Электронная библиотека » Георгий Вайнер » » онлайн чтение - страница 29


  • Текст добавлен: 31 декабря 2013, 17:00


Автор книги: Георгий Вайнер


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)

Шрифт:
- 100% +
48. УЛА. СТЕКЛЯННЫЕ ПУЛИ

– …Серы! Я те щас закатаю полну жопу серы – тады успокоисся! Серы!.. – орали кому-то няньки в коридоре, их гавкающие голоса заглушали рассказ Анны Александровны, и я вдруг с удивлением поймала себя на том, что меня сердят только крики – мешают слушать, а в сердце нет ужаса и сопереживаний к несчастной, которую сейчас будут травить и мучить сульфазином.

Человек, наверное, ко всему привыкает.

Анна Александровна рассказывала, как впервые попала в психушку. Из Президиума Верховного Совета. Она пришла в приемную с жалобой. Прожила перед этим полгода в Почаевской лавре, не вынесла – поехала в Москву жаловаться. Местные власти расположили в одном крыле монастыря клуб с агитпунктом, а в другом – отделение для буйных больных – психохроников. В часы моления слева доносилась джазовая музыка, пьяная ругань и визг лапаемых девок, а справа – жуткие крики связываемых в укрутки и накачиваемых серой больных.

Анна Александровна привезла жалобу, подписанную почти пятьюстами верующих. Ее выслушали, приняли бумагу, и по «скорой» психиатрической направили в Ленинградский психприемник. Через год – в Днепропетровск. Еще через год – в Казанскую страшную психбольницу. Теперь привезли сюда. Здесь предстоит освидетельствование комиссией. И грозит диагноз – неизлечима.

Она не демонстрирует улучшения в состоянии – она не проявляет критики к своему поведению. Пока она не признает, что раньше была неадекватной, возражая против подселения в монастырь комсомольского клуба и психиатрической больницы, врачи не могут констатировать улучшения в ее состоянии.

Шифр 295 с пометкой «психохроник» – это пожизненное заключение.

У меня тоже что-то сдвинулось в голове, я искренне не понимаю многих установлений. Меня тоже ждет пометка «психохроник» на папке истории болезни.

А по палате расхаживает, завернувшись в простыню, Света – с коротко срезанными волосами и прекрасными горящими синими глазами, все время поет свои диковинные песни и говорит, ни к кому из нас не обращаясь:

– Слушайте, слушайте – гремит музыка… она повсюду… она вокруг нас, она в нас, это язык вселенной, обращенный к нам… слушайте высокий говор сфер… примите разложенную в семь нот литературу чувствований. Господи, неужели вы не слышите и не понимаете?.. Я хочу перевести на ваш бедный язык идеи и лик громадного мира… Слушайте меня… вы разве оглохли?.. Немота пала… Семь нот вам кричат… и все тональности… регистры и лады… Евангелие от Баха… Откровение от Гайдна – узнайте Апокалипсис от Бетховена… Я вам спою святое благовествование от Моцарта…

Ее ломкий голос, тонкий и ясный, – метался и звенел по серому сумраку палаты. Разве это сумасшествие? Какой-то непонятный нам стремительный внутренний полет.

Клава сказала неожиданно осознанно:

– Сейчас эту дуру глушанут лекарством… – Помолчала и добавила: – Витаминами. Витамины на нашу погибель придумали евреи… А их в природе и не существует… Вот евреи их придумали и продали американцам… А нам теперь – в очереди стой…

Анна Александровна подошла ко мне и положила ладонь на лоб:

– Ты, девочка, с медсестрами и няньками не воюй – принесут таблетки, ты их прими. Иначе заколют они тебя уколами. Ты ведь, слава Богу, не пробовала триседил в уколах, не знаешь, какой это ужас. Бред, память пропадает, совсем в животное превращаешься…

Я улыбнулась ей – впервые, как попала сюда.

– А вы сами, Анна Александровна? Вы же не принимаете таблетки?

Она засмеялась легко, радостно:

– Э, голубка! Тебе-то повезло – они тебя в глупостях обвиняют, свое безумие на тебя перекладывают. Чего бы ты этим разбойникам ни сказала – нет у тебя на совести греха. А мне надо от Бога отказаться – силу антихриста признать. Это я не могу. Коли велит Господь – умру скорее…

Она присела на мою кровать, и пахло от нее чем-то домашним, очень уютным – как от тети Перл. Коржиками с корицей, травами, теплом плиты.

– И не спорь ты с ними – с сестрами, няньками, они тут главная сила. Если не поладишь с ними – погибнешь. Они все – младшие начальники, что здесь, что на воле, и определяют всю нашу жизнь – то ли палкой оглоушить, то ли пайку хлеба выдать…

В палату вошла сестра Вика, окинула нас своим прозрачным рыбьим взором, спокойно и невыразительно сказала:

– Гинзбург – сегодня на пункцию спинного мозга. Остальным приготовиться к инъекциям…

В руках у нее был стерилизатор со шприцами и коробочка с ядами, которыми они нас каждый день хладнокровно травили. Стеклянные пульки ампул пробивают насквозь и попадают прямо в мозг.

Интересно, что делает Вика после работы? С кем она живет?

Рассказывает ли она им, что делает на работе? А может быть, ей и неинтересно говорить об этом?

Вика подтолкнула Свету к кровати – ложись, ложись – и выстрелом влет подбила ее песню. Хрипя и булькая, песня падала на пол, слабо трепыхаясь, неразборчиво и суетливо, шелестя непонятными словами. Прервался внутренний полет, Света кубарем рухнула в трясину забытья. Откровение от Гайдна захлебнулось прерывистым храпом, сипением и свистом.

Анна Александровна глядела в окно, губы ее шевелились. Она боролась всем естеством своим с действием яда, уже разъедавшим ее изнутри, помрачающим рассудок, туманящим память, оскверняющим ее веру. Глаза у нее выкатывались из орбит, по лицу катил пот, и громкое бешеное дыхание срывалось с губ.

– Гинзбург, собирайтесь на пункцию, – сказала Вика.

Я встала, подошла к Анне Александровне, взяла ее за ледяную руку. Она меня не видела, ничего не слышала, не помнила, не сознавала. В ней жили только отравленные внутренности. Через час я вернусь с пункции и со мной совершат то же самое.

Алешенька! У меня часто путаются мысли и пропадает память.

Они убивают в нас душу. Сделай что-нибудь, мой любимый! Спаси меня отсюда!

49. АЛЕШКА. ЗА ПОМИН ДУШИ

Перед рассветом снова пришли судьи «ФЕМЕ». Сквозь сон я услышал оглушительный металлический удар – звук тяжелый и дребезжащий, с прохрустом и тихим звоном разлетевшегося стекла. Приподнял голову с подушки и увидел их за столом. Они сидели неподвижно, сложив на столешнице узловатые иссохшие руки, а перед ними был воткнут ржавый кинжал, валялась свитая петлей веревка и открыта толстая книга, и тайным всеведением я угадал, что это Книга Крови, их страшный протокол.

Я знал, что схожу с ума от пьянства и невыносимого нервного напряжения, но сил сбросить, отогнать наваждение не было. Да и желания. Мне было все равно.

– Ты знаешь, кто мы?

– Да, гауграф. Вы судьи «ФЕМЕ».

– Кто рассказал тебе о нас?

– Мой отец.

– Откуда он узнал о нас?

– Ему передали ваши протоколы в сорок пятом году в Берлине.

– Почему?

– Они хранились в запечатанных пергаментных пакетах в архивах гестапо. И на них была печать – «Ты не имеешь права читать это, если ты не судья «ФЕМЕ».

– Почему же они вскрыли пакеты, которые не смели тронуть веками?

– Они думали, что это секретные документы гестапо, и вскрыли их как правопреемники.

– Что сказал тебе отец?

– Он смеялся над глупостью гестапо, сказав, что они могли бы многому научиться у вас, если бы хватило ума и смелости вскрыть протоколы.

– Ты знаешь, что мы храним?

– Да, гауграф, – вы храните Истину и караете праздномыслов, суесловов и еретиков.

– Ты знаешь, в чем наша сила?

– В страхе людей перед вами, в тайне вашего следствия, вашего суда и неотвратимости казни. В сообщничестве запуганных людей, готовых на любые услуги вам, только чтобы отвести от себя подозрения и смерть.

– Ты знаешь, как доказываем мы обвинение?

– Да, гауграф. Шесть посвященных должны поклясться в правдивости обвинителя, даже если они ничего о подсудимом не знают. И обвинение признается доказанным.

– Ты знаешь наш приговор?

– Да, гауграф. Еретик лишается мира, и права, и вольностей, шея его отдается веревке, труп – птицам, душа – Господу Богу, если он пожелает принять ее; да станет его жена вдовою, а дети пусть будут сиротами.

– Ты готов? – мертво и решенно спросил гауграф.

И тут опять раздался громовой лязг и металлический грохот. Рывком с криком отчаяния рванулся я с постели – все исчезло. Пустота, рассветные сумерки, тяжелое дыхание. И рев удаляющегося мотора за окном. Я подбежал к растворенной фрамуге и увидел, что по Садовой небыстро уезжает грузовик-снегоуборщик, здоровенный утюг с бульдозерной лопатой впереди.

Екнуло сердце, я перевесился через подоконник вниз – у тротуара съежилась груда металлического лома. Останки отремонтированного заново «моськи».

Летел по лестнице через три ступеньки, выбежал в холодную тонкую морось дождя и за десять шагов уже знал – труп. Они убили «моську» насовсем.

Вот финиш гонок с преследованием, так они выигрывают все соревнования. Когда можно все и всех убить, упрощаются любые состязания. Это они меня пугают. Ведь можно было убить нас с «моськой» вместе. Просто пока еще не время.

Бандит ударил «моську» дважды – спереди, потом развернулся и врезал сзади. Кузов выгнулся и расплющился. Переломился и вылез наружу подрамник, сели боковые стойки. Багажник уполз в кабину. Рулевая колонка воткнулась в потолок. Квадратики рассыпавшегося лобового стекла плавали льдинками в коричнево-черной луже масла, вытекающего из расколовшегося картера. Ржавые потеки воды из порванного пополам радиатора. Двигатель на асфальте. И задранное вверх правое колесо.

На смятой в стиральную доску крыше с тихим треском лопалась и отслаивалась краска. Задняя дверца была распахнута. Я влез в кабину, сжался в уголке и погрузился в какое-то странное состояние – не то оцепенение, не то обморок, не то немую истерику. Я слушал, как над моей головой потрескивает отлетающая краска, будто лопались стручки, и вяло думал о том, как кусками разваливается моя жизнь. Я думал о том, что никакая машина не заменит мне больше «моську» – и не потому даже, что у меня никогда не будет денег на покупку другой машины. «Моська» был важной частью моей жизни. И особенно жизни с Улой. Не верится, что моя жизнь когда-то вмещала столько счастья. Ах, какое это счастье – неведение! Как должны быть счастливы люди с иммунитетом к неизлечимому недугу – обеспокоенности правдой! Боже, какой это высокий и страшный недуг, не признающий благополучных исходов!

Вокруг убитого растерзанного «моськи» собирались ранние прохожие, сочувствовали, вздыхали, удивлялись, шутили, кто-то злорадствовал, советовали мне собрать валяющиеся вокруг детали – что-то продать можно, спрашивали – не поранило ли меня, а маленькая старуха с лошадиным лицом, похожая на пони, сказала, что я наверняка пьяный – иначе незачем сидеть мне в порушенной машине.

Не объяснить им, что я не ранен, не пьян, не сокрушен от потери последнего своего имущества. Разве можно объяснить прохожим, что такое скорбь о маленьком верном «моське»? Товарища убили.

Потом я пошел домой, оделся, бесцельно послонялся по комнате и подумал, что самое время люто напиться. Нужно дать нервам разрядку. Раз вы меня не убили вместе с «моськой» – теперь мой ход.

Дорогие мои товарищи мучители! Вы не учли одну важную подробность, вы о ней попросту не знаете. А называется она национальный характер. Такая штука существует, хотя вы глубоко уверены, что вам удалось его уничтожить, превратив нас в жалобных просителей и дрожащих напуганных тварей.

И малоизученной чертой нашего национального характера является русская ярость – необъятная волна застящего глаза гнева, что родится от отчаяния, горячего и блестящего, как нож, безоглядного, бурей вздымающаяся злоба на поношение, когда уже не думаешь о корысти или расчете, когда не помнишь о каре и не страшишься мести, когда нет большей цели, чем порванная вражья пасть, и мечты нет выше, чем за правоту свою костьми полечь!

Не напугаете вы меня больше. Ярость во мне белая – как безумие, как ненависть, как смерть…

Выбежал на улицу, прохожие глазеют на разбитого «моську», и милиция уже пожаловала, золотыми фуражками покачивают, лбы многомудрые напрягают, языками цокают. Но не стал я им ничего говорить. Это глупо – я ведь уже лишен мира, и права, и вольностей…

И Нина Федорова здесь же стоит почему-то – наша секретарша из Союза писателей. На меня смотрит с болью, лицо трясется.

– Ты как сюда попала, Ниночка?

– Я за тобой, Алеша. Тебя Петр Васильевич разыскивает. Там переполох какой-то. Меня за тобой на машине послали, у тебя телефон не отвечает…

И не пригасла моя ярость, и страх к горлу не подступил, хотя решил я, что они будут меня арестовывать. Бегать мне от них бессмысленно, но если они так обнаглели, что хотят меня взять в Союзе, то я хоть устрою им там памятное представление. Я буду драться, вопить, кусаться, я соберу толпу, которая надолго запомнит, как меня будут волочь по коридорам. Помогать им молчанием я не стану.

Уж если писателями поставлен руководить генерал МГБ, то пусть он всем покажет свои профессиональные ухватки.

Я не заметил, как мы с Ниной промчались на казенной машине через центр, «Волга» притормозила у подъезда, и я влетел в вестибюль, и во мне клокотала и ярилась каждая клеточка, бушевал и рвался каждый нерв, и только рогатина в бок могла сейчас угомонить мое бешенство.

Безлюдно и пусто было в этот утренний час в нашем клубе. В деревянной гостиной сидел за столиком негр и собирал партвзносы. Этот человек – поэт Джимми Джеферсон. Бесприютное дитя людское, затерявшееся в мирской неразберихе. Его ленивые родители – американские коммунисты – привезли сюда до войны младенцем, и в возрасте одного года он стал кинозвездой. Джима сняли в картине «Цирк» – нелепой мелодраме о белой женщине, гонимой американскими и немецкими расистами за ее чернокожего ребенка и нашедшей счастье в нашей стране. В апофеозе фильма маленького негритенка передают с рук на руки и любовно баюкают представители братских советских народов. Ударный кусок – Джим на руках у Соломона Михоэлса, с чувством и слезой поющего ему еврейскую колыбельную. Как только Соломона убили, весь этот кусок вырезали, и двадцать лет зрители с удивлением смотрели, как непонятной причудой монтажера черный младенец перелетал с рук на руки через весь цирковой амфитеатр.

Теперь Михоэлса снова вклеили в картину, но ныне живущие люди просто не знают, кто этот лобастый еврей с выпирающей мощной губой, кого он представляет и на каком языке поет.

А тихий безобидный Джимми собирает у нас партвзносы в свободное от писания лирических стихов время.

Я хлопнул его по плечу и спросил:

– Джим, ты хорошо помнишь Михоэлса?

Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой:

– Вообще-то не очень… Даже можно сказать – совсем не помню. А что?

– Ничего, Джимми, все в порядке. Главное – собирай аккуратно взносы и не забивай себе голову пустяками…

Бегом поднялся по лестнице на второй этаж и рванул дверь в кабинет Торквемады.

– Вот он, явился! – крикнул мне в лицо мой постный истязатель, пепельный от тоски и злости Торквемада Петр Васильевич.

Как школьники боятся директорского кабинета, так все писатели опасаются этой нелепой комнаты, куда они ходят к зловещему хозяину с просьбами, доносами, для порки и унижений.

И я боялся. Пока меня не затопила душная ярость ненависти.

А в разных углах дивана сидели два сизых неприметных человека. Они должны в совершенстве знать систему карате, если надеются тихо забрать меня отсюда.

Я сел в кресло напротив стола, удобно развалился и закурил сигарету – специально разместился так, чтобы эти двое были все время в поле зрения.

– Доигрались, гаденыши… – горько сказал хозяин, и я увидел, что он не ломает дурака, а действительно остро горюет, он сокрушен и раздавлен.

Но я молчал, как замороженный. Мне им помогать нечего.

– Ты знаешь, где твой брат? – спросил Торквемада, прикусывая от злости синий кантик нижней губы. Ага, значит, и до них уже докатилась эта грязная история с Антоном. Но как они собираются к ней подвязать меня?

– На работе, наверное. А что?

– Я про Севку спрашиваю!.. – крикнул писательский генерал, и с его очков посыпались синие искры, как с точильного камня.

– Севка?! – И предчувствие сжало холодной мохнатой лапой сердце. – Он в Вене… Я не понимаю, о чем вы спрашиваете…

– В Вене… В Вене!.. В Вене!!! В жопе он, а не в Вене! Он убежал – Иуда проклятый! Перебежчик! Сука продажная! Предатель!!!

Взметнулись бесплотно с дивана сизые, я отшатнулся, спросил испуганно и удивленно:

– Куда убежал? Что вы несете такое?.. Вы о Севке говорите?..

– О Севке! О Севке! О братце твоем замечательном! Он позавчера попросил политического убежища у американцев…

«Мне надоело пить рыбий жир…»

– Ты понимаешь, что это значит?

«У меня здесь остаются две родные души, и обе меня не любят…»

– Полковник спецслужбы – перебежчик! Ты представляешь, что он, гадина, унес с собой?..

«Омниа меа мекум в портфель…»

– Мы ему покажем убежище! Рук хватит – мы его там сыщем, блядь проклятую!..

«Тебе не нужно меня ненавидеть. Да и не за что…»

– Он бы хоть о вас подумал! Вы-то здесь остаетесь!

«Я не люблю родителей…» «…Возьми в долг. Разбогатеешь – отдашь…»

– Он говорил с тобой перед отъездом?

– Нет.

– Врешь, мы точно знаем, что говорил…

– Ну, говорил, допустим…

– О чем?

– Это не ваше дело. Мы говорили о наших семейных делах…

– У вас больше нет ваших семейных дел. Все они – наши!

Я усмехнулся, покачал головой. Не говорить же о Севкиных слезах – он ведь тогда оплакивал меня, как умершего. Не говорить же о том, что Севка обманул меня – он попросил меня не рыпаться, не мелькать, чтобы получить последние несколько дней до отъезда, чуть ли не часов, а сам сказал им, что уговорил меня уняться. Да и не в обиде я на него за это – мы словно умерли оба, больше нам никогда не увидеться. Не судья я ему…

Жаль, что я не маленький негритенок. И не сижу на руках у Соломона, и не мне поет он колыбельную. Я бы его запомнил. Я бы все запомнил о нем. И не сидел бы в пустынной гостиной, собирая партвзносы. Но у судьбы свой – тайный – расклад карт.

– Вы нам за него здесь ответите! – визжал, пузырясь клубочками пены, Торквемада Петр Васильевич. – С вас спросим за изменника родины! Знаю, знаю, что и ты, волчонок, в лес смотришь! С тебя спросим!..

– Вы-то, может, спросите, да я вам не отвечу, – сказал я ему тихо. – И больше не орите на меня. Вы мне надоели. Если мой брат совершил преступление, возбуждайте уголовное дело и допрашивайте меня в установленном законом порядке. А к вам я сюда больше не приду. Плевать я на вас хотел…

Встал и медленно, не прощаясь, вышел. Спустился по лестнице в гостиную – там было пусто. Русский негритянский поэт уже собрал партвзносы и поехал, наверное, в райком. А Севка убежал в Америку.

Чушь какая-то. Я, наверное, сошел с ума.

Заглянул в буфет и попросил барменшу Мусю налить мне полный стакан водки.

Будь здоров, братан Севка.

За помин твоей доброй железной души, «моська».

За твое терпение, Ула. Дождись меня, я иду к тебе.

50. УЛА. РЕЦИДИВИСТЫ

Какая невыносимая горечь! Так горько, будто я наелась хины. Горечь несмываемой пленкой покрывает рот. Дышать трудно. Жарко. Очень душно. Что сейчас – день? Ночь? Плохо вижу. Дым плывет. Клубы его заволакивают глаза. Больно смотреть – веки сами закрываются. Как пересохло, затвердело и все полопалось во рту!

Я знаю эту старушку. Она живет здесь, со мной рядом. Не могу вспомнить, как ее зовут. Ласково говорит мне что-то, но нельзя разобрать слов – шелестящий лепет, мешанина звуков толчется в моих ушах, как грязная вода в засорившейся раковине. Не понимаю.

Она поит меня из стакана холодным чаем, потом просовывает через мои волглые непослушные губы соевую конфету. Вода и конфета растворяют, гонят, смывают немного горечь. А конфета пахнет нафталином. Знакомый запах. Когда я ела пахнущие нафталином конфеты?

Боже мой, как это было давно! Я вспомнила! Моя раненая, отравленная память откапывается из серой пыли забвения, она тянется вверх из бурой трясины беспамятства – она подсказала мне этот вкус и запах.

Ее звали тетя Перл. Да-да, я ведь жила только у нее. У тети Перл конфеты пахли нафталином – они были ценностью, редкостью, их берегли для гостей. Тетя Перл их прятала в платяном шкафу. А гости ходили очень редко. Такие гости, что стоили угощения конфетами. Конфеты успевали пропахнуть нафталином, которым пересыпали все вещи от моли.

Когда приходил с проверкой участковый, в этом нафталиновом шкафу пряталась моя мать, уже приехавшая из ссылки, – у нее не было прописки. Про эту симпатичную тетеньку все говорили, что она моя мама, а я-то знала, что моя мама – это тетя Перл, потому что симпатичную женщину я совсем не помнила, но гордилась, что у меня теперь две мамы, хотя одна всегда прячется при первом же стуке в дверь.

И потому я радостно закричала участковому, показывая на щель в шкафу: «А вот мамочкины ножки!», и в тот раз от него удалось откупиться только двумя бутылками водки, большим ломтем сала и твердым обещанием, что тетя Перл будет шить его жене бесплатно.

Я вспоминаю теперь, что тетя Перл всегда кому-нибудь шила. Они с дядей Левой были удивительно рукастые люди, но как-то так вышло, что все их умения всегда были под запретом. Поэтому они всю жизнь всего боялись. Боялись, преодолевали эту боязнь, делали недозволенное и снова боялись. Они научили меня все делать и всего бояться.

Эти тихие боязливые люди прожили целую жизнь в героической борьбе. Когда-то очень давно дядя Лева был нэпманом – он открыл слесарную мастерскую, где с двумя товарищами успешно зарабатывал на хлеб. Хозяином этого промышленного концерна был оформлен именно он, поэтому, когда нэп прикрыли, его товарищей просто оставили без хлеба, а дядю Леву посадили в ОГПУ. Его ни в чем не обвиняли – тогда шла по всей стране кампания изъятия нетрудовых ценностей у нэпманов. А предлагали сдать четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Почему четыреста? А потому, что области предписали собрать миллион контрибуции со своего населения, району – сто тысяч, местечку – десять тысяч, а на дядю Леву по плановым подсчетам коммерсантов из ГПУ пришлось рублей четыреста. Золотом. Или долларами. Или камнями. Им было все равно.

Следователь так и сказал тете Перл: «Пока не сдадите награбленные у трудящихся ценности, будет ваш муж сидеть…»

У дяди Левы не было четырехсот рублей золотом. И еще у него не было одной почки. У них с тетей Перл был мальчик Миша пяти лет. И тетя Перл была беременна. Она сделала аборт. Тяжелый, с осложнениями, и больше никогда не смогла забеременеть. А тогда тетя Перл помчалась собирать деньги. Унижалась, молила, скандалила, грозилась. Она знала, что ее Лева – без почки-то – в тюрьме умрет. И она собрала со всех родных и знакомых деньги, и вызволила его из ГПУ, спасла от смерти.

Только мальчика Мишу не уберегла. Тетя Перл уехала с ним в Одессу к каким-то приятелям, обещавшим отдать ей три золотых червонца и пять серебряных ложек. Когда мальчик гулял, во двор вбежала бродячая собака, набросилась на ребенка, искусала, свалила наземь – ее с трудом отогнал граблями сосед. Мальчик Миша заболел минингитом и через две недели умер.

А дядя Лева был объявлен лишенцем. Лишенец – это человек, лишенный избирательных прав, у которого нет также права на проживание, которого запрещено принимать на любую государственную работу, на учебу, и детям его все это тоже возбраняется.

Кандидаты в гетто. Избранники уничтожения.

Они жили как шпионы, по фальшивым документам. Их готовили не в лабораториях и типографиях ЦРУ, сигуранцы или РСХА. Их добывали всеми путями, за взятки и услуги в сельсоветах, в милиции, в исполкомах, подчищали, вытравливали, приписывали – и торопливо снимались с насиженных мест, чтобы раствориться в массе незнакомых людей.

Тетя Перл и дядя Лева поселились в Сокольниках – тогда это был почти пригород. Они жарили и продавали с рук на Сухаревском рынке котлеты с ломтиками хлеба, но Сухаревку разогнали. Они стали делать творожные ванильные сырки для какой-то артели, прикрыли вскоре артель. Потом был короткий период благополучия – дядя Лева стал печь мацу, которую в Москве было не достать.

За три месяца они выплатили стоимость железнодорожной теплушки, которую снимали под жилье. Спустя много лет и я выросла в этом старом деревянном вагончике, снятом с колес, и все-таки неостановимо двигавшемся по колее нашей жизни.

Во времена тучных хлебов – выпечки мацы – тетя Перл умудрилась еще купить подержанную никелированную кровать с металлическими шариками на спинках, сильно изношенный дерматиновый канцелярский диван, буфет и почти исправную швейную машину «зингер».

Но мацу печь запретили, и дядю Леву снова чуть не посадили, он подался в бега и, как он со смехом мне рассказывал потом, «партизанил до самой войны». Он ушел на фронт – все давно забыли о маце. И на войне дядя Лева стал классным автомехаником.

На мое счастье, они забрали меня сразу после убийства отца – еще до ареста матери. Иначе меня бы отправили в детский дом. Мне был тогда один год, и первое чувство любви я всегда связываю с тетей Перл – в самых дальних, почти стершихся закоулках памяти я вспоминаю ее домашний теплый запах, почти исчезнувшие ее слова – «арценю ман таерс, мане зисэ мейдэлэ, ман хохуменю, ман нэшуменю…»

Как они безумно трудились, как вертелись, как изворачивались, чтобы скромно прокормиться, кое-как одеться, чтобы меня выучить в школе!

И для этого все время нарушали закон и действующие предписания власти. Ни один самый отъявленный гангстер столько раз сознательно не преступал законов своего мира, не бывало более злостных рецидивистов, чем дядя Лева и тетя Перл.

Я отчетливо помню самое дерзкое и самое прибыльное преступление дяди Левы – это был автомобильный бум. Он его сам придумал, тщательно спланировал и с огромным трудом и риском осуществил с помощью двух пособников. Его соучастниками стали слесари Поздняков и Остапов.

Они собрали из металлического лома совершенно исправный грузовик «шевроле».

Ах, какая это была головокружительная и лихая история! Дядя Лева заключил с рязанским колхозом трудовое соглашение на сборку из колхозных материалов грузовика. Председатель колхоза вместо запчастей, которых у него не было, дал дяде Леве спирт, свиное сало, полбочки смородинового варенья и десять мешков картошки. С этим бесценным добром дядя Лева ходил по учреждениям и раздавал его в виде взяток, за что голодные начальники разрешили продать колхозу старый автомобильный мотор от «студебекера», раму от «шевроле» со свалки и резину от трехтонки «ЗИС-5».

Я помню, как холодным зимним вечером дядя Лева, Поздняков и Остапов привезли и сгрузили в наш сарай длиннющую ржавую железину – раму. «Что это?» – спросила я удивленно. «Это, детонька, тебе новое пальтишко, и мне сапоги, и тете меховая шапка. Это – машина, это грузовик «шевроле»!» – сказал весело дядя Лева, и я решила, что он шутит. Ничто в этой мертвой железяке не напоминало машину.

А они ее поставили на большие козлы, притащили откуда-то автоген и раздули маленький кузнечный горн. Из-за оврага прикатили на бревнах проржавевшую, брошенную, всю мятую кабину от грузовика.

Я смотрела часами, как они работают. Сейчас так не работает никто.

Остапов выбивал молотком, который он называл киянкой, вмятины на кабине, отдирал железной щеткой ржавчину и краску до белого блестящего металла, приваривал ювелирным швом стальные заплатки, лудил и затирал в струе пламени жидкий бегучий припой, сшивал разрывы, и незаметно возвращалась к кабине ее былая плавная округлость, исчезала ржавая грязная заброшенность хорошей вещи, выкинутой равнодушными, ленивыми руками.

Поздняков разбирал до винтика мосты, вымачивал все эти железки в ведре с керосином, подгонял какие-то детали напильником и с дребезжащим громом ковал на небольшой наковальне прозрачно-красные шкворни, или болты, или пальцы…

Дядя Лева перебирал старый двигатель. Они вывесили его на потолочную балку, потом разобрали, и вокруг меня беспрестанно летали непонятные, но приятные на слух слова: «надо будет новые кольца только… поршень в порядке… гильзы цилиндров… коленвал отшлифуем… шатуны надо где-то достать… распредвал накрывается…»

На раму уселась кабина, и Остапов быстро приладил крылья. Он долго мучился… нигде не мог найти капот. А потом они за воскресенье вырезали, сварили и выбили новый из цельного куска железа, который выменяли у нашего управдома. И мотор, собранный, чистенький, аккуратный, нырнул с балки в квадратный проем под капотом.

Радиатор достать не смогли, и дядя Лева неделю паял старый, каждый раз наполнял водой, и радиатор снова тек, будто в нем было столько же дыр, сколько воздушных ячей. Дядя Лева чертыхался, сушил его и снова паял. А с бензобаком повезло – во двор к кому-то приехал на «додже» солдат, загулял, деньги кончились, и он за полсотни продал им один из своих двух баков.

Поздняков пристругивал и крепил вместо выломанных и сгнивших новые доски для кузова.

С кряхтеньем и оханьем монтировали резину на колесах, прикручивали их тяжелыми лоснящимися гайками. Качали воздух в баллоны ручным насосом – каждый по двести качков, потом смена.

И мне давали подкрашивать кисточкой места, куда им было трудно подлезть. Зеленой краской из пульверизатора покрыли машину, и красивее ее не было на свете. Однажды – это было уже весной – налили в бак ведро бензина, подкачали бензонасос, дядя Лева сел за руль, Остапов поплевал на руки, взялся за заводную ручку, крутанул резко, мотор тихо и мгновенно включился и, набирая обороты и голос, заревел грозно и плавно утих, ровно и мощно заработал.

Председатель колхоза, который не смог бы получить грузовик у государства ни за какие деньги, был счастлив. И срочно стал договариваться с дядей Левой о восстановлении из лома еще одной машины. Но и первым-то грузовиком – сборным зелененьким «шевроле» – не довелось попользоваться: кто-то анонимкой сообщил в ОБХСС, что председатель купил краденый автомобиль.

Грузовик поставили под арест до конца следствия, а дядю Леву и председателя колхоза посадили – за разбазаривание и хищение государственной и кооперативно-колхозной собственности. У дяди Левы была еще одна статья – занятие незаконным промыслом. По-своему это было правильно, ведь законный промысел состоит в том, чтобы посадить человека в тюрьму, пока он не внесет выкуп в четыреста рублей золотом, или долларами, или драгоценными камнями. Это промысел не только законный, но и необременительный, и безубыточный, и верный.

Дяде Леве дали пять лет лагерей общего режима: но просидел он только год, потому что сдох великий кровопийца – в честь погибели душегуба объявили амнистию для уголовников и хозяйственников-малосрочников.

В его отсутствие нарушала непрерывно закон тетя Перл – надо было кормиться. Любыми правдами и неправдами она доставала полотно и тесемочные кружева и шила удивительной красоты постельное белье – пододеяльники, простыни, наволочки. Чтобы не нарушать закон, ей надо было зарегистрироваться как кустарю – тогда бы ей назначили выплату налога, много превышавшего всю ее выручку. Но ей надо было кормить нас и кое-как одевать меня. И она нарушала закон. И страшной грозной тенью над нами всегда маячил неумолимый и непреклонный «фин» – фининспектор Кузьма Егорович Чреватый, разящий неожиданно и жутко, как кара небесная.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 | Следующая
  • 3.8 Оценок: 6

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации