Текст книги "Следы помады. Тайная история XX века"
Автор книги: Грейл Маркус
Жанр: Музыка и балет, Искусство
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Казалось, вот-вот, и он сбросит с себя кожу. И в другие моменты этого концерта, как и в некоторых местах на синглах Sex Pistols, выпущенных в предыдущем году, оставалось ощущение, что он не знает, о чём поёт. Казалось, он переставал быть собой, кем бы он ни был; он всё менее пел песню и всё более песня пропевала его. Не оставалось ничего, кроме объективной исторической иконографии, разменной монеты для любой толпы повсюду на Западе, где нацистская иконография, спектакль нацистских реалий по-прежнему служит преуменьшением массовых истреблений людей дня сегодняшнего и прикрытием истреблений прошлого, где нацистская иконография функционирует не как история, а как её грандиозная аномалия, исключение из правила, доказывающее, что всё было хорошо в этом лучшем из миров (в это было трудно поверить, когда песня глушила по голове, но и невозможно было наоборот), – не существовало ничего, кроме этого, этого и овеществления той драгоценной иконографии бесплотным, но всё ещё субъективным голосом, разлагавшим иконографию так же уверенно, как и лицо Олбена Баркли. Джонни Роттен не комментировал историческое событие, он, казалось, цитировал ещё не снятый фильм:
[В 1985 году в «Шоа», документальном фильме о нацистских зверствах, режиссёр Клод Ланцман беседовал с историком Раулем Хилбергом об организациях, что переправляли евреев в концлагеря.] «Это была обычная транспортная компания, имеющая дело с обычными пассажирскими перевозками?» – «Абсолютно верно. Обычная компания. “Mittel Europâisch Reisebüro” переправляла людей в газовые камеры, так же как они переправляли отдыхающих на любимые курорты, это была та же самая контора, те же операции, те же процедуры, те же счета… Дети до десяти лет за полцены, дети до четырёх лет бесплатно». – «Подождите, простите, дети до четырёх лет, которые отправлены в концлагеря, дети до четырёх лет…» – «…бесплатно»44.
Или зачитывал ещё не опубликованную к тому времени статью:
(UPS, 11 сентября 1980 г. – Солсбери, Англия)
Бывший армейский сержант полагает, что придумал идеальный британский отпуск – трёхдневное пребывание в имитации нацистского концлагеря.
«Им придётся несладко, но они будут дорожить каждым проведённым там мгновением, а не то попляшут у меня», – говорит сорокаоднолетний Боб Акраман.
Вступив во владение бывшим военным лагерем в промозглой равнине в Солсбери, он приглашает туристов всего за 72 доллара провести три ноябрьских дня за колючей проволокой, под конвоем вооружённой охраны в немецкой униформе и в окружении сторожевых башен по периметру территории. Акраман обещает «вежливое обращение на психологических допросах» с теми, кто попытается сбежать.
«Недостатка в тумане, дожде и морозе во время наших ночных обысков не будет», – говорит он.
«В качестве пищи предлагается первоклассная тюремная закуска – пустая похлёбка и чёрствый хлеб. И никакого отопления в бараках».
Акраман утверждает, что спрос на такой отпуск очень высокий. «Сумасшедших людей множество, которые, как я, только и мечтают попасть в тюрьму и претерпеть страдания за колючей проволокой», – заявил он45.
Разумеется, Джонни Роттен не мог предсказывать будущее, он мог лишь утверждать, что это содержалось в прошлом. В этом-то и был смысл «нет будущего». После “Belsen Was a Gas” публику ещё ждали “Holidays in the Sun”, и Джонни Роттен не знал, родился ли он в другом времени и в другом месте, мог ли он бесплатно попасть в Бельзен или стоило немного подождать и увидеть новый Бельзен, не покидая Англию. Такие ли вещи имел он в виду?
Всё, что можно было увидеть на сцене, это отталкивающий и неприятный юноша, объявляющий, что его время как поп-звезды подходит к концу: это происходило на твоих глазах, можно было услышать, что он решил уходить. «О, какая же это херня», – произнёс он посреди “No Fun”, его последней песни в качестве члена Sex Pistols, и даже ненависть оставила его: «Как же хреново». Отвращение, ради которого группа была организована, в конце концов, так быстро поглотило того, чьей задачей было вести об этом разговор. Шоу длилось уже достаточно. Всё, что видели, было провалом, всё, что видели, было медиумом. Весь зал трясло: его трясло словно на сеансе столовращения в Бостоне, Париже или Петербурге в XIX веке, когда фанатики сидели за столом в ожидании стука покойника в горизонтальную дверь. Шоу зашло настолько далеко, насколько это было возможно.
Баритон
«Баритон вступил под гром аплодисментов. У него был отличный голос с невероятной траурной выразительностью. Можно подумать, что в былые времена он был бы représentant du people[55]55
Народный представитель, депутат (фр.).
[Закрыть], монтаньяром, “мыслителем”, гордившимся своей внешностью… Я не удивился бы, если этот баритон предсказывал нам те проблемы, что обрушатся на нас в будущем»46. Так писал журналист-консерватор Луи Вейо за четыре года до того, как проблемы в виде Парижской коммуны 1871 года воплотились, чтобы подтвердить его пророчества. Спиритические сеансы были не единственным событием, потрясшим Париж в 1867-м.
Согласно цитате в «Живописи современной жизни» Ти Джей Кларка, Вейо описывал артиста из “Alcazar”, «концертного кафе»: тот выступал перед Терезой, певицей, послушать которую приходил весь Париж. Она была приземистая, непривлекательная и влиятельная; тексты её песен тщательно отслеживались государственным цензором, но он не мог контролировать её голос и жесты, то, – пишет Кларк, – чем она побеждала в своих битвах «против стандартных мелодий, пустячной лирики, сценической беспринципности, мешанины насилия и преувеличенных эмоций»47. Достаточно было взмахнуть рукой в нужном месте в удачное время, ввернуть словечко, и, как однажды отозвался Ховард Хэмптон о концертах Боба Дилана середины 1960-x, Тереза умела мимоходную шутку сделать приговором всему существующему социальному порядку: «Публика, – пишет Кларк, – жила мгновением, когда группа заиграет “La Canaille” (Сброд) и певица пригласит всех затянуть припев: “J’en suis! J’en suis” (Я его часть)».
“Alcazar” был большим залом, выпивка там подавалась не одной тысяче посетителей. Новая petit bourgeoisie[56]56
Мелкая буржуазия (фр.).
[Закрыть], клерки, заполнявшие заведение, по роду своих занятий или в своей повседневности могли считать слово «сброд» грубым классовым оскорблением, чем оно наверняка и было. Здесь же они приветствовали это из тоски по своему пролетарскому или крестьянскому прошлому, от которого они пытались бежать из ненависти к настоящей, имущей буржуазии, которой они стремились подражать. Здесь, в новой сфере регулярного развлечения и организованного досуга, у них появилось привилегированное пространство, где они могли развеять свои тоску и гнев или сконцентрировать их. Так что оставшийся неизвестным баритон Вейо (который вместе с другими двадцатью тысячами был в июне 1871 года, при ликвидации Коммуны, поставлен к стенке и расстрелян) (а может, он успел покинуть город) поднял интересный вопрос: является ли кабаре местом рождения духа отрицания или это место его смерти?
«Революция притаилась за углом, – пишет Кларк, – неважно, организованная баритонами или нет». Но за следующим углом находилась помойка истории. Коммуна возникла 18 марта 1871 года, когда находившийся месяц каку власти консервативный парламентский режим Адольфа Тьера, пришедший на смену императору Наполеону III, капитулировавшему в франко-прусской войне, оставил Париж перед угрозой прусского наступления и бегства правительственных войск. В следующие несколько месяцев почти каждая радикальная идея прошедшего столетия была выкопана из земли и как-то реализована на практике. Частные люди вновь почувствовали себя гражданами, стали интересоваться всем, потому что когда всё кажется возможным, всё становится интересным. «Я никогда не забуду этих чудных мгновений освобождения, – говорил один человек. – Я спустился из своей маленькой комнаты в Латинском квартале, чтобы войти в этот огромный клуб под открытым небом, чтобы смешаться с толпой, наводнявшей улицы Парижа. Все обсуждали общее дело, всякая личная забота была на время отложена: дело шло не о купле и продаже, все были готовы душой и телом ринуться в неизвестное будущее»48.
Для многих тогда и сейчас Коммуна вообще не являлась революцией, но анархистской пародией на то, что началось как старомодное буржуазное неприятие закосневшей власти. Если это была революция, то она определённо оказалась весьма странной: «…самым грандиозным фестивалем девятнадцатого века»49, – написали в 1962 году в своей статье «О Парижской коммуне» Ги Дебор, Аттила Котаньи и Рауль Ванейгем. Они создавали философию досуга («В основе событий весны 1871 г. было чувство повстанцев, что они наконец стали хозяевами собственной истории, не на уровне государственной власти, а на уровне повседневной жизни»), современного досуга как средневековой вакханалии: ставшие хозяевами своей истории, коммунары отменили обычный ход времени. Лорд Беспорядка, шутливый король древних сатурналий, чья власть по прошествии празднеств аннулировалась, каким-то образом захватил историю и объявил, что беспорядок теперь будет продолжаться вечно. Это было похоже на то, как если бы вместо того, чтобы приплестись пьяными домой и на следующий день снова вернуться за свои конторки, поклонники Терезы вывалились из “Alcazar” и изменили мир, будучи не в силах припомнить то, как всё было вчера. «Это танец, который все позабыли, – так однажды высказался рокабилли-певец Батч Хэнкок о первом выступлении Элвиса Пресли на шоу Эда Салливана в 1956 году. – Такой выразительный танец, что понадобилось возвести целую цивилизацию, чтобы его забыть. И десять секунд, чтобы вспомнить».
Память о переменах в структурах, управляющих работой, семьёй и досугом, – о ликвидации этих структур, этих разъединений, – вот что оставила Коммуна в наследство тем, кто хотел об этом помнить. Коммуна породила органы прямой демократии, которые в последующих революционных движениях – в петроградских советах 1905 и 1917 годов, в берлинских Rate 1918 года[57]57
Органы местного самоуправления. В русскоязычной историографии они так же называются советами (нем.).
[Закрыть], в анархистских коллективах Барселоны в 36-м, в венгерских советах 56-го, в «Движении за Свободу Слова» в Беркли в 64-м, в парижских ассамблеях и оккупациях 68-го, в польских профсоюзах «Солидарности» 80-х, – выглядели бюрократическими органами. Ситуационисты писали:
Официальное руководство Коммуны было некомпетентно (в сравнении с Марксом, Лениным или даже с Бланки). Но, с другой стороны, «безответственные» действия того времени и были именно тем, что необходимо для продолжения революционного движения в наши дни (даже если в силу обстоятельств такие действия заключаются сугубо в разрушении – самым известным примером являются слова повстанца, сказанные в ответ подозрительному буржуа, утверждавшему, что он никогда не был вовлечён в политику: «Именно за это я тебя и убью»).
Говорили, что грузчики распространяли философию в виде сплетен; клерки бились с абсолютами («Именно за это я тебя и убью»). У Коммуны могло быть столько же общего с Мюнстером Иоанна Лейденского, сколько и с любой современной революцией – так полагал Жорж Клемансо, бывший в 1871 году мэром Монмартрского округа. Вряд ли случайным является факт, что самым убедительным отрицанием Коммуны остаётся халтурный ужастик Гая Эндора 1933 года «Парижский оборотень»: будучи инсценировкой свободы, Коммуна была также и бунтом общественного бессознательного. Вскрыв всякое желание жизни, она вскрыла и все желания смерти, в том числе и желания смерти самой Коммуны. С наступлением Бисмарка и с французской армией у стен Парижа у коммунаров не оставалось шанса, и они это понимали. Многие хотели умереть, потому что, вкусив свободы, которую можно измерить лишь недостаточностью удивлений прошедшего дня, они поняли, что не желают довольствоваться чем-то меньшим, жить так, как днём ранее, не говоря о том, чтобы вернуться к свободе лишь в выборе покупок или в том, где провести выходной, в парке или у воды: такой была легенда, появившаяся после. В этом смысле Коммуна явилась не захватом истории, но даром для неё или же проклятием, мерилом, по которому можно судить будущее: мгновением достойным преклонения или проклятия.
На рубеже
На рубеже веков Коммуна была низведена до заметки к истории Второй империи или пустилась в свободное плавание как анархистский миф. Теперь она казалась безупречной, все неудачи были поглощены открывшейся возможностью: произведением искусства. В каком-то смысле так оно и было.
Величайшим и самым пророческим произведением искусства XIX века было переустройство Парижа, предпринятое бароном Османом. В 1850-е и в 1860-е он разрезал город на части и вновь соединил их. Он выпрямил запутанные переулки, протянул через весь город длинные, как реки, бульвары (была шутка, что, распрямив улицы, он мог бы распрямить и Сену), разрушил старые ремесленные кварталы, отделил жилые дома от рабочих мест, рабочие места от развлекательных заведений, районы от рынков, класс от класса.
Общеизвестно, что бульвары Османа были призваны облегчить манёвренность войск, чтобы в будущем сделать баррикады 1848 года невозможными. Менее очевидным, но от этого не менее замечательным оказалось то, что Осман взамен россыпи самодостаточных поселений положил начало круговороту автономных товаров, транзитной системе, приспособленной к новому желанию капитала двигаться, выставлять себя напоказ. Это было искусство, но не искусство ради искусства, чем щеголял авангард прошлого и настоящего в попытке нагнать Османа. В 1985 году Чарльз Ньюман уловил динамику: «Весьма убедительным будет назвать капиталистическую потребительскую культуру авангардом нашего времени. Как заметил Джералд Графф, “развитый капитализм стремится уничтожить остатки традиции, все традиционные идеологии, все постоянные и неизменные устои в стремлении стимулировать нарастание потребления”. Кризис становится не революционной, а окончательной капиталистической метафорой»50. Но в реальности капитализм в целом сохраняет на месте сущность прошлого (иерархии, разобщение, отчуждение) и вместе с тем открывает экран непрерывных перемен, шоу, в котором всё показываемое устаревает в одно мгновение и тут же сменяется новой фальшивкой, – или так это выглядело для Ги Дебора, который в «Обществе спектакля» достигает динамики в гораздо более неприятных и резких выражениях, который пытается спустить историю с небес на землю.
Тогда как на первоначальной фазе капиталистического накопления «политическая экономия видела в пролетарии лишь рабочего», который должен получать минимум, необходимый для поддержания своей рабочей силы, никогда не учитывая «его досуг и его человечность», эта идейная позиция господствующего класса полностью переворачивается, как только уровень изобилия, достигнутый производством товаров, начинает требовать избыточного сотрудничества со стороны рабочего. Этот рабочий, внезапно избавленный от тотального презрения, явственно выражаемого всеми способами организации производства и надзора за производством, за их пределами ежедневно вновь и вновь оказывается под маской потребителя, и к нему относятся с видом, как будто он важная персона, с услужливой вежливостью.
Таким образом, гуманизм товара берет на себя ответственность за «досуг и человечность» рабочего просто потому, что политическая экономия может и должна теперь господствовать в этих сферах именно как политическая экономия51.
Другими словами, во времена Османа капитализм достиг своей критической массы. Он стал настолько эффективен и ненасытен, что, стремясь утвердить себя, что означало распространять себя, он предоставил рабочему, который в эпоху дикого капитализма служил лишь молотом или гвоздём, право на самостоятельность, и так рабочий мог увеличивать количество товаров на рынке, аудиторию спектакля. Рабочему была выделена мера прибавочной стоимости, мера свободных денег и свободного времени – в ином случае капитализм просто достиг бы своего пика и лопнул. Тайна товарного фетишизма заключалась в том, что предметы потребления могли разговаривать, они казались живыми, они умели превращать людей в вещи. Чтобы реификации, составлявшие эту тайну, заняли своё место в человеческой психике, каждому следовало научиться слушать, – чтобы услышать то же, что и героиня «Сестры Керри» Теодора Драйзера:
Красивый наряд всегда был для Керри чем-то весьма убедительным – он говорил в свою пользу мягко и вкрадчиво, как иезуит. И желание обладать им заставляло Керри охотно прислушиваться, когда какой-нибудь наряд взывал к ней. Голос так называемого Неодушевлённого! Кто сумеет перевести на наш язык красноречие драгоценных камней?
«Дорогая моя, – говорил кружевной воротничок, приобретённый ею у Партриджа, – полюбуйся только, до чего я тебе к лицу! Ни в коем случае не отказывайся от меня!»
«Ах, какие прелестные ножки! – говорила кожа мягких новых туфель. – Как красиво я их облегаю! Какая жалость, если им будет недоставать меня!»52
Ты ничто, пока у тебя нет всего: такой была современность. Современность была переключением рычага капитализма с производства на потребление, с необходимости на желание. Это был сложный процесс: все желания надо было свести к тем, что могли попасть на рынок, и так желания были превращены в необходимость и переживались именно так. Как доказывали ситуационисты, современному капиталистическому проекту потребовалось умение канализировать потенциально ничем не ограниченные желания сердца в обслуживание практических нужд, потребовалось превращение возможности в то, что назвали «выживанием», а также низведение жизни до «экономических императивов», – в том смысле, что ты покупаешь вещь не потому, что хочешь этого, а потому что было объективно доказано, что ты не сможешь без этого жить. Прислушайтесь к тому, что почти век назад не могла слышать Керри: туфли понимали её в моменты опасности и внушали, что могут её спасти, а если она сочтёт себя недостойной их, то они ничем не смогут ей помочь. На кону было не её желание, а её возможность дышать. Это пресуществление, раздувшееся от теологических ухищрений и метафизических тонкостей: потребление в этом рассказе властвует безраздельно.
Поздравительная открытка, 1984
Именно в этом смысле ситуационисты, как и Гарольд Розенберг или критики из Франкфуртской школы, предпочитали обсуждать парадокс «пролетаризации мира». Они имели в виду, что когда политическая экономия господствует над жизнью, это меняет каждого – рабочего, который превращается в потребителя, и буржуа, который уже был потребителем и становится кем-то вроде пролетария, немым объектом перед лицом говорящей вещи: «товарный гуманизм» означает, что потребление очеловечивается, а человек овеществляется. Но там, где другие видят лишь затвердевший бетон, в качестве группы сознательных современных революционеров ситуационисты полагали, что заприметили трещину. Менее дюжины человек, представлявших такие объединения (от эстетических культов до художественных движений из одного человека), как “L’Internationale lettriste”[58]58
Леттристский интернационал (фр.).
[Закрыть], “il Movimento internationale per una bauhaus immaginista”[59]59
Международное движение за имажинистский баухауз (итал.).
[Закрыть] и “Arte nucleare”[60]60
«Ядерное искусство» (итал.).
[Закрыть], собрались в 1956 году на первой конференции в итальянской Альбе в своём убеждении, что смогут обнаружить эту трещину, нанести её на карту, вскрывать её, пока весь мир не окажется затянут туда как в чёрную дыру Их предчувствием было, что изобилие, банальность и скука были не только бесшумными рычагами вкрадчивой тирании, но и возможностями открытий новых желаний – желаний, которые настоящий новый «Интернационал» сможет опознать и огласить во всеоружии сатиры, блефа, иронии и в конце концов насилия, а затем станет готов служить указателем великого нового действия, вторжения отрицания в новый мир. «Пролетаризация», тирания сама по себе и была той трещиной: когда все становятся пролетариями, почти все становятся потенциальными революционерами.
Как теоретики ситуационисты видели себя жертвами, не меньшими пролетариями, чем кто-либо ещё. Они попытались взвалить на свои плечи всю тяжесть мира и прочувствовать всеми способами, каким образом эта тяжесть может их раздавить. Осознанно высокомерные только по отношению к глупости положения, которое они вынуждены терпеть со всеми остальными, они пытались отринуть как комфорт прошлого, так и комфорт могилы. Меланхолия и ностальгия – это колёса, на которых Розенберг и Франкфуртская школа обкатывали свои фразы; ситуационисты же боролись с этим каждым словом, пытаясь изгнать печаль яростью. Как жертвы они стремились к расширению возможностей – можно почувствовать эту агрессивность и заносчивость, о которой Питеру Урбану толковал Малкольм Макларен, расширение возможностей, которое иногда становится очевидным фактом, заразным как болезнь, содержащимся в каждой удачной ситуационистской фразе.
Как революционеры ситуационисты были азартными игроками, – в повседневной жизни любили играть в покер и пинбол, – и они поставили ставку другого мира на самое новое и неуловимое в капиталистической гегемонии: на вступление субъективности в объективированный рынок. Товар был королём, но, подобно королю, который после нескольких поколений межродственных связей превращается в мутанта, потребительский товар был и уродством: он мог болтать, но был глупым. Товар умел соблазнять, но был слеп. Он мог шептать что-то на ушко Керри, но не мог отличить её от тебя и меня; в мире спектакля в темноте все кошки были серы, но в том-то и дело, что темнота стояла всегда. Рано или поздно Керри может это понять, и тогда возмущение и гнев найдут свой выход в новом желании говорить и быть услышанными: у меня есть всё и я ничто, я ничто, но я должна быть всем. Ситуационистский проект состоял в том, чтобы это случилось пораньше – до того, как Керри уже будет готова не встать с кресла-качалки.
Объективность, как определил её для ситуационистов Ванейгем, означала: «я люблю эту девушку, потому что она красива»; субъективность означала: «эта девушка прекрасна потому, что я люблю её». Если основной человеческой способностью является возможность осознанно стремиться иметь больше, чем он имеет, то из этого вытекает возможность осознанно желать иметь что-то отличное от других. Капитализм знал это, и вот почему любой продукт появляется в бесчисленных вариациях. Но каждая вариация говорит одно и то же, и в конце концов никто не слышит голос товара одинаково. И именно в этой точке разрыва содержится возможность того, что отказ одного человека слушать то, что слушают другие, может повлечь за собой отказ многих других слушать вообще, и поэтому письмо одиннадцатилетней девочки разрезало ленту Мёбиуса “Victory’’-тура Майкла Джексона. Рок-н-ролл, начавшийся, вероятно, как самый яркий из известных примеров свободнорыночного капитализма, являлся игрой субъективности на рынке объективности: «Я ничто, но я должен быть всем», – говорили Сэм Филлипс, основавший “Sun Records” в Мемфисе в 1952 году, Сид
Натан, основавший “King” в Цинциннати в 44-м, Дон Роби, основавший “Peacock” в Хьюстоне в 49-м (может, они и говорили «я должен иметь всё», но производимые ими товары уж точно заявляли: «я должен быть всем»). Неважно, насколько глубоко он погребён, этот ритм не задушишь, не убьёшь – что посеешь, то пожнёшь.
Современный капитализм был рисковым проектом, опасным. Свободный доход и свободное время могут провоцировать желания, которые не удовлетворит никакой рынок, и тогда появится желание выйти с рынка вон. В начале и середине 50-х свободнорыночный рок-н-ролльный капитализм был настолько маргинален, что ни о каких серьёзных выгодах для рынка не было речи – но желания, которые он вызывал, становились всё сильнее, так что маргинальная аномалия вскоре ворвалась на рынок, установила свой собственный рынок, который ко времени появления Майкла Джексона находился в самом сердце общественной жизни.
Ладонна Джонс разглядела выдумку, но не нужно далеко ходить: её личное вмешательство сродни общественному вмешательству, которое сегодня мы называем «шестидесятыми». «бое это то, как мы называем крушение поздней капиталистической идеологической и политической гегемонии», – писали в 1984 году левацкие редакторы сборника, посвящённого тому десятилетию, «крушению буржуазного сна о беспроблемном производстве, о повседневной жизни как бюрократическом обществе контролируемого потребления»53. Шестидесятые были прежде всего стремительной и взрывной эпохой; подобно временам Османа, капитализм почти перерос себя. Слишком много людей имело слишком многое из того, что было на рынке, и у них было свободное время подумать, чего ещё они могут захотеть.
Спустя десятилетие после формального окончания 60-х на Западе останется ощущение вины за то незаконченное крушение, страх от не доведённого до предела хаоса. Как говорил Дебор в 1978-м, требования освобождения и удовольствия, обрывочные, но по-прежнему жаждущие автономии и солидарности, были тогда частью ткани жизни, и борьба за и против их осуществления шла повсюду Но став частью экономики, которая вот-вот должна была рухнуть по всем статьям, страх перед хаосом увеличился. Возвещаемый, как в фильме ужасов, со стороны рвущихся к власти, среди голосующего большинства страх выработал радикальное решение: скачок назад, от современной к досовременной экономике, к экономическому терроризму режимов Тэтчер и Рейгана.
Хаос 60-х напрямую исходил из свободных сфер «досуга и гуманизма», господство над которыми Дебор называл основополагающим для жизнестойкости капитализма, как власти, так и гегемонии. В решающей степени голос товара был прерван. Разница между 60-ми и 80-ми, говорил Боб Дилан, отвечая на вопрос о предполагаемом «возрождении духа 60-х», выражавшемся в таких событиях 1985 года, как запись “We Аге the World” и концерт “Live Aid”, организованный Бобом Гелдофом в помощь голодающим, была в том, что раньше «были люди, любым способом пытавшиеся остановить шоу… Тогда было неясно, с какой стороны беда подкрадётся. А она может прийти в любой момент»54. Политической экономии, несомненно, не удалось обеспечить господство в сферах досуга и гуманного отношения, господствовать над ними «как политическая экономия», и в итоге эти сферы оказались принудительно ограничены. Проблема в том, что в 60-е люди воспринимали свои досуг и гуманное отношение как неотъемлемые права, проекты Тэтчер и Рейгана были направлены на то, чтобы вновь превратить эти понятия в привилегии. «Выход, который Тори избрали в вопросе британского экономического спада, – писал в 1984 году Саймон Фрит, когда этот спад длился уже почти десять лет, а безработица возросла со скандального миллиона граждан, голосовавших за Тори, до трёх миллионов, – это новая версия концепции двух наций из XIX века. Экономический подъём теперь возлагают на индустрию развлечений. Новые рабочие места будут низкоквалифицированными и низкооплачиваемыми, битый повезёт небитого, новый рабочий класс будет работать на чужой досуг». Он мог бы ещё добавить, что в новой Британии под руководством Тэтчер, с 1979 года служившей образцом для Америки Рейгана, безуспешные массовые стачки и бунты в трущобах были не столько издержками, сколько опорой этой новой экономики: социальное и экономическое неравноправие, организованное как спектакль. «Ты можешь быть следующим, – нашёптывало потребление тому, кто мог себе что-то купить, о том, что другие не могут себе такого позволить, – не суй нос в чужие дела».
Казалось, будто бы Тэтчер и Рейган усвоили основную идею ситуационистов: изобилие опасно для власти, но аккуратно управляемая нужда служит её сохранению. Огромный долг подпитывает страх, который никогда не революционен; высокая безработица гарантирует наличие штрейкбрехеров, и проклятие плохой работы оборачивается благом. Ханна Арендт в 1945 году писала в «Организованной вине и всесторонней ответственности»:
Превращение отца семейства из ответственного члена общества, интересующегося общественными делами, в обывателя, которому дорого только личное существование и который не ведает общественной добродетели, в наши дни явление международное… Всякий раз, когда общество безработицей отнимает у маленького человека нормальное существование и нормальное самоуважение, оно готовит его к тому последнему этапу, когда он согласен взять на себя любую функцию, в том числе и «работу» палача55.
Арендт рассказала случай: один отпущенный из Бухенвальда еврей заметил среди служащих СС, которые вручали ему документы об освобождении, своего бывшего школьного товарища, но не заговорил с ним, только посмотрел на него. И под его взглядом тот вдруг сказал: «Ты должен понять – пять лет я был безработным; они могут делать со мной что угодно».
Несомненно, что риторика новых правителей была одновременно старой и суперсовременной, примитивной и сказочно парадоксальной. Комментаторы с трепетом обсуждали, как Тэтчер и Рейган осудили гедонистическую анархию 60-х за нравственный застой, повинный в экономической катастрофе, восхваляя при этом неограниченный капитализм как персональный поиск автономии, самореализации, приключений, исполнения желаний, возможности, воображения, риска и страсти, буквально цитируя слоганы Мая 68-го; ключевыми словами являлись «приключение» и «риск». Когда для всё возрастающего числа семей выживание оказывалось под вопросом, «выживание» перестало функционировать как идеология, поскольку идеология господствует в той степени, в какой она фальсифицирует, в той степени, в какой она может циркулировать независимо от отсылок к реальному миру: Тэтчер и Рейган обещали всем всё, милостиво соизволив оставить проклятых позади. Одновременно с этим они говорили, что должна сохраниться преемственность. В начале своего президентства, высказываясь против прерывистости шестидесятых, Рейган заявил: «Мы должны мобилизовать все наши качества – духовные, моральные, образовательные, экономические и военные – в крестовом походе за национальное возрождение. Мы должны вернуть на пьедестал почёта полученные от семей исконные ценности, чтобы сделать их компасом для нашего общества». Такой была риторика: размышляя о речи, в которой Рейган, цитируя Декларацию Независимости, сказал «рождены свободными», а не «созданы равными», политический обозреватель Уолтер Карп распутывал реалии настолько странные, что почти никто их не понимал.
Историческое утверждение республики о том, что «все люди созданы равными», в котором Линкольн видел камень преткновения для тирании, стал таким же камнем и для Национального Возрождения. То, что мы все созданы равными, никогда не означало, что американцы собирались жить одинаково. На самом деле это означает и всегда означало, что граждане этой республики не могут быть притеснены законом и американским правительством в социальной сфере и экономике. Но сегодня именно в этих аспектах рейганцы собираются притеснять граждан страны. Администрация намерена финансировать богатых, потому что функция тех – инвестировать в производственные предприятия. Она намерена довести до обнищания и без того беднейшие слои населения, потому что функция этих – исполнять лакейские обязанности и не быть обузой инвесторам.
Освободить капитализм от пут республики есть задача Национального Возрождения. И ничего больше… Как нечто само собой разумеющееся, рейганцы надеются послужить превращению всеобщего образования в классовое образование, финансируя отток среднего класса из общеобразовательных школ. Когда те превратятся в учреждения для избранных, а не для всех, американская республика лишится последнего инструмента, способного превратить массу будущих государственных служащих в совокупность граждан. Общеобразовательные школы – это цепи для капитализма, так что, естественно, они должны быть порваны56.
Уолтер Карп опубликовал это не в каком-нибудь подпольном радикальном журнале, отпечатанном на плохой бумаге, он написал эту статью для “Harper’s”[61]61
Авторитетный амер, общественно-политический и литературный журнал, из даётся с 1850 г.
[Закрыть]. Несмотря на то что писал он это с остервенелым терпением человека, знающего, о чём говорит, единственные слова, которые могли бы объяснить его мысль, были искажены, вывернуты наизнанку, подвержены сомнению, обращены вспять и превращены в свою противоположность, а ведь это был ещё только 1981 год – где-то через пять лет то, что говорил Карп, будет звучать абсолютным безумством, хотя подтверждения высказанным им фактам найдутся в печати. Листая газету, можно узнать, что Террел Белл, министр образования при Рейгане в 1981–1984 годах, написал статью, где говорилось о «непрекращающейся битве против хорошо организованной сети крайне правых, – опознаваемых по галстукам Адама Смита, – которые [говорит Белл]… “имеют… немыслимые привилегии и поддержку Белого Дома”… Белл говорит, что их конечной целью является разрушение всеобщего образования и замена его рыночной системой частных школ под руководством предпринимателей».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?