Текст книги "Петля и камень в зеленой траве"
Автор книги: Георгий Вайнер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)
– Ах, что вы говорите! Его везде возила наша «эмка» – директорская. Но тут он решил погулять! Ему захотелось свежего воздуха! Он ведь шел в гости – это где-то рядом… Не захоти он свежего воздуха, может быть, ничего бы и не случилось! – Старик нервно пробежал пальцами по длинному мундштуку, и, если бы трубка имела голос, я бы, наверное, услышал голос тревоги, тонкий пронзительный сигнал беды, испуганный крик исчерпанной судьбы, потому что Шик неожиданно закончил: – А может, и «эмка» не увезла бы его от смерти…
Это был контрапункт. В зыбкости старых воспоминаний, в расплывчатости пересказа давних событий, мутной воде навсегда истаявшей драмы я ощутил твердое дно факта. Старик что-то знает. Может быть, я иду тем же пересохшим руслом, по которому еще свежим следом прошел тридцать лет назад Шейнин? У писателей, даже если один из них работает в прокуратуре, сходная система пространственного воображения.
– Да-а… Ужасная история, – тягуче бормотал я. – Все понятно.
Шик вынырнул из табачного облака, как из укрытия, и в его голосе было полно твердых знаков:
– Вам понятно? А мне – нет! По-моему, там все было непонятно!
– Это и неудивительно! – вдруг жестко сказал я. – Вы знаете, но молчите, я молчу, потому что не знаю, как он погиб. А мои дети просто не будут знать, что он жил на свете!
Старик с интересом посмотрел на меня, я взял его большую теплую ладонь обеими руками и прижал к своей груди:
– Наум Абрамович! Поверьте мне – я честный человек. Я не стукач, я не провокатор. Мне просто надоело ничего не знать. Человеку, чтобы жить, надо хоть кое-что знать. Нельзя всю жизнь провести в завязанном мешке. Нельзя бояться стен – мы сами превращаемся в камень…
Старый театральный человек Наум Абрамович Шик не мог не оценить широкой артистичности моего жеста. Он ответил на мое пожатие. И, отогнав рукой серый слоистый дым, сказал мне с горечью, искренностью и болью:
– Мальчик мой! Те, кто знал правду об этой истории, давно превратились в прах и пепел! За несколько дней в театре посадили четверых самых любопытных, и остальные откусили языки. Все боялись друг друга, делали вид, будто ничего не случилось – никто не приезжал, не было премьеры, никого не убивали. Даже спектакль, представленный на Сталинскую премию, сразу же сняли с репертуара. Ничего не было…
– Но ведь в театре кто-то с кем-то дружил, кто-то что-то рассказывал…
– Ах, дорогой мой! Ви не пережили этого! Ви не в состоянии понять, что люди с тех времен навсегда перестали верить друг другу! Прошло, наверное, пятнадцать лет, уже Хрущев викинул Сталина из мавзолея, и только тогда мой сосед, можно сказать приятель, Ванька Гуринович рассказал мне, что его висадили из-за руля…
– Из-за какого руля? – удивился я.
– Я же вам говорил, что Михоэлса и его товарища возили на директорской «эмке», – нетерпеливо махнул рукой Шик. – Такь шофером этой «эмки» был как раз Иван Гуринович, мы с ним жили в одной квартире. Он меня часто подкидывал в театр. Так в тот вечер он привез Михоэлса в театр, висадил у служебного входа, и сразу же к нему подошли милиционер и двое в штатском: «Почему ездите за рулем в нетрезвом виде?» А надо вам сказать, что у Ивана было вирезано две трети желудка и он в рот ничего не брал из выпивки. Он начал спорить, доказывать, но, как у нас говорят, обращайтесь до лампочки! Висадили его из-за руля, милиционер повел его в участок на проверку. Он кричит – мне народного артиста надо везти, а ему спокойно объясняют – без вас, пьяниц, справятся, отвезут и привезут куда надо…
– И что с Гуриновичем стало?
– Ничего. В два часа ночи отпустили. Михоэлс уже был мертв…
– А где сейчас Гуринович?
– Где Гуринович? Давно уже на том свете! Наверняка с Михоэлсом встретился. Я думаю, Иван сказал ему спасибо за двадцать лишних лет на этой земле…
– Почему? Какая связь?
– Потому что Михоэлс был великий актер и замечательный режиссер. Рассеянным он не был – нет! И не заметить, что за рулем сидит другой человек, не мог. Может быть, это мои видумки, но я думаю, что именно поэтому он решил лучше идти пешком. Все-таки улица, люди ходят, ведь било всего одиннадцать часов…
– И вы думаете, что Гуриновича… – медленно стал спрашивать я.
– Я ничего не думаю, – отрезал Шик. – Я фантазирую. Но положить Гуриновича в уже разбитую машину ничего не стоило. И виглядело бы лучше. Но Михоэлс пошел пешком…
Старые события захватили его, он утратил незаметно защитную скорлупу своей застенчивой отъединенности, он был во власти сильных воспоминаний, поднимавших его над собой.
– …Мне говорили, что грузовик, который их раздавил, ехал очень медленно, – задумчиво, как четки, перебирал Шик потускневшие картиночки прошлого, черно-белые проекции, переводные отпечатки чьих-то рассказов. – Нет, грузовик не летел, знаете, как это бивает, сумасшедшим образом. Он медленно ехал и вдруг ни с того ни с сего завернул на тротуар и буквально впечатал их в стену дома…
– Это кто-нибудь видел? – нетерпеливо переспросил я.
– Конечно, видели! Люди всегда видят. Но их научили верить своим ушам больше, чем своим глазам. Видели, как «студебекер» дал потом задний ход, съехал на мостовую и вот тут уже помчался как пожарный…
– А номер? Номер никто не записал?
– Говорят, что записали, – мрачно усмехнулся Шик. – Кто-то видел, запомнил.
– А машину нашли?
– Нашли – не нашли. Иди проверь! Люди рассказывали, будто номер был накрашен фальшивый. Как это узнаешь? Люди шептали, в кулак бормотали… Один говорил, что их убили на улице Немига, другие – на углу Проточного переулка. Кто-то даже говорил, что Михоэлс и его товарищ видели этот грузовик, что они пытались убежать, спрятаться, укрыться, но он их догнал и вбил в стену…
М-да-те-с. История – первый сорт. Это тебе не любительские представления мафии. Госаппарат на подстраховке, тайная полиция на стреме.
– Наум Абрамович, а где эта улица – Немига?
– Да ведь это все здесь близко! Мы с вами – на Ленинском проспекте, тогда он назывался проспект Сталина, идете в сторону вокзала – туда, где было еврейское гетто, и справа – Немига. А на нее выходит Проточный переулок. Но там почти ничего не осталось – все дома сносят под новые кварталы…
– А что там делал Соломон? К кому он мог идти ночью в гости?
Шик ответил не сразу, он пожевал губами, снова раскурил погасшую трубку, и пальцы его медленно прошли по мундштуку – они играли отступление, они звали память в обратный поход, они скорбели о давнем убиении безвинных, они оплакивали встарь разрушенный храм.
– Такь… Он шел в гости, – тяжело вздохнул и уточнил. – Вернее, на минен. Вы не знаете, конечно, что такое минен?
Я покачал головой.
– Так я вам лучше расскажу по порядку. Когда закончился в театре спектакль, дали занавес, Михоэлс прошел за сцену. Мы, оркестранты, тоже поднялись – вы же понимаете, не каждый день удается вблизи увидеть такую звезду… Хорошо. Он стоял, разговаривал с режиссером, шутил с актерами, смеялся, расспрашивал знакомых актеров о житье-бытье. Я, вы сами понимаете, человек маленький, кто я такой – флейтист, пхе! Так я стоял себе в стороне и просто смотрел на него во все глаза. Хорошо. Ну, поговорили и стали расходиться…
Шик закашлялся, слезы выступили на его глазах. Он достал из кармана огромный носовой платок, утер глаза и неожиданно с отвращением бросил трубку на стол:
– Вы где-нибудь видели, чтобы человек таких лет, как я, курил, будто паровоз? Если человек в своем уме… – И он снова закашлялся.
Я терпеливо ждал. Шик сделал руками несколько дыхательных движений, кашель утих, но он еще долго расхаживал по комнате, глубоко дыша и утирая глаза платком. Я воспользовался паузой и спросил:
– А тот его спутник, о котором вы говорили, тоже был с ним на сцене?
Шик закивал головой, откашлялся, заговорил наконец:
– Да, такь вот… Стали расходиться, и тут я вижу – к нему подходит наш актер Орлов, был у нас такой, приличный человек и артист неплохой, хотя и на вторых ролях. Вместе с Орловым – его родственник, я его и раньше видел, несчастный парень: вместо обеих рук – культяпки, видно, на фронте потерял… Такь… И они отзывают Михоэлса немного в сторону и начинают с ним по-еврейски шушукаться. Я отошел – мало ли о чем людям надо поговорить? Но они проходили в это время как раз мимо меня, и я слышал, о чем они толковали. Только тут до меня дошло…
Шик подошел к столу, взял свою трубку, с сомнением посмотрел на нее. Я предложил:
– Не хотите сигарету, Наум Абрамович?
– Хочу, – кивнул Шик. – Но мало ли чего я хочу. Крепкий табак уже не по мне. Пусть будет это сено, по крайней мере я к нему привык.
И он начал набивать трубку. Я терпеливо ждал.
– Дело в том, что за неделю до того у Орлова родился ребенок, – сказал Шик, не раскуривая трубку. – По нашему обычаю полагается делать брис, обрезание…
– Да-да, я слышал. Значит, родился мальчик?
Шик задумался.
– Знаете, это я вам точно не скажу… Что-то забыл… Но это не важно, если рождается девочка, делают брисице – тот же самый обряд, только без обрезания…
– Понятно.
– Такь вот, для этого обряда требуется минен.
– Кажется, что-то вроде кворума?
– Абсолютно правильно, молодой человек, это молитвенное собрание из десяти мужчин. Но соль не в этом. После бриса устраивается праздник – выпивка, закусь, песни. Представляете, что для людей в те времена значил такой праздник, когда хлеб в каждой семье держали в отдельных мешочках и каждую крошку на весах взвешивали? Но ребенок – это благословение Господне, и родители ничего не жалели, лишь бы праздник получился как у людей.
Шик чиркнул спичкой, воспламенил свое сено.
– Такь, Орлов и этот его родственник-калека пригласили Михоэлса на минен. Они очень просили его, можно сказать, на коленях стояли… Потом, я знаю, многие наши обижались на Орлова – евреев в театре не хватало, и все хотели попасть на праздник. Но он позвал только директора труппы… он уже тоже давно на том свете, царствие ему небесное, хороший был человек, хотя и тронутый немного… Да, такь многие обиделись, но только не я, не-ет… Я понимал, что директор труппы – большой человек, податель хлеба, как его не позвать? Ну а про Михоэлса и говорить нечего, такую величину за своим столом иметь – раз в сто лет может случиться, и то не всякому…
Я поднялся с кресла, прошелся по комнате. Шик продолжал неспешно:
– Михоэлс посоветовался со своим товарищем, и они согласились. Орлов записал ему адрес, потом на словах стал объяснять, как к нему проехать… Потому что у Михоэлса были еще какие-то дела в театре, а Орлов торопился обеспечить дома, чтобы все было в порядке. Такь, все попрощались и ушли. Я тоже попрощался с Михоэлсом за руку и ушел. Я не знал, что вижу его в последний раз. А на другое утро уже все знали, какое случилось несчастье.
Я решил уточнить на всякий случай:
– Значит, к Орлову они так и не пришли? Это случилось по дороге туда?
– Да, конечно, – грустно сказал Шик. – Видно, не было суждено… Потом было следствие, приезжали большие следователи из Москвы, но такь все и осталось.
Мне пришла на ум одна догадка, и я спросил:
– Наум Абрамович, а вас по этому делу допрашивали?
Шик покачал головой:
– Бог миловал. История, скажу вам откровенно, была темная, времена, вы, наверное, и не знаете, ох какие тяжелые… Попасть к ним на зуб… И я подумал, что Михоэлсу уже все равно не помогу… Будет лучше никому не говорить, что я слышал тот разговор и что он согласился прийти на минен… Тем более что про это приглашение и без меня знали.
– Он ведь тоже ветеран, этот Орлов?
– В общем, конечно, он же работал в то время. Правда, его скоро уволили из театра по сокращению штатов.
– Может быть, поэтому я не встретил его фамилию в списке?
– Может быть, такь, – равнодушно пожал плечами Шик. – Какое это сейчас уже имеет значение! Я встречал его потом пару раз в городе, такь, мельком. У меня после той истории осталось к нему неважное чувство. Мне и говорить-то с ним не хотелось…
– А жив он вообще? – выпалил я испуганно.
– Понятия не имею. Он ведь должен быть еще не старый человек… – помедлил и нерешительно добавил: – Если он прошел через те передряги. Жизнь тогда стоила и в базарный день медный грош…
Я спросил на всякий случай:
– Вы не помните, как его звали?
– Алик. Его называли Алик, хотя, по-моему, он был Арон – если не ошибаюсь. У нас ведь считается стыдно носить такое еврейское местечковое имя. – Шик грустно улыбнулся: – Я тоже был Николаем. Абрамом тогда просто обзывали. В любой очереди или трамвае говорили: «Ну, ты, Абрам!» И будь ты сто раз Шлоймой, ты был все равно Абрам. Вот и я долго был «Николай Алексеевич»…
Я проснулся или очнулся от забытья, в котором прожил наново сегодняшний день. Умолкла грохочущая музыка внизу, осел в колодце ресторанный смрад, погас свет в окнах напротив, притухли голубые, сиреневые, синие сполохи на потолке. Но я отчетливо видел лицо гениального комедианта на старой фотографии, прислоненной к полупустой бутылке на столе. Мне и в сумраке были видны его разные глаза. Один еще пытался что-то рассмотреть впереди, другой был развернут вспять его жизни.
Он знал. Он просил нас извлечь урок из его судьбы.
Он безмолвно просил нас вспомнить его слова, он молча орал мне, немо бесновался, он молил нас догадаться о том, что уже говорил однажды: «Основное явление театра – приход и уход со сцены. Должна быть причина, толкнувшая актера «сзади», и обязательно – цель, манящая вперед».
Он знал.
25. УЛА. НЕКРОПОЛЬ
Мы, глухонемые и слепые донные жители, плохо представляем себе, что происходит в океанской толще, отделившей нас навсегда от мира, от поверхности жизни, от солнца.
Когда в телефоне что-то жалобно тинькнуло и разговор оборвался на полуслове, я уверилась окончательно, что последняя тоненькая ниточка лопнула навсегда. Но, по-видимому, из живой нормальной жизни спускаются в наши сумерки какие-то другие сигнальные веревочки и воздушные шланги, о существовании которых мы не догадываемся, – во всяком случае, я однажды вынула из почтового ящика необыкновенный конверт – длинный, синий, со слюдяным окошечком, в котором четко проступали буквы моего адреса и моего имени. И отправитель – Гинзбург Шимон, город Реховот.
И фиолетовыми чернилами поперек конверта надпись, сделанная на почте, – «Израиль».
Испуганно огляделась в пустом подъезде – проказа уже забушевала во мне, – спрятала конверт в сумку, бросилась в лифт, и скрипящая кабина мучительно медленно ползла вверх, бесконечно долго, словно я ехала в ней на Луну.
Жесткая посадка, грохот железной створки, темнота, ключ не попадает в скважину.
Захлопнула дверь квартиры, трясущимися руками достала из стола ножницы – сердце ледяной жабой замерло под горлом. Отрезала краешек конверта, вытащила пачку бумаг. Иврит, русский, английский. Гербы, красная шнурованная печать, штампы, подписи, резолюции. Министерство иностранных дел. Иерусалим. Израиль. Консульский отдел. Разрешение на въезд: «Вам разрешен въезд в Израиль в качестве иммигранта». Нотариальное свидетельство. Вызов «А».
«Настоящим обращаюсь к соответствующим компетентным Советским Властям с убедительной просьбой о выдаче моей родственнице разрешения на выезд ко мне в Израиль на постоянное жительство.
Я и моя семья хорошо обеспечены и обладаем всеми средствами для предоставления моей сестре всего необходимого со дня ее приезда к нам.
Учитывая гуманное отношение Советских Властей к вопросу объединения разрозненных семей, надеюсь на положительное решение моей просьбы и просьбы моей сестры, за что заранее благодарю. Шимон Гинзбург».
Звон в ушах, пот выступил на лбу, сердце ожило и с клекотом рванулось в работу, не считая ритма, вышибая дух. Алешке не надо сейчас говорить, скажу, когда понесу документы в ОВИР. Для него так будет легче. Пока это надо стерпеть самой. Я не имею права отравлять ему оставшиеся нам вместе дни, недели и месяцы. Господи, как я боюсь!
Я надеюсь на положительное решение моей просьбы и просьбы моего брата…
За что я заранее тоже благодарю…
Поскольку я тоже учитываю гуманное отношение советских властей…
Тихо было вокруг. Даже паралитик сегодня почему-то не радиобуйствовал. Может быть, его предупредили, что меня перевоспитывать уже бесполезно? Что я чужая, что еще один случай заболевания проказой установлен, зарегистрирован, и уже мчатся по вызову страшные санитары в синих околышах и партикулярном платье?
Придут, измордуют, убьют – никто голоса не подаст. Все попрятались в бетонные соты. Пустота. Тишина. Страх.
Я подошла к стеллажу с книгами – единственное мое богатство, все мое достояние. Вот моя компания, все мои друзья. Вас уже давно всех убили. И забыли. Я – смотритель вашего кладбища. Вас убивали поодиночке. Потом вас убили разом – как целую литературу.
Тоненькая книжка в моем самодельном переплете – «Бройт».
Ей пятьдесят лет. Плохая газетная фотография – смеющийся молодой Изи Харик. Академик, редактор еврейского журнала «Штерн». Тебя убили первым, и твои стихи, сотканные из долгой пряжи еврейских песен и легенд, отзвучали, как песни, смолкли и были развеяны ветрами и беспамятством. Нет больше твоего журнала, нет твоих книжек, нет тебя. В литературной энциклопедии сообщают коротко: «Был незаконно репрессирован». Светятся в затухающем закате золоченые корешки нескольких томов «Еврейской энциклопедии». Я случайно купила четыре тома на барахолке Коптевского рынка – остальные двенадцать исчезли в вихре всеуничтожения, который не мог себе представить в пору разгула кровавой царской реакции ее составитель и редактор Израиль Цинберг, миллионер, ученый, меценат, просветитель. История еврейства, его культура, традиции и наследие при советской власти уже никого не интересовали, а позже стали вражеским сионистским инструментом. И вернувшегося из эмиграции Израиля Цинберга, еврейского грамотея, либерала и философа, – расстреляли.
Учитывая гуманизм властей…
Синяя книжечка – Осип Мандельштам. Первая и, наверное, последняя. Единственная. Великий поэт, провидец, мыслитель. Эту книжечку подарил мне на день рождения Алешка – она стоит на рынке сто номиналов государственной цены, потому что весь тираж продали через закрытые распределители и вывезли за границу. «Я – непризнанный брат, отщепенец в народной семье…» – с горькой усмешкой написал он. Знал ведь, что и после смерти не на что рассчитывать, он предвидел справочную запись: «В 1934 г. в условиях культа личности М. был репрессирован. Погиб после второго ареста 27/XII 1938 г.».
«Да, я лежу в земле, губами шевеля…»
Наверное, этого репрессировали законно? Там ведь и о реабилитации ни слова.
Вот Моисей Кульбака – того-то точно законно репрессировали! И тридцать лет спустя нигде нельзя найти упоминания о том, почему и как убили выдающегося трагического поэта! Его имя нигде и никогда не упоминается, память о нем изглажена. Серая пыль забвения запорошила большой, надрывно крикнувший людям талант:
Везде, где человек стоял, там череп
Валяется в пыли, забытый, неприметный.
Бессмертны только боги.
Люди – смертны!
Стопка перепечатанных мной на машинке стихов возвышается над низким могильным холмиком Моисея Кульбака.
За что заранее благодарю…
Две книжки Самуила Галкина – друга Михоэлса и моего отца. Лучший переводчик Шекспира на еврейский язык, прекрасный драматург и лирический поэт, дождался прижизненной реабилитации – он прожил четыре года после концлагеря. Но Шекспира никто больше не играет на еврейском языке, и память о потрясшей культурный мир постановке «Короля Лира» истлела вместе с костями Галкина и Михоэлса.
Дер Нистер не дожил. Модерниста, символиста, эстета, признанного в Европе, волновала судьба его народа в России, и он вернулся сюда из эмиграции, чтобы написать своим непостижимым языком, полным изысканности, стилистических находок и ритмических пассажей, роман «Семья Машбер». Он предвидел катастрофу, но, наверное, не представлял себе, что его приговорят к двадцати пяти годам каторги и бросят в угольные рудники.
Обессиленного, больного старика, почти безумного, из жалости уголовники убили лопатами.
Учитывая гуманизм властей…
Стремительно накатывала ночь, клубились над домами сине-серые перины туч, тяжело и грустно погромыхивал вдалеке сентябрьский гром, будто смущенный своей неуместностью. Барабанили по балкону редкие крупные капли, где-то пронзительно закричала пожарная машина. Я стояла у окна, смотрела незряче в запылившееся стекло, ослепнув от ужаса, и только голоса умерших с кладбища на книжной полке взывали ко мне в отчаянии и тоске.
– Заранее благодарю! – вопил тонким напуганным голосом Ицик Фефер в камере смертников. Бывший любимый поэт, бывший крикун, бывший весельчак, бывший еврейский антифашист, бывший спутник Михоэлса в поездке по Америке, когда они собрали у своих заокеанских собратьев миллионы долларов пожертвований на борьбу с Гитлером. Измученный пытками «шпион», «организатор сионистского буржуазного подполья в СССР», пятидесятилетний древний старик, приговоренный к смертной казни, повторял мертвеющими губами:
Как сладко жить! – кричу я снова. —
На белом свете, где вовек
Сокровищ бытия земного
Один хозяин – человек!
Учитывая гуманное отношение властей к старейшине еврейской литературы Давиду Бергельсону – его убили во время допросов, – я хочу верить, что он сразу приобщился к нашей Божественной сущности, этической идее нашей религии – к Эн-Соф, Великой Бесконечности, чистой духовности наших верований.
Вас всех убили 12 августа 1952 года – расстреляли литературу целого народа, объявили преступлением принадлежность к этой культуре.
Волокли по заплеванным бетонным коридорам подземелий Давида Гофштейна, из хулиганства разбили очки, раздели догола – им было смешно, им было весело, они хохотали до колик, слыша, как полуслепой смертник бормочет про себя:
Но вижу я снова
Начало начал,
Блестящее светлое Снова.
И прялка, как прежде, вертясь и стуча,
Прядет моей жизни основу…
Палачам неведомо понятие бесконечности, они не представляют Эн-Соф. Их жизнь всегда у конца.
Я боялась зажечь свет. Пусть санитары думают, что меня еще нет дома. Как шепчет своим теплым хрипловатым голосом Перец Маркиш:
Я на глаза свои кладу
Вечерний синий свет.
И все шепчу в ночном чаду:
– Тоска, меня здесь нет…
И в угол прячусь я пустой,
И руки прячу я…
Пробежал до стены тира, залп, и нырнул беззвучно в вечную реку по имени Эн-Соф.
– Заранее благодарю. За посмертную реабилитацию… – усмехнулся Лев Квитко. И сразу согласился на предложенную палачами роль руководителя сионистского подполья. Ударным отрядом подполья должна была стать еврейская секция украинского союза писателей. Лев Квитко весело признался, что им не удались задуманные преступления против советского народа только по одной причине: в первый день войны все шестьдесят еврейских писателей записались добровольцами на фронт. Вернулось четверо. Остальные в антисоветских вредительских целях погибли на войне.
Он и сейчас не то смеется, не то подсказывает, не то утешает меня, и голос его, заглушаемый залпами конвойного взвода, подбадривает, обещает:
Как сильная струя уносит камень,
Волна работы унесет усталость,
Печаль размоет, сделает сильней,
И дальше мчит, как водопад трубя!
Пустота. Ночь. Одиночество. Безмолвие. Только чуть слышный плеск волн на моем последнем берегу у бесконечной реки Эн-Соф.
Тает в бочке, словно соль, звезда,
И вода студеная чернее.
Чище смерть, соленее беда.
И земля правдивей и страшнее…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.