эйнгольц. – А то, что говорит Бербасов, дискредитирует внешнеполитическую линию советского правительства в вопросе гражданских прав. И я это буду доказывать где угодно…
– Рыбак рыбака видит издалека, – подал голос Педус. – Вы-то сами, товарищ Эйнгольц, еще ничего не надумали? В плане гражданских прав?
– Вашу реплику считаю провокационной, – отрезал Эйнгольц. – Время еще покажет, кто из нас больший патриот…
Бедный Шурик! Господи, его-то в какую беду я ввергла!
Но битый мерин Бербасов уже маленько струсил.
– Я, между прочим, хочу вам заметить, товарищ Эйнгольц, что не собираюсь ревизовать внешнеполитическую линию советского правительства. И ее намерение эмигрировать считаю преступлением…
– Это как это? – выкрикнула вдруг секретарша Галя.
– А так, что мы выпускаем заведомого врага, безусловного антисоветчика…
В комнате недовольно зашумели. Негромко, но ветерок неудовольствия пронесся отчетливо.
– Объясняю! – выкрикнул Бербасов. – Гинзбург С. М. – не зубной врач, не инженер-электронщик. Ей там жить припеваючи не с чего. Она – филолог, историк советской литературы. Кому там нужна такая профессия? Значит, один у нее путь – заняться очернительством нашей жизни вообще и литературы в частности! Вот из таких и вербуют в агентуру империализма…
– Агентуру вербуют не по профессиям, а по характерам, – громко заметила Галя.
Педус зыркнул косо и вытолкнул из-за стола Оську Гершзона.
– Сегодня трагический день в моей жизни, – сказал он актерским голосом с выжатой слезой. – Ничего нет горше, чем терять друзей. Сегодня для меня умерла Ула Гинзбург. Да-да, умерла – хотя вот она сидит рядом, дышит, двигается, но она уже умерла. Я предпочитаю думать так, нежели знать, что она изменила нашим общим идеалам. Я пойду на кладбище и зарою ее фотографию в могиле моей матери. Так будет легче… Так мне будет легче продолжать жить и отстаивать каждый день наши жизнеутверждающие принципы… И своим скромным трудом укреплять неразрывные братские узы, связывающие талантливый еврейский народ с трудолюбивыми народами Советского Союза…
Забавно, что этот картавый парх с местечковым акцентом не умеет говорить по-еврейски. Он еле-еле понимает идиш, и этому, наверное, научился в какой-нибудь закрытой спецшколе. Пусть хоронит, живет, укрепляет, меня здесь нет.
– …ничего нет хуже неблагодарности! – распинался Гершзон. – Мы всем в жизни обязаны нашей власти, и укусить руку, заботливо выкормившую нас, – нет хуже греха! И как выкормившую! Где еще в мире евреи достигли таких общественных высот, такого признания, такого имущественного благополучия, как у нас в стране!..
Я перехватила брошенный на него Светкой Грызловой взгляд и окончательно утвердилась в мысли, что евреев, подобных Гершзону, засылал к нам Гитлер для возбуждения массового антисемитизма среди русского народа.
Именно грязная болтовня Гершзона вызывала у меня наибольшее чувство униженности и боли. Меня почему-то совсем не трогали хулиганские выходки Педуса и Бербасова – я знала, что мне нужно только молчать и все запоминать. Они меня не могут ничем оскорбить, как не может человека оскорбить верблюд своим плевком. В моем спасительном безразличии к их нападкам открывалась мне великая тайна ненавистного издревле гонителям еврейского высокомерия. Гордость обретенного достоинства ничем не унизишь. Мне медленно, но ясно открывался спасительный смысл страдания и горечи, как обязательных ступеней восхождения души.
Восхождение! Алия! На иврите восхождение значит «алия»! Вот откуда возникло слово «алия», обозначающее сейчас воссоединение евреев на своей земле!
Алия – возвращение на свою землю, восхождение на нее!
И мне очень досаждал в моем восхождении Гершзон. Откуда вы беретесь? Как вы становитесь такими? За какую чечевичную похлебку продаете первородство? Что произошло в твоих куриных мозгах, когда ты перелицевал первосвященнический плащ нашего народа в шутовской наряд рыжего, чтобы смешнее и жальче кувыркаться в пыли и плевках перед равнодушными и жестокими глазами зевак?
– …нигде и никогда еврейский народ не достигал такой культурной и духовной значительности, как в нашей свободной стране! – убеждал слушателей Гершзон, а они брезгливо улыбались, находя в нем подтверждение своим представлениям о евреях как о жалкой и безродной нации.
Господи, порази его немотой!
– …нигде и никогда евреи не найдут себе более прекрасной и свободной отчизны, нигде их будущее не будет таким ясным и светлым, как здесь, нигде у них нет другой Родины…
Эх ты, глупый красный Исав! Если бы ты не сделал свое еврейство плохо оплачиваемой профессией, ты бы знал свою историю и знал бы, что не тебе первому принадлежат эти уверения и надежды. Мы, евреи, хорошо помним твоих предтеч. Не меняются только Педусы и Бербасовы, а твое место за трибунальным столом легко заменить Якобом Франком, кабы он не помер два века назад. Похотливый вероотступник, он устраивал под покровительством католических попов диспуты с раввинами о крахе Талмуда, о наступающем мире «эманации» и о Польше, ставшей для нас землей обетованной вместо Палестины. Он тоже всегда побеждал в этих диспутах – оппонентов сажали в тюрьму, Талмуд сжигали, а Франк в конце концов перешел в христианство и стал лютым гонителем своих вчерашних соплеменников. Не знаю, хоронил ли он их портреты в могиле своей почтенной мамы, но от таких глупостей был совсем свободен другой твой предшественник, открыватель святых земель в чужих нам отечествах – циник-просветитель Давид Фридлендер, который повелел всем евреям молиться только о благополучии Пруссии, где будущее евреев, ясное и светлое, сулило им успокоение от всех невзгод, утоление печалей и полную духовную и государственную свободу.
Спасибо вам, казенные евреи, спасибо вам, польские, немецкие, русские Исавы.
Дым печей Заксенхаузена и Освенцима оседает на льдах Магадана и Колымы.
– …пусть уезжает в свой Израиль! – до драматического крика поднял голос Гершзон. – В страну оголтелого милитаризма и воинствующего шовинизма! Но там пусть знает – она для нас умерла!
Таких глупых, дурно воспитанных евреев тетя Перл называла «бэркут». Бэркут – одно слово!
И пока Гершзон горделиво усаживался и оглядывался по сторонам, оценивая впечатление, произведенное его неформальным, очень прочувствованным выступлением, Педус мрачно спросил:
– Кто еще хочет сказать?
Ерзали, перешептывались, отводили глаза в сторону, помалкивали. Мария Андреевна уже не писала, она смотрела в мою сторону, но не на меня, а куда-то поверх моей головы, и в ее подслеповатых старых глазах плыла бесконечная серая тоска. Она тоже не хотела выступить – то ли она не осуждала меня, то ли мои судьи ей были противны.
Вызвалась выступить Светка Грызлова.
– Мы много лет знали Улу Гинзбург. Она была очень хорошим работником, очень добросовестным сотрудником была она всегда. И как товарищ она себя проявляла хорошо…
– Вы что, ее на премию выдвигаете? – перебил Бербасов.
– Да нет, мы, конечно, осуждаем ее поступок. Это вроде она как бы изменила нам. Но человек она не потерянный… Зря так о ней говорили, будто она уже преступница. Может быть, ты, Бербасов, и знал чего-то раньше, только мы ничего плохого никогда не замечали. Нормальная она женщина. И человек приличный была, не то что некоторые. Сирота с малолетства, по чужим домам воспитывалась, со школы работала и училась заочно… Может быть, она подумает еще? Мы бы ее вроде как на поруки взяли…
Несколько человек засмеялись, Светка махнула рукой и села. Надя Аляпкина спросила:
– А может быть, действительно, Ула, взять тебе заявление назад? Ну подумай сама – как ты туда поедешь? Война с этими, с черножопыми, дороговизна, все там тебе чужие. Как ты там жить-то будешь?
Я молчала, и вместо меня взвился Педус:
– Ваше выступление, товарищ Аляпкина, политически безграмотное и либерально-мягкотелое. Мы не на базаре: захотел – продал Родину, раздумал – взял заявление назад. Это вам не в шашки играть! Да и сейчас посмотрите на Гинзбург – она еще сидит с нами, а сама всеми мыслями – уже там! Ответить своим товарищам считает зазорным!
Он напомнил всем, что я уже прокаженная, из лепрозория обратной дороги нет.
– А что бы вы хотели услышать от нее? – раздался вдруг сипловатый прокуренный голос Марии Андреевны Васильчиковой. – Что бы вы хотели услышать от нашего товарища Улы Гинзбург на этом позорном судилище?
Я вздрогнула. Оцепенел Педус. Отвисла губа у Гершзона. Запрыгала крыса в груди Бербасова. Все замерли, и пала оглушительная тишина. Было слышно, как бьется в углу окна паук-тенетник, бесцельно свивающий порванные нити.
– Я старая русская женщина. Я много чего повидала. И ответственно заявляю – Ула Гинзбург права. И я ее благословляю…
– Как вы… как вы… смеете? – стал пузырить ядом Педус, но Бабушка махнула на него рукой:
– Я смею. Потому что, слава Богу, я перестала вас бояться. Вы мне ничего уже сделать не можете. Сегодня я ухожу отсюда – мне противно дышать с вами одним воздухом. Мне невыносимо считаться сотрудником с вами – наемными истязателями и платными мучителями. Пусть уж лучше сидит на моем месте Бербасов – ему это более пристало…
– Вы за это ответите! – вяло пригрозил Бербасов.
– Я уже за все в своей жизни ответила, – горько усмехнулась Бабушка. – Такой ценой, какая вам и не снилась. Своим товарищам я хочу напомнить, когда они будут голосовать на этом недостойном сборище, об одном давно забытом факте – первыми обвиняемыми в кровавом навете были христиане. Припоминайте, друзья, иногда о том, как тщательно доказывали они римлянам, что не употребляют в ритуале кровь языческих младенцев…
– Вы это к чему? – спросил с вызовом Гершзон.
– Вы, Гершзон, просто отбившийся от своих, заблудший козел, вам не понять меня. – Взяла свой старомодный ридикюль и пошла к двери, на мгновение задержалась у порога и сказала: – Лабрюйер писал – у подданных тирана нет родины. – И захлопнула дверь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.